Текст книги "Самозванец Кн. 2. Окаянный престол"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Те, что могли отстоять Стасеву честь, первые головорезы, участники схватки под Новгород-Северским, были далеко в России, и на буковый столик в гостиной сенатора вдруг перестали слетаться бесшумные, ластящиеся к пальцам стайки «припроше»-карт в вензелях. Мнишек-гетман, покинувший разваливающееся войско, давно был притчей во языцех. Светом терпим он был отчасти в силу королевского расположения, отчасти – родства, через дочерей, со Стадницкими и Вишневецкими. Последнее время многое прощалось ему ради ран сына, само сопровождение которого из восточной медведчины как бы объясняло его отъезд с войны лучше, чем все приказания канцлера Замойского и театральные, читанные на верховной раде письма короля. Теперь же, когда заговорили, что и ранения у Стася театральные, Мнишкам отказано было от многих домов. На публичных балах, в ставках войск (куда Мнишки-мужчины наведывались по должности) и в театрах всё и вся воротилось от них.
Старший – себя вне – многословно, с причитаниями хулил сына. Сын же только посматривал спокойно и понятливо вокруг себя и ещё спокойней, пристальнее – внутрь.
ТАКИЕ ДЕЛА
Отрепьев, взойдя на стол власти, думал: дальше уже легкота, рассылай указики – всё сделается. А оказалось, главная тяжесть-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого – всё только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза, самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью...
Все ближние отметили давно такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев думал: пусть их отдыхают тоже или трудятся. Царская душа для них потёмки, им её не потревожить всё равно). Но ближние всё чаще позволяли себе заговаривать с монархом о его же трудностях. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно подводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки – пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царём о деле и увидя вдруг, что взор Дмитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле...» – изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, царь понял умилившейся вдруг совестью, с каким терпением всё это время ждали подданные и друзья, когда же он освободится и начнёт наконец помогать каждому из них против остальных.
Он и сам чувствовал: как-то надо бы спешиться, закрепиться в Кремле, выдравшись из бредовой любви. Юрий Богданов Отрепьев, с ним вкупе и естественный Дмитрий, и монах Григорий «со товарищи», доскакали, докуда могли, но не подошёл ещё кто-то, намеренно непоименованный, со всеми небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть ощущался, ничего ещё тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймёт, чему-то такому обучится, под новым солнцем раздерёт и по кремлёвским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, была теперь надежда.
И едва царь занялся своими царскими делами, страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своём торжестве стала стройной, умиротворённой надеждой.
Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо весёлыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы ничуть не пойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при развилке дорог на опушке дубравы... Теперь за приказ холопов отсвечивали-отвечали царю сальные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный приказ олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками – Голицына. А Казённый – что-то подсасывающие ежемгновенно, лёгкие уста Головина...
Хорошо ещё, что у Отрепьева были на памяти времена, когда сам жил боязливым путником, ласковым искателем, просителем мздящим... Зряч был ещё у него назленный глаз сельского парня, спрашивающего с чиновника, как никакой прирождённый царь не спросит.
Решив проникнуть от начала до конца Кремля всё судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти ведомств по одной челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Вот и пятерых сих приму. Так и прадедич мой великий слушивал свою Москву полично на крылецех плитных.
На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решёткам лицевых башен пришло, наверное, ещё полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа колпаки, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города). Выпуская разрешённых челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор ещё пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд пудовой дверцей – равными порциями.
Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решёток под стенами, да уж отставлять почин поздно – город разинул рот, и Дмитрий, скрепя крестным знамением сердце, нарёк днём великой справедливости каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день).
Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная – тихая и светорадная – услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная власть в том заключалась, что по мановению её легчали вдруг трудные лица искателей: рассупонивались крепкие – у шорников; костяные у говядарей – багровели отрадно; оживали закаменевшие – у рудознатцев; останавливались закруженные – у гончаров; у пастухов – испуганно рассыпанные, вдруг сбирались воедино...
Царю и прежде приходилось (в царевичах ещё) помогать просителям и разрешать тяжбы. Но тогда ярящимся истцом он был и сам и творил человеку добро, сразу взамен требуя немалых услуг, вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть внакидку, примеряя чаяния каждого, он упоённо благоустраивал лица так просто.
Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому бездонному страднику, бедствующему не в меру царских сил.
Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, но лишь на миг. Поди, получит новый терем, и заблудится, где-нибудь сядет в нём и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяни в доме старом. А так – без дома – знай ютился-суетился бы, петлял бы отец их «меж двор»: путал бы след, по которому Великая печаль за ним идёт. Но не расчёл, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит...
И тот с правежа[51]51
Наказание за долги – битьё батогами по ногам до тех пор, пока за должника кто-нибудь не заплатит.
[Закрыть] снятый кричник[52]52
Мастер по отделке крицы – вываренного из чугуна железа.
[Закрыть] радовался, наверно, недолго. В новейшие времена чтобы встать ему на ноги (на такие, чтоб уже не трепетали от свистания правёжных палок), железные работы надо расширять литьём цветных металлов – бронзы, меди, серебра. А там вроде нужна вторая домница? А подати? А по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да всё одно ведь – счастью его живота одного дыма над крицей мало! Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские, и латинские. Мало распутных монашек захолустной лавры, а надобна пренепорочная царская дочь...
Один такой дьякон-царь теперь проморгался, увидел себя в тесной родственной близости ко всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с лёгким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные неурядицы, тумаки, ловушки, он всё же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели – самым умным и везучим, ухватистым. И только на левом, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве – на всю Москву – только одно лицо, странно, единственно маня, отшатнулось от него в тёмной светёлке... Тут только он насторожился и даже заподозрил что-то жесточайшее вдали, уже пробующее его на вкус выскальзывающим жалом безначальным, безразмерным...
Раньше только отвлечённо – заученно – знал, а сейчас и отчётливо почувствовал: смерть и тоска, вой человеческих детей, жалоба зверёнышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, Стась Мнишек, рычащий от картечи в рёбрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками... – всё это одна невзгода, одна рана. Одно и стило... Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюду виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из этого шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь...
К сему горю веселья земли царь всё свободное время за ужином примеривал возможных виновников и ночью подолгу что-то рассматривал с разных сторон, но, честно отчаявшись и уже в невероятие зайдя рассудком, сошёл-таки в келью к Владимирскому.
И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всём: Всесброшенный с небес – передовым дозорным и землепроходцем наперёд Адамова полка – дикий одинокий темник Сатана. Он этот клубок скатал и по трубочкам тянет наземные слабые силы, переводя Божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые.
А кабы не так – куда б всё девалось? Раз здесь дно, люди сами упивались бы тем отчуждающимся от врагов тяжёлым соком и потопом сока же, прочь друг от друга и от Бога разносились бы во все концы... Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой 6урундучьей головы по рогу вышло... Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в солнце. Стало быть, всё самое полезное, питательное из-под междуусобных здешних мук идёт по одному пробитому пути – под землю.
Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце – к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался – повторит собрата и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь ещё в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, правде больше места нет).
Но не успел царь досказать Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая выводов Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на землю: страхом при грехах.
Отрепьев только головой крутнул и так вдруг рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверёз и постен – как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнётся ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьёт познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.
После бесед с ясновидцами он двое суток покоился и ещё четверо заново перебирал и на выбор взвешивал в уме известные напасти – и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и беды других, наметённые по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажжённых свечах гадая, чья же благохитрая воля или власть должна, в конце концов, вмешаться, делать что-то?.. – вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, царь.
И единодержец со товарищи – владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да секретарём Бунинским, – одолев четверть свирепого полугара[53]53
Водка, выгорающая при отжиге наполовину.
[Закрыть], прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок крепчайшего мёда – в окно... И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи и замахнулся в сердечной тьме на «князя мира сего», всем задавшего знания зла и добра. Потряс ясным, под скипетр отделанным карандашом.
Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское жаркое лето.
Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных фигурных кирпичиков, всё чаще ловил он себя на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот схватывает глаз не деловое значение построек, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое...
Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На широкой державной поверхности мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмакающая в лубяном ведре... Наискось на протянутой верёвке от подошвы стрельницы к стене чья-то застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припёке кошка. Гнездо ласточки под изумрудным циферблатом. Нетронутая трапеза исчезнувших камнерезов – горшки и чарки, прикрытые дощечками в белой глине от ярыжек и мух. Светлая отавка[54]54
Трава, отросшая после скашивания.
[Закрыть], выдвинувшаяся свободно между вознесёнными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то – друг другу поперёк – жук и муравей...
Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, и счастливой головокружительно. Мысль, что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили – «истинный и прирождённый»), то он не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, со времени добрых леших и ранних градодельцев оставшийся здесь неистребимо – народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей... Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. Будь здесь, как прежде, чистый лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а всё одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником лёгкое своё предвозвышение.
Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьёв, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки. Они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.
Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицыну растолковано было, что это слово означает – по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, на низенький, притулившийся к большому зубцу домик в четыре венца, сажень так и сажень так, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырём в оконце.
Оказывается, в самую смуту (когда навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него едва не занялось в древесной столице полымя настоящего пожара) один служилый колокольник потихоньку, по брёвнышку, поднял свою хижинку на неспалимую стену. Благо тогда следящего начальства было мало, а чёрный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли потибрить.
Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке мочёных яблок, молока и тёплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.
Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже велел кому-то спихнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну, глянуть, доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, успел приценившись с высоты, увидеть на Москве ещё свободное местечко для лачужки колокольника – получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезёт, если ветерану трезвона тяжело. Всё дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил: раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так, может, пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником сюда хоть внука?..
Но Дмитрий, подумавши, сказал: внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лоток с пирогами в Обжорном ряду и доставлять корзины угощения на башню внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди – царёвы да божьи – и само укладывается бытие житья, как ему ловчей и сродней.
Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награждён, и домик подле больницы оставлен – в назидание русскому кремлёвскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.
ВЕНЕРОВЫ КАПЛИ.
ТАНЦЫ, БАНЯ И ЛЕКЦИЯ
Помалу всё меняется, всё – к лету. Даже перед царевнами вдруг отворяются засовы – иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг без спроса у власти начала отпускать подопечную куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы, каким словом – или, может, одним жестом? – снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? Остыл ли до безучастия к потере? Или уважил наконец свободу женщины? Уразумел вдруг дурь иных мужских оград?
Разумеется, сразу бы узнал, решись Ксения на дальний отъезд. Страх его перед возможной потерей сказался-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчётливой её свободе. Но тут было не столько лукавства, сколько первобытной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло и малого нажима и грубо – или-или? – не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос.
Да, можно, как бы браво и легко, дать намёк: «А что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» – «А тешно?» (Любящая ответит. Такой и намёк ни к чему. А тут как подсказать, если... А лучше никак – пусть сама).
Ксения почувствовала, в молчании тоже ответила, себе и ему: куда поеду? От приручённого худо-бедно зла лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые всё же есть люди. Есть они у меня – и живые, и мёртвые, и деревца, и теремки их, и могилки – всем уж раздышалась, здешним сим и держусь. От могилок, кувшинок – к кому?
Пусть всё себе меняется, всё к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали её, как чужестранку, – с колдуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один – Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир – только там всё послабей, как отражение в слюде, вид – или запальчивый, или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там – воеводы, даже проще здешних, царевны – конопатые их дочки. Преемники не самозванцы – шепотники. Скрыться бы от этих и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке Старостиной жёнкой, да побаивается царевна – не земных трудов, а тяжких наземных быков и коров, виданных на подмосковных пастбищах вдали.
Всё лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Конечно, Отрепьеву было досадно смотреть чуть не каждый божий день на человека, омрачившего начало его царствования грубым злодеянием, толь чудом каким-то не сделавший царя кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в зорком оке русского народа. Но царь медлил. Прочь от очей угнать дьяка – чтоб сидел, опального носа не высуня из дома – было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий городок – тоже мало, да и убедился в порочности такой управы, легко хватая кремли Северщины: вот уж где порадовала самозванца вера людей в перемены – даром что воеводами в тех кремликах сидели опальные.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утёс-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чём. Для острога или ссылки требовалось ещё отыскать на нём вину, может быть, менее броскую, но всё же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах, отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо хоть из чего сочинять и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише воды во рву, ниже травы в зубцах и туниках кремлёвских. Видно, чуял над собой нависшую бдительно грозу, сам изо всех сил следил, где бы ещё не нагробить. Натуживался ни в чём и не переусердствовать и не отстать – столь берёгся привлечь высочайшую молнию...
Раз только, на «ближней Думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты всё равно повели речь, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дьяк не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!»– непривычно забывая опасение, привстал батыр – только звереющий от мёду на пирах и изнывающий от супружеского однолюбия на безгаремье, вне походов малого джихада...
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царёв наперсник не примётывал сейчас к делу негодника очередное прегрешение: дьяк, не чая, подарил Янеку мысль, как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же можно будет содрать ещё не один тихий подарок с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор – Андрей, кажется? – Ше-фе-рре-... Ше-ре-ффе...-джинов (уфф!), а добрый: исполнительный, сметливый, резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком, конечно, слишком, но так – применять местами бы, кое по какой нуждишке царства...
Хотя Яну что католицизм, что православие, что лево... – он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что сам арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомлённой стороны.
Тайком, вдвоём только – Бучинский да Шерефединов, – наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас, сами тебе открываем, в чём тут дело. Значит, понимай, измены тут особой нет, так – молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства, в помощь – на лов дев попригляднее.
Но понимающих давай – какую талером германским соблазнить, какую так сгрести...
Басманов, после обеда балующийся кружкой мёда (то было заранее Яном учтено) – поборов плавную теплоту в себе, – кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и правда мало – отец батюшки, Иван Гроза, все эти деяния любил, ещё мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследования, и, коли и выйдет что наружу, никто особо ухом не поведёт. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
– Но, – от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду секретаря, договорил Пётр Фёдорович, – вам придаю ещё ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот тогда буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы...
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближённых соратников. Сначала перед царём затевали свою свистопляску шуты – царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары, – и шуты больше кувыркались, возились дуром, без далёких аллегорий.
Ян, благо знал довольно по-латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно – для совести и внятности исторических последствий – на свой язык, развёл две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане[55]55
Металлический азиатский кувшин.
[Закрыть].
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют. Проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет, сникая за столом. Ян заплескал в ладони: шуты на четыре стороны раскатились по коврам, а на их место впрыгнули сурьмлённые до изумления девахи в кисейных саянах, вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
– Ну, великий, каковы панёнки? – спросил Ян.
Царь назначил им цену смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивлённо на сизый кумган – якобы с малвазией.
– Пабёнки как бапёнки... – отёр губы рукой с квашенным свитком капусты в горсти. – Белил на дурёхах, что ль, я не видал никогда?
– Да-ха-ха! Ряжки – што у кобылиц в упряжке! – виршами подпел близ чавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику князю) из кумгана в рюмищи и вдруг, сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге, писком воззвал:
– Великий кесарь, свистни!
Отрепьев плеснул в себя – светом болотным – вино... Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с запредельным отзвоном, засвистал.
Домрачеи враз струны смешали с кистями. Цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие ящики полыхающими молоточками. Бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск: девки в один вздох скинули саяны и рубашки и какой-то беспомощной, бешено-белой, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган, что навзничь опрокинулся. С хохотом закатившись под спадавшую до полу скатерть, с другой стороны разогнав жёлтую бахрому, рукой поймал чью-то голую щиколотку и потащил, хохоча, на себя, под зашалашенный натемно стол.
– ...а в турских якших городех – у кажда – гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, – лишь пошевеливал языком Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. – ...Засватает под ся ящё, посляящё... а любим жену выищет иза всех та. А здешен муж – тож не глядя, ровно под чадрой берёт-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает...
– Правильно нерусский говорит, – пошёл голос из тумана, откуда свешивались ноги дьяка Грамотина. – Им и паранджи не помеха... Я бы мешки эти с ихних кошек вовсе не сымал, а прямо так... – голос в пару захлебнулся, нога ногу потёрла мечтательно.
– Вообще да, – снизу отозвался матовый первый дьяк Посольского приказу. – Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь...
– Да не о том я... – обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.
– A-а, ты по сущи, – всё же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. – Тогда да... Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский...
Весь плавно пошевелись, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с летящимися по нему тёмными листиками, стебель, чудом удерживающий неподъёмный плод тела.
– По шариату считать, – сказал, что просто знал, Шерефединов, – у бабов нету души.
– И быть не может, – подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими иереями и ленно волнуемыми чреслами.
Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества всё слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье – кажется, к самой бережно парящей под жгущимся сводом душе царя – ненароком обратил одно видение. Ему примерещился огромный южный город с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, распахнутыми в открытые подворья, любезные сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишённые непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд – но ничуть не зябкий, сам тёплый и полупрозрачный, какой-то как незасватанный ещё. У иных – наперемет – только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча...
С испода хлынул воздух, холод, свет – прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошёл Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.
– Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? – прокричал Ян в пар. – А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..
Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, глотнул воздуха. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка – на выход.
– Государь! – торопясь, прокричал секретарь и наверх. – Подь глянь, какую дролю я тебе привёз! Веришь, сама на меня набежала на описанном дворишке Сёмки Годунова, к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждёт, – довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырёхбрёвная дверь и – «о, пал псяпехний...» – на польском буркнула ещё глухой отдачей.
– Так веди её сюда! – не успели докричаться упревшие дьяки. Хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царём, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещущие глиняные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.
Позже всё-таки все слезли вниз, на широкую мыльню. Там льготнее наконец задышалось, ловчей и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом, – хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить ему кипой дуба спину. Но Арслан, огрев его, улёгшегося с превеликим бережением на лавку, пару раз, вдруг выбросил веник, прошёлся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал. Тогда Арслан пришёл в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым рёбрам.
– Так прадед ещё деда и отца целил, – пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.
– Ах, изверг, сыроядец, душегуб! – частил вопленно Власьев. – Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..




























