444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Присяга (СИ) » Текст книги (страница 5)
Присяга (СИ)
  • Текст добавлен: 1 сентября 2026, 10:01

Текст книги "Присяга (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Левиафан Кейн
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Глава 7
Распорядок

Мать встретила меня на вокзале, и первое, что она сказала, было не о поезде и не об отце.

– Ты стоял на площадке вагона, – сказала она, когда мы сели в карету и дверцу закрыли. – Тебя видели тысячи людей. Четверо задавлены.

– Двое мужчин, женщина и мальчик, – сказал я. – Я знаю, сколько.

– Знаешь. – Она смотрела прямо перед собой. – А теперь послушай, что знаю я, потому что мне это положили на стол вчера, в двух экземплярах.

Она пересказала рапорт почти дословно, и пересказала хорошо: без возмущения и нажима. Государь изволил выйти вопреки представлениям сопровождающих. Государь оставался на виду у толпы, чем вызвал усиление напора. Государь отдавал распоряжения нижним чинам помимо их прямых начальников. Имеются жертвы.

– Каждое слово тут правда, – сказала она. – И потому это очень хорошая бумага. Ты понимаешь, чем она хороша?

– Понимаю.

– Не уверена. – Карета качнулась на повороте. – Она хороша тем, что её не надо опровергать. Через год, если кому-нибудь понадобится сказать, что ты действуешь несообразно, ему не придётся ничего выдумывать. Ему довольно будет достать этот лист и положить на стол молча.

Я смотрел в окно. Петербург шёл серый, мокрый, с низким небом, и после Крыма казалось, что здесь на два месяца больше осени.

– Что было бы, если бы поезд ушёл? – спросил я.

– Я думала об этом всю ночь, – ответила она. – Вероятно, было бы хуже. Вероятно, ты поступил правильно.

Она повернулась ко мне.

– Но запомни другое, Ники. Через год никто уже не станет разбирать, мог ты уехать или не мог. Останется этот лист, а в нём – государь, удержавший поезд после четырёх смертей.

Первого ноября тело привезли в Петербург, и начались дни, которые я потом вспоминал как самые бессмысленные за всё царствование.

Жить меня определили в Аничков.

Это вышло само собой разумеющимся. Покойный государь жил в Аничковом, семья жила в Аничковом, и, стало быть, новый государь тоже живёт в Аничковом, у матери, в комнатах, где он вырос. Мне отвели кабинет – небольшой, в два окна, с письменным столом у стены и с портретом отца над столом, – и в этом кабинете я обнаружил, что дверь ко мне идёт через приёмную вдовствующей императрицы.

Не в переносном смысле. В прямом: чтобы попасть к государю, посетитель проходил анфиладой мимо её приёмной, и всякий, кто шёл ко мне, был ею виден.

Через три дня я знал свои сутки наизусть.

Подъём около половины девятого. С девяти до десяти – бумаги, которые успевал прочесть до докладов, то есть не бумаги, а первые страницы бумаг. С десяти – доклады министров, не более трёх, и каждый по часу или около того, так что до часу дня я не принадлежал себе вовсе.

С часу – представляющиеся.

Вот это оказалось хуже всего. Представляющихся набиралось по двадцать, по тридцать, по сорок человек в день: назначенные, произведённые, отбывающие к должности, прибывшие из-за границы, вдовы, депутации, иностранные чины. Каждому полагалось сказать две-три фразы и каждому – вспомнить, кто он таков. Времени это занимало от полутора до двух часов и не давало решительно ничего, кроме того, что все эти люди потом всю жизнь говорили, что имели счастье быть представленными.

Дальше – прогулка, обязательная, потому что «государю нужен воздух». Дальше – семейный обед, за которым обсуждали здоровье, погоду и петербургские слухи. Дальше – чай у матери, и туда полагалось приходить.

И только после чая, часов с восьми вечера, начинались бумаги.

Между обедом и чаем полагалось ещё принять доклад коменданта, выслушать, кто прибыл в столицу и кто выехал, подписать несколько десятков бумаг, не требующих чтения, – производства, награждения, отпуска, – и на каждой из них поставить руку, потому что рука государя ставится лично и никем не заменяется.

К вечеру я не мог сложить в уме два числа.

Я посчитал в конце первой недели: на дела – на то, чтобы читать, думать и решать, – оставалось от полутора до двух часов в сутки, и приходились они на самый конец дня, когда голова уже не работает. Всё остальное время съедали обряд, вежливость и хождение.

Занятно, что никто меня в этом не держал.

Мне не запрещали ничего. Просто расписание существовало до меня, было составлено не мной и держалось на том, что так делалось всегда.

* * *

Расписание, как выяснилось при первом же вопросе, имело автора, и автором его была не чья-либо злая воля, а гофмаршальская часть – учреждение почтенное, немногочисленное и занятое тем, что ведёт распорядок жизни двора с той же обстоятельностью, с какой ведут приходно-расходную книгу в хорошем хозяйстве.

Я велел позвать того, кто это расписание составляет, и ко мне пришёл человек лет пятидесяти, в мундире, с папкой под мышкой и безупречной, ничем не пробиваемой вежливостью, какая вырабатывается за двадцать лет придворной службы и постепенно заменяет собою всякое личное мнение, так что под конец уже нельзя понять, есть ли оно у человека вообще.

Я сказал, что хочу переменить порядок дня.

– Слушаюсь, – ответил он немедленно. – Что именно изволите переменить, ваше императорское величество?

И вот тут я обнаружил, что не знаю, что отвечать.

Я собирался сказать «всё», но «всё» – это не распоряжение, а жалоба, и человек с папкой ждал от меня чего-то, что можно записать. Пришлось разбирать по кускам, и на каждом куске я упирался в одно и то же.

Я сказал, что представляющихся слишком много и что их следует принимать реже.

– Изволите назначить дни, ваше императорское величество? – Он раскрыл папку. – Осмелюсь доложить: в списке на нынешнюю неделю сорок два человека, из них двадцать девять отбывают к должностям в губернии и за границу. Ежели откладывать, они отбудут непредставленными.

– И что?

Он поднял на меня глаза с искренним недоумением.

– Это будет сочтено немилостью, ваше императорское величество. Не всеми. Но некоторыми – непременно. Особенно теми, кто едет далеко и вернётся не скоро.

Я велел сократить время докладов.

– Слушаюсь. Осмелюсь лишь заметить: министры привыкли рассчитывать на час. Ежели дать им полчаса, остальные бумаги они оставят вашему величеству на вечер.

Он не защищал старый порядок – только добросовестно подсчитывал цену нового. Возразить было нечего, и спорить я не стал.

Я сказал, что отменю ежедневный чай у матери.

Он помолчал ровно секунду, и в этой секунде было больше, чем во всём предыдущем разговоре.

– Это дело семейное, – сказал он наконец. – Гофмаршальская часть в него не входит.

Так продолжалось час. Дядя Владимир хотел моей власти, Победоносцев – моей души, Мятлев – денег. Этому человеку от меня не требовалось ничего: он служил распорядку, существовавшему до нас обоих. Значит, менять следовало не человека, а сам распорядок.

* * *

На следующее утро я взялся не за разговор, а за бумагу. В разговоре у него на каждое моё слово находилось три, и все верные. Бумага же ничего не обсуждает.

Я написал сам, от руки, четырьмя пунктами.

Разговор был проигран заранее – это я усвоил накануне, за тот самый час. В разговоре у него на каждое моё слово находилось три, и все верные. Бумага же ничего не обсуждает.

Я написал сам, от руки, четырьмя пунктами.

Первое. Доклады министров – по получасу, кроме особо назначенных. Всё, что не помещается, представляется письменно накануне, к семи часам вечера, за подписью министра.

Второе. Представляющиеся – по вторникам, все разом, списком, с указанием чина и должности против каждого имени. Отбывающие к должностям принимаются вне очереди в тот же день.

Третье. Ежедневная прогулка и семейный обед остаются. Чай у её величества – по средам и воскресеньям.

Четвёртое. Часы от девяти утра до полудня – рабочие. В эти часы к государю входят только с бумагами, требующими решения, и только по докладу. Всё прочее – после.

Я перечитал, поставил число и подписал.

Потом позвал того же человека с папкой и отдал ему лист.

Он прочёл его стоя, дважды, и я видел, как он дошёл до третьего пункта и на секунду задержался.

Он закрыл прежнее расписание.

– Будет исполнено. Дозвольте вопрос по третьему пункту.

– Дозволяю.

– Её величество извещены?

– Известите.

Он унёс лист, и уже к вечеру расписание было переделано, потому что этот человек, как выяснилось, умел работать быстро и охотно – ему просто нужно было распоряжение, которое можно подшить.

За два дня я получил три часа в сутки.

Три часа утром, с ясной головой, за столом, с бумагами. У меня появилось время читать то, что мне приносят, до того, как я это подписываю.

Мать пришла вечером.

Она не была сердита. Хуже: она была ровно такой, какой бывает человек, пришедший обсудить условия договора, а не поссориться.

– Средa и воскресенье, – сказала она, садясь. – Я прочла.

– Мама́, у меня на дела было полтора часа в сутки.

– Я не о чае, Ники. – Она поправила кольцо на пальце. – Я о том, что ты переменил порядок дома, в котором живёшь у меня, и известил меня об этом через гофмаршальскую часть. Мы условились иначе.

Вот здесь надо было отвечать точно, и я знал это.

– Мы условились о делах фамилии и двора, – сказал я. – Распорядок дня государя не есть дело фамилии.

– Распорядок дня государя есть первое, о чём говорят при дворе. – Она произнесла это без всякого раздражения, как говорят очевидное. – Ты полагаешь, они обсуждают твои указы? Они обсуждают, кого ты принял, сколько держал и в каком часу. Это и есть двор, а двор ты мне обещал.

Мы посмотрели друг на друга.

Формально права была она: слово «дела двора» я произнёс сам, и толковать его можно широко. Формально прав был я: распорядок – не назначение и не бумага. Спорить об этом можно было год, и весь этот год она имела бы полное основание считать себя обманутой.

Через год мне понадобится её подпись. Или её молчание – а это, как я уже начал понимать, стоит дороже подписи.

– Хорошо, – сказал я. – Мы уточним условие. Дворцовый штат – назначения, увольнения, перемещения по двору – вы читаете первой. Всё, что касается двора как хозяйства, идёт к вам прежде, чем ко мне.

Она чуть подняла брови. Этого она не ждала – она пришла за чаем.

– А порядок моего дня, – прибавил я, – остаётся за мной. Целиком.

Она подумала.

– Согласна. – Она поднялась.

Папку с представлениями по дворцовому штату – семнадцать листов, назначения и перемещения на ближайший месяц – я велел отнести ей в тот же вечер.

Она забрала её с собой. Три часа в сутки я выкупил и решил, что дёшево: за право матери первой читать бумаги, которые мне и без того было некогда читать.

Наутро новый распорядок впервые попробовали исполнить.

В девять без пяти у дверей стояли трое: Оболенский с министерскими бумагами, камер-фурьер с прежним расписанием и врач. У каждого было назначение на один и тот же час и бумага, подтверждавшая его право войти первым.

– По новому распорядку с девяти до полудня – рабочие часы, – сказал я. – Начинаем с министерских.

Камер-фурьер раскрыл книжку.

– В девять часов пятнадцать назначена примерка траурного мундира. В десять – завтрак с государыней-матерью. В половине одиннадцатого – приём гофмейстера.

Я взял у него карандаш и провёл черту поперёк страницы с девяти до полудня.

– Всё, что здесь стояло, распределите после двенадцати. Что не помещается сегодня – завтра. Что не помещается завтра – отменить и доложить мне списком.

– Но примерка мундира требуется к высочайшему выходу.

– Пусть портной снимет мерку во время доклада.

Так и сделали. За ширмой шептались об обшлагах, пока Оболенский читал записку министра. Потом портной вышел, опустился на колено и обмерил мне плечо, не прерывая доклада. Выглядело нелепо, зато к полудню на столе лежали три решения.

В коридоре ждал список из шести неотложных дел. Я велел приписать против каждого, кто потребовал срочности и что произойдёт, если отложить до завтра. Настоящий срок нашёлся у двух: мастерская собиралась снять с новой кареты колёса, а родственник одного из камергеров через два дня уезжал. Остальное могло ждать.

На следующий день срочных дел стало девятнадцать. Тогда я оставил каждому отделению право провести без очереди одно дело в неделю; второе – только снимая другое и оставляя подпись. Просителей сразу поубавилось.

Врач пришёл с запиской о невозможности отложить осмотр. Я спросил, что изменится за три часа. Он честно ответил: ничего, если нет жалоб. Мы условились о трёх признаках, при которых его зовут немедленно; всё остальное ждёт полудня.

На четвёртое утро камер-фурьер принёс новую книгу. Рядом с каждым делом появились две графы: «срок» и «последствие переноса». Он не стал моим сторонником – просто у нового порядка появилась бумага, которую можно было подшить.

– Завтра всё повторить, – сказал я.

Только к декабрю выяснилось, что цена была не в семнадцати листах. Во дворцовом штате состояло без малого тысяча человек: камергеры, гофмейстеры, канцелярские чины, курьеры, дежурные, служители при комнатах. Каждый знал, чьей рукой подписано его назначение.

Три часа остались у меня. А право первой смотреть, кто будет служить за каждой дверью, – у неё.

Глава 8
Петропавловский

Папку по дворцовому штату мать вернула через день, и в ней всё было в порядке.

Семнадцать листов, семнадцать назначений и перемещений, и против четырёх её рукой поставлены короткие пометки на полях – не возражения, а вопросы: почему этот, отчего теперь, кем представлен. Три вопроса были по существу и попадали в цель. Четвёртый касался человека, о котором я не знал ничего, и, судя по всему, был единственным, ради которого писались остальные три.

Я подписал все семнадцать.

Так это и началось: не с отказа и не со спора, а с четырёх вежливых пометок карандашом на полях, и я ещё подумал тогда, что дёшево отделался.

А шестого числа в Петербург съехалась Европа.

Хоронили седьмого, в Петропавловском соборе.

Собор внутри оказался высоким, гулким и очень холодным – таким холодом тянет только от старого камня, который не прогревается ничем и никогда, и толпа народа, набившаяся под своды, не согревала его нисколько, а лишь добавляла к нему сырости от мокрых шинелей и шуб. Мороза на улице не было, шёл дождь пополам со снегом, и все, кто вошёл, внесли эту воду на себе.

Служба началась во втором часу дня.

Я стоял впереди, справа от гроба, и всё, что мне оставалось, – стоять и слушать, как под сводами расходится и множится голос, разобрать в котором можно было одно слово из трёх. Свечи горели плохо, чадили и наклонялись, воск капал на стойки подсвечников и застывал наростами, и служители время от времени бесшумно подходили и снимали эти наросты ножом.

Позади и по сторонам стояла родня – своя и чужая, вся вперемешку.

Их съехалось столько, что за два дня я перестал даже пытаться запоминать. Датчане – дед и вся его линия, потому что мать была датская принцесса и приходилась королю Христиану родной дочерью. Англичане – принц Уэльский с женой и сыном, и жена его была родной сестрой моей матери, отчего половина зала приходилась друг другу свояками и кузенами не в переносном, а в самом прямом смысле. Немцы, греки, шведы. Дальше шли уже не монархи, а посланные ими, и этих было ещё больше.

Вся эта комната, набитая коронами и лентами, была одной роднёй, и это никогда ничему не мешало. Больше я у гроба ни о чём не думал.

Служба длилась почти три часа.

К концу второго я потерял чувствительность в ногах, к концу третьего перестал слышать слова вовсе. Александра стояла в нескольких шагах и держала спину так прямо, что было понятно: ей больно и она скорее упадёт, чем шевельнётся при всех.

Гроб опустили в землю.

Земля в соборе была уже не земля, а мраморная крошка в серебряном блюде, и я взял её оттуда, сколько поместилось в горсть, и бросил вниз, услышав, как она рассыпалась по крышке.

На этом всё кончилось.

Отец лежал в полу собора, рядом со всеми предыдущими, и с этой минуты я перестал быть чьим-то сыном в глазах этого зала и сделался единственным, к кому теперь можно обращаться с делами.

Ко мне и начали обращаться – в тот же вечер.

* * *

Принц Уэльский поймал меня после ужина, у окна, и поймал так ловко, что я и не заметил, как оказался с ним вдвоём.

Ему было за пятьдесят. Плотен, румян, коротко острижен. Держался он свободно – так держится человек, полвека знающий, что в любой комнате он главный по рождению и торопиться ему некуда.

– Ники, – сказал он и взял меня под локоть. – Как ты?

По-английски он говорил со мной так же, как Александра, – то есть свободно и не выбирая слов, и это было приятно после трёх часов церковного гула.

– Держусь, дядя Берти.

Имя пришло само, как приходили здесь все имена, и он принял его как должное.

– Держись. – Он смотрел в окно, где по стеклу шёл мокрый снег. – Я тебе скажу одну вещь, и больше сегодня не буду. Первый год они будут тебя жалеть. Второй – учить. С третьего начнут проверять. Не перепутай порядок и не радуйся первому году.

Это было сказано просто и по-доброму, и это была лучшая фраза, услышанная мною за десять дней.

А потом он повернулся ко мне.

– Мы ведь теперь одна семья вдвойне, – сказал он. – Твоя матушка и моя жена – сёстры, и я знал тебя мальчиком. Скажи мне, Ники, по-родственному, без министров: что ты намерен делать в Азии?

Вот и всё. Двадцать секунд на соболезнование, тридцать на добрый совет, и – Азия.

Я ответил не сразу.

Он не давил и не спешил. Стоял рядом, крупный и тёплый, смотрел в окно и ждал.

В ожидании было две ловушки.

Сказать «ничего» – соврать. В Азии Россия делала что-то каждый год, и он знал об этом лучше меня.

Сказать определённое – отдать в Лондон готовую фразу русского государя. Сказанную назавтра по похоронам, без министров, у окна, за бокалом. Такая фраза дороже договора: её нельзя предъявить, но можно пересказать.

Была и третья возможность. Промямлить. От двадцатишестилетнего её и ждали, и она никого бы не удивила.

– В Азии я намерен считать, дядя Берти, – сказал я.

Он повернул голову.

– Считать?

– Считать. – Я поставил бокал на подоконник. – Сколько стоит верста дороги в Туркестане и сколько – в Сибири. Сколько людей мы там держим и сколько это съедает в год. Что мы с этого имеем и через сколько лет начнём иметь. Пока я не увижу этих чисел на бумаге, я не намерен ни расширять, ни оставлять.

Он смотрел внимательно. Ласковости в лице не осталось.

– Так не отвечают, Ники, – произнёс он наконец. Это прозвучало не как упрёк, а как поправка к протоколу.

– Это лучший ответ, какой я сейчас могу дать.

– Боюсь, это плохой ответ. – Он поставил бокал рядом с моим так осторожно, что стекло не звякнуло. – Потому что ответ у меня уже есть. Позавчера мне его дали здесь, в этом доме.

Я не шевельнулся.

– Кто?

– Человек твоей фамилии. Не министр. – Берти смотрел на меня поверх бокала. – Мне сообщили, что молодой государь продолжит в Азии дело покойного отца без перемен, а первое время будет слушать старших. Сообщили по-родственному и, разумеется, доверительно. Я не нашёл причин сомневаться и написал домой.

Я посчитал. Позавчера – ещё до похорон.

Значит, за меня уже ответили. Ответили наследнику британского престола, письменно, и я узнавал об этом последним.

Отпираться было нельзя: я не знал ни имени, ни того, что ещё ему сказали. Подтверждать – тем более.

– Дядя Берти, скажите мне одно. Он говорил от моего имени или о моих намерениях?

Принц едва приподнял брови.

– Разве это не одно и то же?

– Нет. Если от моего имени – это подлог, и с ним я разберусь дома. Если о моих намерениях – это всего лишь мнение о человеке, с которым не говорили.

Берти немного подумал. Не отвёл глаз, не притронулся к бокалу.

– Он сказал: «Мы полагаем».

– Тогда всё просто. – Я поставил бокал на подоконник. – «Мы» в этом доме теперь означает одного человека. И он сейчас с вами разговаривает. Всё, что вы услышите о моих намерениях не от меня, моими намерениями не является. Передайте это домой тем же путём.

– Это несколько резко.

– Это дёшево. Резко будет, если через полгода мне придётся опровергать чужие слова договором.

Он выдержал паузу – не обиженную, а деловую.

– Вы ведь пришли не за обещанием, дядя Берти, – продолжил я. – Обещание молодого государя стоит недорого, и вы это знаете лучше меня. Вы пришли посмотреть, чем меня можно двигать. И вам уже подсказали чем.

В уголках его глаз обозначилась улыбка, но губы не дрогнули.

– Вот теперь, Ники, вы ответили.

Он помолчал.

Потом засмеялся – коротко, без всякой обиды, тем смехом, каким смеётся человек, у которого сегодня не вышло, но это его не задело.

– Твой отец, – сказал он, – на этом месте просто молчал и смотрел в стену. Мне, признаться, было легче.

– Отец мог себе позволить молчать.

– А ты, стало быть, нет?

– Мне двадцать шесть, и меня десять дней как похоронили заживо в чужой должности, – сказал я. – Молчать я себе позволить не могу. Каждое моё молчание кто-нибудь истолкует и передаст дальше, и через неделю это будет моим мнением.

Тут он посмотрел на меня совсем иначе.

– Ты неглуп, – сказал он с некоторым удивлением, и в этом удивлении не было ничего оскорбительного: он просто отметил вслух то, чего не ожидал. – Хорошо. Тогда считай. Только считай быстро, Ники. Иначе считать будет нечего.

Он издал короткий смешок, допил и отошёл к остальным.

У дверей обернулся.

– Ники. Я тебе поверил. Но письмо я уже отправил. Дома прочтут оба и выберут, какое им удобнее.

И ушёл.

Я остался у окна. Мокрый снег шёл по стеклу косо и не таял.

Разговор занял шесть минут. За шесть минут меня пожалели, научили, прощупали, поймали и предупредили, и всё это сделал один человек, искренне ко мне расположенный.

А главное я узнал не про Лондон. Главное было то, что в моём доме есть человек, который говорит «мы полагаем» иностранцам – и до сегодняшнего вечера ему это сходило.

* * *

Поздно вечером, уже в Аничковом, ко мне пришли из Берлина.

Германского императора на похоронах не было: он прислал брата, принца Генриха, с женою, и брат простоял службу в первом ряду среди прочих, как положено, и ничего сверх положенного не сделал. Письмо же от самого Вильгельма пришло ещё десять дней назад, в первые числа, и лежало у меня с тех пор, дважды прочитанное и до сих пор без ответа.

Письмо было тёплое, и вот этой тёплотой оно и было замечательно. Про покойного, которого он глубоко чтил. Про тяжесть, свалившуюся на молодые плечи. Про то, что я всегда найду его прежним – с неубавленной дружбой и любовью, – и что оба наши дома стоят на одних и тех же началах, а стало быть, понимать друг друга обязаны прежде всех остальных.

Ни одного обязательства. Ни одной просьбы. Написано без черновика, рукой хозяйской, а не секретарской, и с такими ошибками в английском, каких не допустил бы ни один переводчик, и именно эти ошибки в нём были дороже всего остального, потому что подделать их нельзя.

А в тот вечер, после похорон, ко мне явился его флигель-адъютант – с изустным поручением, без бумаги и без просьбы о немедленном ответе, и передал он ровно то же самое, что стояло в письме, слово в слово, только теперь голосом живого человека, глядя мне в лицо.

Я поблагодарил, распорядился накормить посланца и после его ухода ещё четверть часа просидел над письмом.

Составлено оно было безупречно. Опасность заключалась не в тексте: ни письмо, ни слова посланца нигде не регистрировались. Такой разговор существовал только между двумя людьми, а значит, его всегда можно было как подтвердить, так и отрицать.

К подобным каналам приучают постепенно: сперва тёплые письма, затем устные поручения, а после – дела, о которых министры узнают последними. Когда появляется первая подпись, обе стороны уже связаны.

За один вечер меня прощупали дважды: Берти спросил об Азии прямо, другая сторона десять дней приучала меня отвечать по-родственному. Ни в тот вечер, ни на следующий я отвечать не стал. Для таких писем велел завести отдельную папку: отмечать день получения, выдерживать трое суток, а на устные поручения отвечать только письменно и через министерство – самым тёплым слогом, какой найдётся.

Вторая бумага была короче – записка гофмаршальской части, вложенная в обыкновенную стопку к подписи.

В ней почтительно испрашивалось соизволение на то, чтобы придворный медик, ввиду происшествия на станции и общего переутомления его величества, имел бы ежедневное наблюдение и представлял бы о состоянии здоровья государя краткие ежедневные записки.

Внизу стояла пометка, что предложение исходит из семьи.

Я прочёл это трижды.

Забота о здоровье молодого государя, только что потерявшего отца, перенёсшего трое суток дороги и простоявшего сегодня три часа в холодном соборе, – да за такую заботу полагается благодарить, а того, кто от неё уклоняется, полагается мягко и участливо спрашивать, отчего он уклоняется.

Ежедневные записки о состоянии здоровья пишутся врачом, подаются в гофмаршальскую часть и оттуда расходятся туда, куда заведено их подавать, и через полгода в чьём-нибудь столе лежит подшивка в двести листов, из которой при известном старании можно вычитать что угодно – усталость, бессонницу, раздражительность, – и всё это будет написано рукой человека, приносившего присягу и не сказавшего ни единого слова неправды.

Врачебные записки ежедневно уходили в гофмаршальскую часть. Через полгода из двухсот правдивых листов можно было выбрать усталость, бессонницу, раздражительность – и получить нужный вывод, не добавив ни слова лжи.

Одиннадцать дней назад я бы подписал не глядя. Теперь взял чистый лист и перечислил всё, что уже успело попасть на бумагу: на станции государь усилил давку и распоряжался через головы начальников; перед двором отказался от помощи старших; ревизией оскорбил собственную семью; переменил порядок, заведённый отцом; без министров говорил с принцем Уэльским. Теперь к этому прибавятся ежедневные записки о здоровье.

По отдельности всё было правдой и почти ничего не значило. Вместе складывался готовый вывод: после смерти отца молодой государь ведёт себя странно, и заметили это решительно все.

Оправдываться было нельзя. Первое же объяснение стало бы ещё одним листом в той же папке.

Я отметил, где хранятся подлинники: рапорт – у министра двора, церемониальное донесение – в гофмаршальской части, ревизионное распоряжение – в хозяйственной, новый распорядок – у врача и камер-фурьера, сведения о разговоре с принцем Уэльским – в донесениях двух посольств.

У меня не было ни одного.

Я перевернул врачебную записку и написал на обороте: «Ежедневных сведений не составлять. О состоянии здоровья докладывать государю лично; письменное заключение – только по его требованию, с регистрацией всех получивших копию».

Потом позвонил и дождался Оболенского.

– Это провести нынче же. А утром принесите мне опись всех рапортов и записок обо мне с двадцатого октября. Не содержание – место хранения и число копий.

– Таких бумаг может оказаться много, государь.

– Поэтому начните ночью.

Он вернулся через четверть часа с вопросом, которого я не предусмотрел.

– С какого числа считать бумаги о вашем величестве? С двадцатого октября по старому порядку заведены дела ещё на имя наследника цесаревича, а после двух часов – уже на имя государя. Канцелярия разнесла их по разным описям.

– С первой бумаги, отправленной после смерти отца. Обе описи соединить в одну. Время ставить по часам, не только по числам.

Оболенский записал и поднял голову.

– Тогда первой будет телеграмма в Абастуман.

Первой в описи стала та самая телеграмма, с которой всё началось. Чужая бумага от моего имени теперь открывала список чужих бумаг обо мне.

Оболенский принёс опись к полудню: шесть листов и записку с извинением – точное число копий одиннадцати документов установить не удалось. Мы разложили бумаги на полу, потому что стол был завален докладами. У телеграммы нашлось не меньше пяти экземпляров, у рапорта со станции – четыре, у церемониального донесения – три. Даже неподписанная врачебная записка уже существовала в двух черновых выписках.

– Как исходящая запись появилась до моего решения?

Оболенский показал строку: «по получении высочайшего соизволения». Если бы я согласился, чиновнику осталось бы поставить число. Если бы отказал – вычеркнуть запись. Никакого умысла, одна исправная служба. Но благодаря ей распоряжение получило номер раньше, чем стало моим.

– Принесите книгу. Строку не вырывать: перечеркнуть и написать рядом, что соизволения не последовало. Поставить время и фамилию писавшего.

– Отменённые предположения тоже вносить в опись?

– Прежде всего их. По ним видно, что собирались сделать от моего имени.

Собрать или уничтожить все копии было невозможно. Одни уже лежали в делах, другие ушли министрам, третьи существовали в виде выписок. Приказ уничтожить их дал бы мне пустую опись и полную неизвестность.

Поэтому каждому подлиннику присваивался номер, а каждой известной копии – свой номер и место хранения. Найденное позднее не изымали, а добавляли в список.

– Канцелярии потребуют основание, – предупредил Оболенский.

– Содержание мне не требуется. Только дата, составитель, получатель и место хранения.

– А личные письма?

– Вносить лишь тогда, когда письмо стало основанием для расхода, назначения или распоряжения. Пока по нему никто не действует, оно остаётся личным.

– Кто поручится, что перечислены все экземпляры?

– Начальник канцелярии. Но за поздно найденную копию не наказывать, если её сразу внесли. Мне нужно, чтобы бумаги показывали, а не прятали.

Так опись переставала быть охотой за тайниками. Теперь каждый документ оставлял два следа: что обо мне написали и кто отвечал за путь написанного.

Врачебную записку я положил к берлинскому письму и запер ящик. К утру у меня должен был появиться первый список бумаг, которыми меня описывали без меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю