Текст книги "Самозванец Кн. 2. Окаянный престол"
Автор книги: Михаил Крупин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
ВЫСТРЕЛ
Отрепьев и другие пришли к власти. И было им странно: ничего особенного вроде не произошло, а они – наверху. И они всё те же, а ведь наверху ведь... Но помалу...
Царь, например, как будто всё искал хвостик какого-то неуловимого державного клубка, что только на словах в руках, но тот «клубок» как облако, всплывающее от лица земли. Кажется, вот только поймай краешек его, потяни за ручеёк – весь бредень рек, с водой и илом, рыбами и рыбаками, глинистыми берегами и колоколенками, рвущимися из песка, откликается... И всё ниточку ту царь не находил, хотя порой ему казалось – потянул-потянул, и вот, вот уже вся спелёнутая царством тяжесть из дали в даль приходит в движение – неодобрительное или благодарное...
Но тяжело ли это было, или тяжесть на закорках в золотых постромках плохо закреплена и соскальзывала... Забывалось, что царь-человек – это ты сам. Иногда и в полной памяти не понималось: как это? Казалось, здесь же, совсем рядом, в неразведанной, скрытой чуть выше палате, но должен быть кто-то ещё над тобой... Пусть даже не слишком уважаемый, слабый, но – царь, а ты только вечный играющий дьякон. Вспомнилось: ну да, Бог же над всем, вот никого и нет больше, все – слуги да дети его... Просто по дурной привычке разное кажется... Но ведь есть слуги и Слуги. И вторыми быть – и страшно, и нельзя, а без них нельзя же тоже.
Задавив собаку на Никольской и осыпав стрельцов и каких-то купчиков, препирающихся при вратах башни, жёсткой грязью, Бучинский в карете с конным эскортом ворвался в Кремль и закружил в нём в поисках царя.
Верно, уже били полдень: в палатах не было державной жизни. Но не угадывалось ничего и в теремах. Нахмурясь, Ян глянул в сторону садов Мосальского. Уже не торопясь пересел верхом и, бросив свиту, потрусил туда...
Минуя уже в третьем направлении присоборье, Ян вдруг остановился. Что-то было здесь не так... или чего-то не было? Из прежнего. Как бы не хватало... Ветерок над влажными двумя колеями наклонил травку, монах, перешедший из тени в свет солнца, адски чихнул, и Бунинский вмах сообразил: нет Царь-пушки на площади! Ян ударил себя по лбу кулаком – как сам упустил, в ней же ведь одних цветных металлов пудов с тысячу, а отделка, а неповторимое литьё по восковой модели? Увели-успели, обошли! Просто кто-то носмекалистей, порасторопней тебя, дурь-секретарь... Впрочем, след-то свеж, так мы поймаем ещё, всё переиграем по свежим следам! Эй, караульный, кто там, эй?! Что, давно сволокли это?! Куда?!.
Услыхав лишь – до обедни, сегодня, – Ян бросился по ярой колее. На выезде из Китая тоже помнили ещё страшную пушку – торцы воротные осями шкрябала, насилу прошла! За скорняжью лавку уцепилась – смяла. Богатыри, подправляя колёса, елозили сзади, битюги бились впереди. А что ж прикажешь? – кричал там, понукал сам царь. Ян зазвякал ресницами и взял коня в клещи-шенкеля, а сам натянул повод.
Что-то детски-дикое на миг проклюнулось в его очах, Ян начал запрокидываться: куда-то со всем вокруг проваливаться без конца – с коньком, самодержавием, рядами прилавков...
– Неужели, Димитр? Как это?.. Димитр, неужели? – ещё миг летел, возвращаясь в седло, Ян и, возвратившись, весь страх забыл уже, сразу поняв, что надо другое придумать – что можно без страха понять.
А на самом деле дело было просто, дело было так.
Немец Вандтман подтвердил панам (кажется, Котковичу и Взварскому): пушка – только украшение, в жизни не стрельнула, да и не может, дебелая дура такая, стрелять.
Явились возразившие: на что ж было дуру-то лить? Подошли ещё гвардейцы, стрельцы, какой-то одинокий чашник, атаман-донец и царь. Жак Маржарет, испещривший своей шпагой всю Европу, детально знающий вооружение французского и императорского римского, трансильванского и польского домов, сказал, что пушек этого размера нет там. Следовательно, нет и здесь, потому что это же не пушка – так, страх дуракам.
Прочли на барельефе имя мастера, послали на арматный: пусть предстанет, ежели жив.
Андрюшка Чохов, живой и даже благонарядный мужик годов под шестьдесят, оказывается, ещё работал.
– Что ж ей не пальнуть, пальнёт! – пожал он в поклоне плечом. – Да, пока не доводилось, а Бог даст, царь скажет – пристреляется.
– Уважаемый ты! – первым не выдержал, поморщился курляндец Матвей Кнутсон, – ты хоть, когда крокодил свой лил, рассчитал, какой бык пороху ему потребен?! Какое чёрт-ядро?! Да от выстрела твою пушчонку бросит так, что и лафета не найдёшь, и канониров дюжих!
– Ну какие лафеты? Это мортира, дурак, – жёстко и спокойно защитился Чохов. – Она ж по круту бьёт, навесиком. В землю вроешь её, вот и никуда не денется.
Литец переступил на мостовой, зыркнув на прилёгшего на нижний округ жерла государя, тоже отворившего немного рот.
– А бить не обязательно одним ядром, – продолжил в тишине. – Можно – чащей, маленькими или дробом. Там не надо много пороха.
– Мало-то тут тоже не получится! – встрял всё же Маржарет. – Стенки дула для твоего жутковатого калибра тонковаты, разорвутся так и так.
Тут Чохов потемнел, как ящер, и ответил, глядя уже только на царя. Он тридцать восемь лет льёт пушки. Первую слил, ещё когда Грозный был тихий и ласковый, единолично считал формы и готовил сплавы при Феодоре и при Боре, и не было раза, чтоб его вещь в самый малый стыд его ввела.
Ну, это потому (предполагал Маржарет) что мастер столько лет далее глиняных формовок своего приказу сам не выливался. Походи Чохов по арсеналам Европы, изведи время своей здешней тёмной деятельности на их самый поверхностный обзор – немного обязательно бы устыдился. Может, и пушки бы его тогда стреляли.
– Но, но, но! – защитил мастеровую Русь наконец Дмитрий и тут же заключил со всеми европеями пари: если невиданного в их землях калибра орудие выпалит исправно, все эти западные спорщики перестают брить бороды и так ходят год – в бородах a la rus и в московском платье. А нет – понятно, Чохов обривается и едет абитуриентом на старости лет к их профессорам-артиллеристам.
Когда Бунинский выскакал за город и увидел над прячущейся речкой с зеваками слившийся, ярящийся царский бивак, Царь-пушку уже вкопали в луг и канонир уже зажигал витень. Все отошли сажен на сорок, иные и подальше, только нарядный мастер сел под самым дулом, разинутым на облако, и, перекрестясь, быстро подсел к нему и Дмитрий. Канонир, съехав в косую ямку, поднёс плавно чадящий факел, Ян в ужасе привстал в седле, Дмитрий и Чохов обнялись...
Армата б-б-б-бахнула, с яростью – смешнейшей на лугу под ясным небом. Будто шмат ваты отошёл от пушки вбок. Луг восплескал купально. Ян в звёздо-пронзённом каком-то восторге вопил, забыв и свой сжатый мир рынка, и выпущенных скользких Шуйских. Точно сейчас с неба было полуслово, и конник вопил, вопил, ценя намёк богов... Какой там с лихого русского медведя клок? Какие змеи из старого его битого черепа?.. Да поёт судьба сего державства – легка и высока! Неотвратим – бьёт свет грянувшего царствования!
Часть вторая
ДОЛГИ И СОБЛАЗНЫ
ЛЁГКАЯ ПОБЕДА
Пал первый снег, и состоялась царская охота. В первом по старому счислению часу, в синем предчувствии света, вышел косматый тихий поезд из Москвы в Царёво займище.
Покачивались в такт оглоблям легко очерченные снежком, как попало вываленные из саней края медвежьих полостей. Хоть холёные и принаряженные, царские и княжеские меринки бежали понуро.
От задов столицы, остающейся за полукруглыми санными спинками, ещё долетали лениво напутствия всех проснувшихся сегодня простуженными петухов и кленовых, целиком заледеневших журавлей. За ними таял перезвон окраинных посадских колоколен...
Впереди светало, от тонко зеленеющей далече волны мрак приходил в неустойчивость...
Между боярских возков, придерживая шеи горячащихся по первозимью аргамаков, сновали весёлые польские капитаны и стольники-охотники, с ними был и царь. Большие же вельможи нарочно, державственным весом своим, вжимали санки в звучный снег и, осаживая каблуками возчиков, гордо задерживали всё движение.
– Это молодым царькам нужны потехи, а старшему глубококровному сословию уже только почтение... Да грешная истома властострастия, вот и весь зуд, и весь покой...
Несмотря на рань, было не очень холодно: телеса князей обогревали шубы, щёки грел мороз.
Подымающийся свет помалу являл тёмные черты возков и путников. Кусты на снегу виделись зловещими провалами куда-то, а полевые рытвины и придорожные широкие ухабы – слабыми тенями от запорошенных стоеросовых трав. Мягкий рассвет пока не различал ни цвета платьев, ни масти коней, и всадники, на чуть отдалённый взгляд, летали бесславно-одинаковыми. И только в открытых розвальнях бояре переливались уже дорогой цепью. Это сквозь иней просияли радужные лисы и соболя, крашенные под малариуз[47]47
Драгоценный камень, черный гранит.
[Закрыть] бобры, лазурные песцы, в стрелочках охвостий горностаи... Даже в лютые морозы вышагивали в сих пушащихся убранствах думные, не ёжась, в свободной теплыни, ровно где-то в Греках или Иерусалиме – при самой колыбели человеческого православия. Разворачивались, как южане, чувствованиями миров, страстьми подлунными...
Мех нежно покусывал персты, и боярин понимал, что одежда его снабжена высокой благородной силой, как огнём тучи грозовых небес. И пуще гордился боярин своим дивным убором, и словно весь любовно уходил в объятия тяжёлой женщины – таёжной лешачихи... Глуше, глубже думный кутался в удельно-холмистый, славнейший покров.
Меховой важный человек чувствовал, что не только честь и власть пускают человека в мех, но и сама теплица меха исподволь выпестывает в душе ростки глубокого достоинства и самоволия – таинственной тысячелапой мощи...
На займище всё было давно готово к ловитве[48]48
Охота.
[Закрыть]: с лета выбрана земля из старых берлог и запечатано в них на зиму несколько молодых медведей. Над березняком всходили дымы ладных охотницких теремков, рубленных ещё при Фёдоре Ивановиче, окаймлённых многими клетями, ледниками и конюшней. На такое обжитое, от всех лесных страхов и неудобств хранимое местечко на забаву по царёву приглашению, езживали даже бессильные старцы с супружницами и внучатами.
В этот раз с царским охотным поездом везли и бедную царевну Годунову. Присутствие дочери умершего царя было окружено завесой тщательного умолчания, – видно, о ней в поезде знали уже все. Тем паче что Ксюша сидела, против всякого обыкновения, не в глухо-слепом, узорчатом каптане, а просто в глубоких санях. Царевна сама отстояла сию привилегию: неволя девы рода Годуновых и при Григории осталась неволей, но если дщерь любимого отца и помыслить не могла об ослушании, то пленница влюблённого разбойника всё же имела право на каприз. А от суда людского нигде ведь оберега нет. Закроешься в каптане, скажут: «Вот, давно уж ни трона, ни жёрдочки за душой, а всё велика боярыня – в какой каптан залезла, всё туда же, хвост трубой!» Сядешь на дровни, и тут не похвалят: «Не успела родню схоронить, ишь, на приволье вырвалась, страмница озорная!»
В рассветном рассеянии, затиснутая между новой стольницей Урусовой и недремлющей оглохшей старухой Волконской, Ксения глядела на блёклый, снующий, изменяющийся мир во все глаза.
На цуге бахматов сзади разогнался старший Шуйский и, зацепившись слегой за дугу царевниной упряжки, чуть не свалил её и не опрокинулся сам. Бешено засигав из рукава шубеи плетью, Шуйский согнал «раззяву»-возчика Ксении прочь и сам напросился, как раньше на высочайшую честь, на облучок царевны, дабы с превеликим бережением доставить красоту на поприще забав.
Князь Василий начал езду, как заправский говорун-ямщик, с долгого своего повествования, не с вопросов седокам. (Выведать ему у собеседницы нужно было немного, но обязательно).
Обсказывая, что у брата Митрия супруга на сносях, что дальнородный их племянник Миша Скопин неспроста вхож в семью царского печатника Головина, да всё никак вот не посватается к его дочке, и прочее, князь вёз как попало возок, почти на волю отпустив коней. Развернувшись вполоборота на козлах, следил за ответами уст и глаз Ксении Годуновой.
Ничего не разбирая из того, что ему надо было, в утверждающемся свете Шуйский сам начал, кстати и понемногу, спрашивать – всё прямее, всё сердечнее...
– Вспомяни, Аксиньюшка, – сказал он наконец в воротник, чтобы не читала по губам глухая Волконская, – ведь я давнишный друг всего вашего рода, твердь ему небесная теперь! Так поручи мне, старику, свою печаль-тоску... Ужо замолвит Дума за судьбинушку твою царю словцо... Али чем инако послужу?..
Но царевну, привычную уже к своему совершенному безродству, только удивила опасливая родственность князя. Чуть не ежедневно Ксении приходилось отклонять ворох докучных услуг мошенника-монарха и бояр Мосальских – радушных хозяев её жилья... О решительной же перемене участи она уже мало мечтала. И каким калачиком ни оборачивался с облучка к ней князь Василий, только помаргивала ему – так же вежливо и настороженно...
У Волконской вдруг настежь распахнулись веки: старуха, метнувшись вперёд, вырвала у Шуйского поводья и, вся завалившись назад, потащила на себя лошадиные шеи – «тпр-р-р-у!» – едва трепеща мягкими губами.
Впереди, уже упёршись сапогом в санное дышло, в плотном облаке дыхания остановившейся упряжки сидел на коне поперёк дороги царь. Кажется, улыбаясь, он спрашивал:
– Управляетесь?.. Всё ли у вас хорошо?..
Быстро поворотившись к всаднику, с каким-то дурацки поспешным, «сидячим», поклоном Шуйский ответил ему «Хорошо всё!» и вспять, стопами и бородой, отворотился к царевне, скорее разглядывая, явил ли он ей свою, всю восстановленную в былом величии смелую волю? (Для этого он сейчас и использовал родовую привилегию – держать перед царём односложный ответ).
Волконская вручила, разобрав, князю Василию вожжи. Царь, смутясь, постороння коня, двинулся подле Ксюшина возка, сначала молча, потом разговорился о погодах в государстве...
Ещё издалека пустым усталым оком зимующего ястреба Отрепьев улавливал жизнь в этих низких санях... Долго не приближался к ним на расстояние беседы, вяло клял приглашённых на охоту по железному установлению бояр...
Когда же Шуйский нахально перелез в Ксюшин возок и зашевелил бородой, Отрепьев наструнился туже и понемногу начал вдруг иначе рассуждать. Разве не подозрительно, если царь, чураясь всю дорогу барышни-сиротки, не перемолвится с ней словечком обычайным? А всего-то чуток поговорит – вот и не будет у тонких князей повода к каверзе, позыва к сплетне...
Царь смело протрусил к возку царевны, оставив капитанов и драбантов, уже не тратя времени на разгадывание, что там может хорошего выйти из уединения её с ясновельможным паном Шуйским? А что плохое обязательно из этого получится – Отрепьев и так хорошо знал.
И впрямь, едва подъехал, вышло ещё хуже. Ксения отвечала ему словно в подголосок князю, нарочито отстранённо, небрежно и резко, чего давно не было, и, отъезжая в уязвлении, царь проклял миг, когда позвал её на зрелище медвежьей травли. Теперь он перед всем суздальско-ростовским княжьём отмечен бесчестьем... Не удостоивший больше ни словом, ни зрачком Василия Ивановича, царь только как будто зажмурился невольно на сияющее за спиною в мелких лучиках его лицо.
А между тем Шуйский сам съёжился на облучке, в руках у него тряслись вожжи, боярин снова ничего не понимал. Ответствуй Ксения самозванцу испуганно, приниженно или, напротив, злобно, Василий Иванович знал бы, что ей предложить. Расплывись вся вязкой сластью пред своим государем – тоже ясно, князю играть только пришлось бы тоньше и... как бы в обратном направлении.
Но через какую брешь влезть в помыслы и страхи вот к такой? Чем соблазнить прикажешь человека, сохраняющего в самом пекле царства полную свою невозмутимость и свободу от царя земли?
Шуйский не знал того же, что Отрепьев. Даже тёмная надежда на большой дар лицедейства у их подопечной сама по себе не наделяла никаким дальнейшим знанием, ни на вершок не открывала мягкую чью-то – кажется, заснеженную – маску.
Наверно, уже только в ровном дневном свете, уловив миг, смог бы кто-то различить, что отъезжающего, одинокого на огромном приукрашенном коне охотника – безвластного и беззащитного пред сонными ульями боярских шапок – Годуновой до слезинки сердца жаль и даже впервые жутко за него...
Медведь вышел как шар – весь в непоспевающих за ним, круглых жировых жерновах, – смурной какой-то и сосредоточенный со сна, проломился он сквозь можжевеловый куст на опушку. На миг и куст, и медведь исчезли в облачном белом столпе над сияющим игольчато горбом сугроба.
Точно мучную, зверь разогнал снежную пыль, страстно крутнув жерновами, и неохотно понюхал все стороны.
Неизвестный ему зимний лес гадко звучал. По всей оцепленной пятине охлопывались чьи-то медные лапы, ругались отрёкшиеся родичи волков, играли коровьи рога и невидимые соловьи заливались самозабвенно.
И тогда царь звериной Руси поскакал вперёд – к давно глядящим на него недвижным, тихим людям. Перед людьми, что дышали в одеждах зверей, плотным защитным рядом, заплетясь оглоблями, дыбились розвальни без лошадей.
Медведь приостановился.
– Дозволь, что ли? Начну, государь? – попросил человек, сидящий, свеся ноги, на одном возу.
– Приткни бунчук, казачок. Сказал, сам. – Нарядный, вздрагивающий тысячью иголок искр, охотник прыгнул с санок, опершись на длинную рогатину, во внутренний безлюдный круг, где лишь зверь, недоумевая, простаивал.
Отстегнув с ремешка пустой блестящий рожок из-под пороха, охотник пустил им в медведя, дразня и приглашая его к поединку. Медведь не знал, что ему делать с железным пустым конусом, и сплюснул его в лапах уголком.
За санным рядом одни люди сразу оживились, другие – замерли.
Следующий рожок медведь расщепил на небольших средних зубах-резцах, как будто калёное семечко. И хотел уже отойти подальше от греха – от назойливого воинственного человечка, кидающегося безвкусными предметами, но тут сзади бешено взыграли трубы, человечьи и собачьи голоса: хлопотали за кустами доезжачие и музыканты оцепления.
Раскрасневшийся охотник, трепеща от нетерпения, вырвал из-за пояса пистоль и тоже метнул её в лоб своего медведя. Боярские детишки за санями шумно заробели: им казалось, медведь вышел из мамкиной сказки, где он с удочкой сидит над озером, готовит щи, прибирается в своей избушке и стреляет из дробовика.
Но зверь ничего такого не умел – он с досады изломал пистолю, как сухой сучок. И наконец повернул к обидчику круглую, от гнева тяжелеющую голову.
Охотник заранее приставил рогач черенком к ушедшему в снег сапогу и опять смешливо оглянулся на отверстые рты наблюдателей, кого-то ища...
Царевна понимала, что на самозванце, вызвавшемся открыть охотницкую зиму, надёжный доспех под армяком и, скорее всего, стальная ермолка под шапкой. Вокруг полно сберегателей, и вообще Ксения как-то знала, что женщин возят – хвастать перед ними удалью – только на маленький риск. Когда же опасность и впрямь высока, мужчина биться станет осторожно, даже робко либо уж грубо может, подловато, нимало не заботясь о красивости осанки для восторга баб. Так что не возьмёт он баб туда, где чуть мерещится нелестный ход или худой конец сражения.
И Ксения, дочь отцарствовавшего боярина, почти не шелохнулась чувством ни когда явился в куст медведь, ни когда вышел встречать лесного князя на уровень сугроба русский подставной царь.
Заметив рисковый скос глаза охотника, отстёгивавшего булатные бирюльки, в свою сторону, Ксения вовсе отворотилась от ноля, лишь краешком зрачка более чувствуя, чем видя, колебания крупных фигур на снегу.
Уже рядом гремели литавры и сурны. Видно вовсе одурев от низовой потехи или в насмешку ей, застучал прямо над ухом по ольхе дятел. К дереву с одной стороны были прислонены заострённые с двух концов слеги – невнятного значения, а с другого края ольхи на складном немецком стульчике посиживал князь Василий Иванович, рассеянно посвечивал очами из морщин.
Пастью к защитному ряду саней отворялась синеватая, чешуйчатая от копыт дорога...
Какое-то неслышное смещение на белом поле заставило Ксюшу вздрогнуть и взглянуть туда.
Медведь уже летел, маша и трепеща, точно крыльями, жирами, подбитыми мехом.
Охотник стоял как подобает – чуть направо отклонив рогач, но сам в этот миг не смотрел на противника, как раз оглянулся – смотрит ли царевна? – и таки повстречал её глаза.
Медведь набегал.
Где-то, трудно взвизгнув, как одушевлённый и душимый, перевернулся воз. Опаздывая, скатывались в снег доезжачие...
У Ксении, как от тёплого ветра, расширились зрачки, ей казалось, что охотник целит ей в глаза невыносимо долго, пусть это даже один миг. (Доспех-то, конечно, доспехом, но и медведь медведем!)
А охотник смотрел и смотрел, вывернул шею. Вера, страшная робость и дерзость, лукавство надежды и сила отчаяния сошлись вдруг во взоре под оторочкой енотовой шапки одним устремлением – кажется, посеребрившим на своём пути енотовые волоски.
Ксения крикнула бы в ответ что-то, не удерживала бы в ресницах понадобившийся ему, как на грех, именно сейчас ответ, если бы не помнила почему-то, что князь Шуйский совсем невдали клеевито пристыл к древу.
Зверь – как на лубке – замедлился, завис на двух лапах в полете, будто сверху схваченный за холку.
В этом мгновенном замирании поляны, случайный ангел-зимородок приподнял было царевну над её же сердцем и черкнул перед её глазами сорвавшимся кратким крылом.
Шуйский, Отрепьев и медведь смотрели на неё, и Ксения, не выдержав прямой потравы чувства, тихо – так тихо, что не было чужого шевеления в ответ, – встала на снег и пошла глубокими снегами по востекающему ясно солнцу – на этот дальний восток.
– Удар, Димитр! – завопил страшно Бучинский, всё время видевший лишь пятачок поединка.
На пути царевны скучились, подламывая ноги, запряжённые в возы лошадки в яблоках, темнеющих сквозь иней. Они, верно, устали от пальбы и музыки и чувствовали зверя, хоть были оставлены саженях в ста от травли.
Дремлющие в тёплых вязеницах руки возчика легко отдали ей набрякшие вожжи. Ксюша лишь тряхнула их, подобрала под облучком упавший кнут: лошадёнки как ждали уйти с жуткого места, бросились вниз по какой-то ежиной тропе.
Снежное искрение с ветром внизывалось ей в лицо. Шарахались, хватались за склон лёгкие кусты. А над этим мчащим светом – вторым солнцем – поднялась, выплеснув лёд забытья, и высоко стояла иорданская вода... Крещенский дальний берег. Хоругви у толп. Стрельцы с маленькими золотыми топориками и чернецы с тяжкими половиками...
Обходя справа, что-то кричали из саней Урусова с Волконской. Справа, со своего коня, прыгнул на спину выносного из царевниной упряжки доезжачий и постепенно развернул коней в какую ему надо сторону.
– Аксюненька, государыня-брусничка ненаглядная, встава-ай. Ксюнечка, просыпайся, – плавно пела стольница-постельница. – Невестки Шуйские пришли и на крылечке стоят, в большой терем полдничать кличу-ут...
Напев Урусовой хотел закрасться в самый сон хозяйки, чтобы вести её к пробуждению как можно учтивее, постепеннее и мягче, а на деле только глубже усыплял.
– Не хочу... я утреничала хорошо... – сквозь пуховую тёплую облачность сна лепетала прислужнице Ксюша, слабо перекрестилась и перевернулась на другой бочок. – Ты им скажи, занемогла... Ну их, кикимор этих...
И царевна снова засыпала в полутёмной горенке, грустно, неровно благоухавшей прошлым уютом, как любое русское жильё, топленное во всю зиму меньше двух дней подряд. Вместо отчаянного бегства наудачу с утешной поляны Ксения, благодаря подсевшему вознице и его спокойной неуклонности, не похожей на насилие, попала вдруг первой на займище... Зато теремок себе здесь она уже облюбовала сама, при въезде в слободу ответив на единственный вопрос возницы. Дом самой простецкой, видно, недавней постройки.
– И то, чего туда ходить-то? – уже громче сказала в спину засыпающей хозяйки стольница. – Там, они бают, уж и гусли, и другая всяка музыка уже. Наверное, и свистопляски будут – вот бесстыдие бесовье... – заметала быстрым крестиком себе живот и, помолчав, «логично» заключила: – А я схожу пойду. Так, поем хоть, погляжу. Мне без полдника-то что-то и не млеется... Для госпожи моей медвежье крылышко откуда-нито оторву...
Урусова ещё чуть-чуть поговорила неведомо с кем, пробуя, может, язычок перед беседой в обществе. Ничего этого Ксения уже не слышала, но осязала ясно через сон, что где-то замедленно пересчитывают струны домрачеи, проливается на снег вишнёвое вино и на лавке возле её теремка сидят две бабы в мехах – жёны младших братьев Шуйских, выпивают и закусывают и поглядывают на её окно. Потом и это её сонное осязание ослабло, уступив свободу чему-то неделимо-беззаботному и непонятному.
Когда Ксюша открыла глаза, в горницу низко светило солнце, так что Ксюша затруднилась сказать сразу, долго ли спала, нынешний ли это пришёл вечер или уже простёрся новый день?
И никого не было в комнате. Прохладно было и тихо. Ксения откинула замшевую оленью полость и потянулась к окну.
Под серебряными вётлами на длинной завалинке, покрытой белым неприкосновенным одеялом, с лета не сидело никаких боярынь. В мирной, режущей глаз белизне пропадали дворы и дороги... Ксения зевнула с мягким отзвуком, думая, что одна, но тут же дрогнула от приглушённого порсканья невдалеке – то ли смешка, то ли всхлипа.
Остывающая печь-варяжка разделяла своей выбеленной плоской шириной две комнаты. Тонкий простенок, как ему и полагалось, неплотно примыкал к печи, оставляя с обеих сторон щель в вершок. Ксения подошла и смущённо, но неудержимо – вскользь – оглянула эту щёлку, и ей показалось, что посреди той комнаты к трапезе широко накрыт стол и за ним тихо сидят люди – ждут, когда проснётся и подсядет к ним царевна.
Тогда Ксения придвинулась поближе к щели и, упёршись плечом в чуть тёплую заслонку, посмотрела внимательнее.
За столом сидел один царский расходчик Бучинский и, сутулясь, мелко, жёстко подрагивал. На столе перед ним не было ни изобильной снеди, ни питья (Ксения спуталась, глянув издали небрежно), а там располагался перевязанный вдоль и поперёк бело-багровыми тряпицами царь.
– Уже лучше твоему величеству?.. – спрашивал звонким, обрывающимся шёпотом поляк. – Не полегчало ли, душа моя?!.
– Ещё хуже... – вяло отозвался царь. – Душа как будто полегчала... Скоро, наверно, улетит...
Бучинский затрясся быстрее.
– Ух, пощади, лочекай[49]49
Подожди (укр.).
[Закрыть] трохи, – выговорил он, немного успокоившись. – Шредер с Кремля всех снадобий от ран твоих великих подвезёт!
– Пусть иона заодно подвезёт, – знай гнул своё Лжедмитрий. – ...Я уложил ошкуя, но и зверь меня достал, – зачем-то прибавил он, чуть погодя, как будто Бучинский и сам лучше его это не знал. Возможно, тяжело раненный уже начал свой бред. Впрочем, он тут же осмысленно поинтересовался, где сейчас все бояре.
Бучинский отвечал, что все уже разъехались: для общего спокойствия боярам сказано, что царь о зверя только легко поцарапался, оправился и ускакал вперёд.
– Езжай следом, скажи... – поднял бледную длань несчастливый охотник, – скажи, пусть ищут себе нового живого цесаря... Езжай, велю... Грехи, какие насчитают, пусть простят... А я хочу только с лебёдушкой, с царевенкой моей проститься... Согрубил я как-то по-кабацки перед ней...
– Да, да, – вставая, подтвердил Бучинский, – поэтому ты и повелел занести себя именно в этот домок, – словно царь просил ему напомнить, как сюда попал: видимо, и у Бунинского от горя ум за разум поворачивал уже.
Прощаясь со своим царём, Ян быстро стукнул лбом о край стола и, захлопнув руками лицо, весь сотрясаясь, вывалился вон из горницы.
Ксения тронула постланное на серединной широкой скамье, принятой ею сперва за обеденный стол, чуть ужаснувшимися пальцами.
Раненый медленно раскрыл глаза и тихо сказал:
– Ксюш, извини, я согрубил перед тобой... – и стал покрываться от ушей волной недоброго, кремлево-кирпичного румянца...
Ксения хотела пересчитать и понять его раны, но сразу запуталась – у неё сбилось сердце.
– Да кто ж накрутил тут такое? Дай перевяжу, – всё-таки бодрясь и отвергая пущий ужас, наконец рассердилась она и мягко потянула за нелепый узелок, закисший в бурой киновари на боку у человека. Но вмиг человек выгнулся и со страдальческим присвистом зашипел. – Ой, прости... болит? – отдёрнула руки царевна.
– Так, чешется немножко, томит, – опав, мужественно улыбнулся страдалец. – Ты просто ладонь положила бы, сразу мне помирать отрадней станет...
Раненый снова побледнел, голос, несмотря на видимые муки, звучал ровно и чисто. То ли падающее, то ли восстающее светило зажгло красным справа его неуследимые кудри... И глаза ущербным светом резали взор Ксении.
Она возложила, как он просил, руку, чутко погладила его обвязанные язвы, присев на лавку, на которой до неё сидел Бучинский.
Но скоро Отрепьев снова весь напрягся, его глаза заволоклись каким-то дымом, с уст сорвался опять тёмный стон.
– Не больно? – испугалась гладить Ксения.
– Нет, уж ломит в другом месте...
– Где? В каком? – тревожилась царевна.
– Да там, дальше, – примерно указывал глазами, опустив подбородок, он.
Ксюша немного краснела.
– Может, мне тогда уйти?
– Да, уйди уж лучше, – обрадованно соглашался он, но через малое время опять звал из-за тесовой перегородки:
– Ксюш, иди-ка! А то я без тебя тут совсем отхожу.
Ксения шла с колотящимся сердцем. Всё то, что рвами и рогатками громоздилось между ними прежде, вдруг разгладилось, сравнялось. Только тот же угловатый пояс Кремля, издали будто двинувшись бесплотно, тот же, да не тот – теперь совсем сказочный, с фиалковыми окнами, – вдруг охватил их крепче прежнего, сомкнул-таки покойные объятия, сковал...
В полутёмных морозных сенях, на переходе из горницы в горницу, не было и слышно никакой прислуги, Ксения громко звала – никто не подошёл. У печки свалена была охапка берёзовых дров с налущенной щепой. Царевна открыла поддув, отвела заслонку вьюшки и на блуждающих лениво по дну топки яхонтах засветила бересту, насовала сверху поленьев. Впервые сама затопила она печь, всё легко получилось у неё. От такой удачи Ксения немного успокоилась, постаралась даже высмотреть в ней какую-то добрую мету, дозволение упрочиться в надежде...
Она попоила водой из чумички, висевшей на кадке в углу горницы, своего страдальца и опять присела в изголовье его. Почему-то склонясь, коснулась его виска носом, пряди – щекой.
Она чувствовала, сейчас надо бы сказать ему... Но вместо слов чинные странные слёзы прошли, отнявшись от её шепчущих что-то самим себе ресниц, по его щекам...
Раненый тоже притих, тепло увлажнённый. Понемногу тончайшая полость сродства обвила их...