Текст книги "Присяга (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Государь поневоле. Присяга.
Глава 1
Двадцатое октября
Первая мысль в моей голове была, что я снова стою.
Стою прямо, руки мои опущены, как на школьной линейке. Кисти узкие, чистые, с коротко подрезанными ногтями, на левом мизинце тонкая полоска светлее остальной кожи, будто там долго носили кольцо и сняли только что. Я разглядывал эти руки, отчетливо слыша удары своего сердца, и на меня накатила дурнота, которую сменило ощущение, что если я сейчас качнусь, шагну не туда или открою рот, случится непоправимое.
Поэтому я не двигался и смотрел.
Комната была маленькая для такого количества людей. Низковатый потолок, светлые обои в мелкий цветок, окно приоткрыто на ладонь, и оттуда тянуло холодной солью, мокрым кипарисом и резким ветром, жаль этот приятный аромат никак не мог перебить запах ладана, смешанный с кислятиной и той духотой, которая стоит в команте, которую не открывали пару дней.
Возле окна в глубоком кресле сидел человек. Подушка под спину, вторая под левый бок, ноги укрыты пледом, голова чуть завалена набок. Огромный человек, с плечами, которым было тесно даже в этом огромном кресле. Особенно привлекали моё внимание громадные руки, лежавшие на пледе. Рядом на коленях стояла женщина в тёмном, маленькая, с очень прямой спиной, и держала одну из этих рук обеими своими. У изголовья стоял священник – с редкой бородой и белым лицом, – и обеими руками поддерживал тяжёлую голову человека.
Я осмотрелся.
Врачей двое: один сбоку от кресла, второй с часами в ладони, у самой двери, где посветлее. Женщин, кроме той, что на коленях, три: одна у шкафа, две у стены. Мужчин, не считая священника и врачей, семеро, и все в сюртуках, и все стоят так, чтобы видеть кресло и при этом никому не мешать. Девушка у дальней стены, высокая, светлая, в тёмном платье не по росту – стоит отдельно от всех и прижимает ладонь к горлу, как будто ей туго воротником. Я пытался понять, что происходит и не сошел ли я с ума, пока запах воска продолжал бить мне в нос.
– Отходит, – сказал врач с часами. Сказал тихо, и точно не мне.
Женщина на коленях качнулась вперёд, но не отпустила руку.
И тогда я посмотрел на лицо в кресле как следует.
Я знал это лицо. Борода, скулы, тяжёлые веки, всё то, что печатают в учебниках, и я разглядывал от скуки на портретах в школьном кабинете. Лицо было серым и опавшим, борода лежала на груди неопрятно, но это было оно.
Ноги сделали шаг вперед. Рука сама поднялась и перекрестилась – коротко, привычно, как будничное приветствие с коллегой.
Я позволил телу вести.
* * *
Врач с часами сказал негромко:
– Пять минут третьего.
Священник наклонился ниже. Голос у него оказался неожиданно ровный и сильный для такого лица, и слова пошли одно за другим, знакомые по звуку и незнакомые по смыслу, вся комната опустилась на колени разом, будто её потянули за одну верёвку. Я опустился вместе со всеми.
Отходную прошла быстро.
Я не смотрел на кресло. Я смотрел в пол, в узор ковра, вытертый до основы у самой ножки, и слушал, как меняется дыхание в комнате. Сначала оно было общее и рваное. Потом стало реже, лишь раз одна женщина у стены всхлипнула и сразу зажала себе рот.
Закончилось всё быстро.
Люди замолчали. Врач у изголовья наклонился, подержал руку и распрямился. Он ничего не сказал. Он просто отпустил и отступил на полшага, и этого хватило.
Женщина у кресла не закричала. Она положила голову на плед и замерла, и её маленькая прямая спина вдруг сделалась круглой.
А потом кто-то сзади и справа тронул пол коленом ещё раз и сказал:
– Государь.
Я не понял, к кому это.
Понял через секунду, и это было хуже всего, что случилось со мной за этот час. Хуже чужих рук, хуже комнаты, хуже человека в кресле. Ко мне подошли. Взяли мою руку и поцеловали. Потом второй. Потом третий. Губы у всех были сухие и холодные, и каждый после поцелуя отступал ровно на шаг и опускал глаза.
Я стоял и позволял это делать.
Потом от кресла поднялась она.
Встала сама, не опираясь ни на кого, оправила платье и пошла ко мне через всю комнату, и все расступились. Остановилась в шаге. Посмотрела снизу вверх – глаза у неё были сухие и очень тёмные – и сказала что-то короткое, три или четыре слова, по-датски.
Я не понял ни одного.
Она ждала. Ждала вся комната, потому что мать говорила с сыном, и сын должен был ответить.
Руки поднялись раньше, чем я успел решить хоть что-нибудь. Взяли её за плечи, наклонили меня к ней, и щека прижалась к её виску – так, как это делалось, наверное, тысячу раз до сегодняшнего дня, и тело помнило и угол, и рост, и то, что она в этот миг вцепится пальцами в рукав, правда почувствовал это уже я.
– Ники, – сказала она уже по-русски, в плечо.
Отвечать мне было ненужно.
Я держал её и поверх её головы смотрел в стену.
Люди за спиной пришли в движение. Без лишней суеты, лишь тихонько прихлопнула дверь и кто-то вполголоса спросил про лёд.
– Двери в сад закрыть, – сказал в комнате новый голос, крупный и спокойный. – Здесь потом. Гирша ко мне. Телеграфировать в Петербург, в Гатчину, в Абастуман. Распорядитесь насчёт поезда и узнайте, что с «Памятью Меркурия». Аликс, сядьте, вы белая.
Голос принадлежал крупному человеку с окладистой бородой, стоявшему у двери. Он не повышал тона и не смотрел, слушают ли его. Лишь спокойно выдавал, одно распоряжение за другим. После каждого кто-нибудь из присутствующих кланялся и выходил. Судя по тому, как буднично это происходило, порядок здесь был заведён давно
Я смотрел на него и считал уже другое.
За полторы минуты он распорядился телом, поездом, крейсером, врачом и тремя телеграммами. Ни на одном из этих слов он не повернул головы в мою сторону.
Он крутил на пальце перстень – большой, тусклый, с тёмным камнем – и не замечал, что крутит.
Меня в этой комнате не было.
* * *
Бумагу принесли минут через сорок.
К тому времени в спальню внесли лёд, окно закрыли, а меня вывели в соседнюю комнату и усадили за стол – не спросив, хочу ли я сидеть. Стол был круглый, покрытый зелёным сукном, и на сукне лежала стопка чистых листов и стояла чернильница с двумя перьями. Люди входили и выходили. Один принёс воду, но пить я не стал.
Бумагу подал невысокий человек в сюртуке, с папкой, прижатой к боку.
– Ваше императорское величество. – Он положил передо мной лист и отступил на шаг.
Я взял его.
По комнате прошло короткое движение – как если бы все одновременно сделали полшага к двери. Они ждали одного: что я возьму перо и подпишу, и тогда можно будет идти дальше и заниматься делом.
Читал документ я медленно, потому что иначе не понимал: буквы были знакомые, слова тоже, а строй фразы шёл длинными кругами, и смысл всё время оставался на полкорпуса впереди. «Объявляем всем верным Нашим подданным». Дальше про волю Всевышнего. Дальше про восприятие Престола.
Я дочитал до конца, вернулся к середине и прочёл ещё раз.
– Государь, – мягко сказал крупный голос от двери. – Это форма. Она составлена при покойном государе.
– Я вижу, – сказал я.
Свой голос я услышал впервые. Он оказался ниже, чем я ожидал, и суше.
Я взял перо. Обмакнул, дал стечь лишнему о край чернильницы – рука сделала это сама, привычно, – и расписался. Подпись вышла с длинным росчерком вниз.
Все уже развернулись к двери, и человек с папкой протянул руку за листом, и я отдал ему лист, но не убрал ладонь со стола.
– Теперь распоряжение, – сказал я. – Пишите.
Человек с папкой остановился на полушаге.
– Прикажете сейчас?
– Сейчас.
Он оглянулся – быстро, на мужчину у двери, – и это оглядывание я запомнил. Потом сел на край стула, положил папку на колено и приготовился.
Я говорил ровно, не спеша, короткими кусками, чтобы он успевал:
– Первое. С сего часа никакое распоряжение, отдаваемое от имени государя, не почитается действительным без моей подписи. Устные повеления от моего имени не передаются никем. Второе. Все телеграммы и приказания, отправленные от моего имени сегодня, свести списком – с текстом, часом отправления и подписью того, кто отправил. Список подать мне нынче же к вечеру.
В комнате стало очень тихо.
Я не поднимал глаз от зелёного сукна и слушал, как перо у него на колене остановилось, потом пошло снова.
Это был чистый ход, и я это знал, когда говорил. Возразить на него нельзя было ни одним словом, потому что любое возражение означало бы вслух признать, что кто-то уже сегодня распоряжался от имени государя. Никто не станет говорить такое в комнате, где ещё не вынесли покойного.
– Разумно, – сказал крупный голос от двери.
Он сказал это после паузы. Пауза была короткая, но она была, и её услышал не только я.
Я наконец посмотрел на него. Он стоял, заложив руки за спину, и разглядывал меня, как на бумагу, в которой обнаружилась незнакомая строка.
– Разумно, Ники, – повторил он. – В такие дни порядок особенно нужен.
– Владимир Александрович, – сказал я.
Имя пришло ко мне ниоткуда, вместе с лицом, как пришли крестное знамение и роспись, и я произнёс его прежде, чем успел испугаться, что не знаю.
– Список к вечеру. – Я подвинул к нему чистый лист. – Мне.
Человек с папкой писал.
– Уже отправлены две, ваше императорское величество, – сказал он, не поднимая головы.
– Какие?
– В Петербург, министру двора. Обыкновенного содержания. – Он выдержал паузу – короткую, но такую, чтобы я понял: второе он предпочёл бы не говорить. – И в Абастуман, его императорскому высочеству цесаревичу Георгию Александровичу.
– Текст.
Он посмотрел в свои записи.
– «Батюшка скончался в два часа пополудни. Будь готов ко всему. Владимир»…
Я сидел и держал ладонь на зелёном сукне, потому что ладонь надо было куда-то деть.
Забота о брате. Так это выглядело, и так это будут называть, если когда-нибудь спросят вслух. Больной человек за тысячу вёрст отсюда, ему следует знать, ему следует быть готовым к дороге, к трауру, к чему угодно.
«Будь готов ко всему» – это можно прочесть одним способом, а можно другим, и второй способ дороже.
– Внесите обе в список, – сказал я. – С часом отправления.
– Слушаюсь, ваше императорское величество.
* * *
На террасу я вышел один – вернее, один в том смысле, в каком у меня теперь будет получаться быть одному: двое остались у дверей за спиной, шагах в пятнадцати, и старательно смотрели в сторону моря.
Море внизу было серым и беспокойным. Ветер рвал с гребней белую пену, швырял её к камням и сразу уносил обратно; за кипарисами хлестали друг о друга мокрые ветви. Пахло холодной хвоей, солью и немного дымом – где-то в стороне жгли обрезанные ветки, и дым не поднимался, а стлался вдоль сада. Низкое солнце на минуту вышло из-за облаков, блеснуло на мокрых перилах и пропало. После комнаты с ладаном и льдом этот ветер бил в лицо так честно, что даже помогал держаться.
Я достал папиросу.
Портсигар лежал в левом кармане сюртука, и рука нашла его без всякого моего участия, и папироса легла между пальцами правильно и привычно. Прикуривать я не стал – просто держал её и медленно катал в пальцах, и это оказалось единственным занятием, которое не требовало от меня ни одного решения.
Ну хорошо.
Считаем.
Год – тысяча восемьсот девяносто четвёртый, это следует из бумаги, которую я подписал час назад. Место – Крым, Ливадия, и это следует из моря, кипарисов и того, что покойного повезут отсюда морем. Человек, в котором я нахожусь, – Николай Александрович, старший сын, а с пяти минут третьего – император.
Что я знаю дальше.
Дальше я знаю немного, и это немногое лежит в голове не строками учебника, а обрывками разговоров, картинок и чужих слов, услышанных когда-то вполуха и никогда не проверенных. Япония, и с ней война, которую проиграют. Цусима – название, от которого холодно, хотя я не сумею объяснить, что там было и где это. Зимнее шествие с иконами к дворцу, в котором станут стрелять в тех, кто пришёл просить. Ходынка – давка на каком-то празднике, и народу погибло очень много. Мужик при дворе, с бородой, из-за которого всё сделается ещё хуже, чем было. Столыпин, которого убьют. Большая война, и после неё – подвал.
Про подвал я знаю точнее всего остального: ночь, нижняя комната, вся семья вместе, и не уцелел никто.
Больше в этом списке нет ни одной даты.
Я стоял, катал папиросу и честно проверял себя. Год Цусимы – не помню совсем, как и у Ходынки, знаю только, что это скоро и что связано с коронацией, а коронация бывает в первые годы. Всё моё имущество – это порядок будущих бед и совершенно твёрдая уверенность в том, чем всё кончится.
Негусто для человека, которому сегодня целовали руку.
За спиной, в доме, зазвонили; звук пошёл поверху и рассыпался над садом.
Я подумал о том, что человек, который час назад одним ровным голосом распорядился поездом, крейсером, врачом и двумя телеграммами, знает про этот дом, про эту семью и про эту страну в тысячу раз больше моего, и что учиться мне придётся у него же. Он умён, спокоен и совершенно уверен в своём праве, и уверенность эта нажита не вчера. Судя по тому, как он говорил, спрашивать меня о чём бы то ни было он не собирался ни минуты – по крайней мере, до сегодняшнего вечера.
Шаги за спиной были лёгкие и очень короткие, будто шедший всё время сдерживал себя.
Она подошла и встала рядом у перил, не вплотную, оставив между нами пол-аршина, – высокая, светлая, в том же тёмном платье, явно взято у кого-то из здешних. Веки у неё покраснели, а глаза оставались совершенно сухими, и ладонь она по-прежнему держала у горла.
Мы простояли молча, кажется, целую минуту, и всё это время внизу ровно и глубоко дышало море.
– Все заметили, что ты не плакал, – сказала она наконец по-английски, и фраза вышла у неё правильнее и книжнее, чем говорят вокруг. – Обо мне сказали, что я приехала за гробом. Жаль, мне кажется, что мы оба с тобой здесь чужие.
Я мог бы возразить ей, и это было бы легко: сказать что-нибудь тёплое, приличное случаю и совершенно пустое, и она приняла бы это, и ушла бы успокоенной, и завтра мы говорили бы друг с другом так же, как говорят все в этом доме.
– Да, – сказал я.
Она не ответила сразу. Ветер прижал тёмную ткань платья к её коленям; она высвободила край и только после этого спросила:
– Ты заметил двух людей с бумагами у двери?
Я заметил одного – того, что писал на колене. Второй не остался в памяти вовсе.
– Что они делали?
– Первый записывал слова Владимира Александровича. Второй брал листы у первого и уносил. Три раза. Последний – после того, как ты велел ничего не посылать без подписи.
Она произнесла это без значения.
– Ты знаешь второго?
– Нет. Лицо знаю, имени нет. Он был в сером мундире и держал папку под левой рукой. Когда ты сказал про подпись, он переложил её в другую…
Я обернулся к людям у двери и подозвал старшего. Тот подошёл по мокрым плитам, остановился в двух шагах и поклонился.
– Человек в сером мундире, который выходил из спальни с листами. Как его зовут?
Дежурный не переспросил, которого именно. Значит, человека видели.
– Старший чин дворцовой канцелярии, ваше императорское величество. Фамилию дозвольте уточнить.
– Уточните. И пусть к списку телеграмм приложат ещё один: сколько копий сегодня снято с манифеста и моих распоряжений, кому каждая выдана и где она сейчас. Если копию уже унесли – время и фамилию того, кто унёс.
Он повторил приказ дословно. На словах «где она сейчас» запнулся, потому что прежний порядок, вероятно, умел считать изготовленные листы, но не требовал отвечать, в чьих руках они оказались после.
– А если место неизвестно, государь?
– Так и написать: неизвестно. Пустого места не оставлять.
Он ушёл почти бегом, стараясь всё-таки не бежать на глазах у императора.
Алиса, имя всплыло у меня в памяти, проводила его взглядом.
– Теперь он станет всем говорить, что я тебе подсказала.
– Ты мне подсказала.
– Разве это плохо? – с небольшой долей тревоги, спросила она.
– Это правда. Плохо будет, если он решит, что никто не должен мне подсказывать.
Она снова прижала ладонь к горлу, но на этот раз не от тесного ворота. Затем повернула голову и посмотрела на меня коротко, но очень пронзительно. Потом снова отвернулась к воде.
Я наоборот оторвал глаза от воды и оглянулся на дом.
Второе окно от угла было открыто настежь. Владимир Александрович стоял в проёме, заложив одну руку за спину, и смотрел на террасу, и по лицу его нельзя было прочесть решительно ничего – ни горя, ни капли любопытства. В опущенной руке он держал лист бумаги. Отсюда, с двадцати шагов, я не мог разобрать на нём ни единой строки, но узкую длинную полосу телеграфного бланка ни с чем не спутаешь.
Копия той самой, отправленной в Абастуман. Другой ей быть не с чего.
Он не отвёл глаз, когда я обернулся. Он держал бумагу так, чтобы я её видел, и держал её в окне до тех пор, пока не убедился, что я всё понял правильно.
Потом он спокойно отошёл вглубь комнаты.
Я опустил взгляд на папиросу. Она размялась и потеряла форму, табак сыпался из надорванного конца мне на манжету.
Список мне подадут к вечеру. Я его прочту. Там будут две строки, и обе я уже знаю наизусть.
Вопрос был не в том, что успели отправить сегодня.
Вопрос был в том, что успеют завтра.
Глава 2
Что нужно матери
Список подали в начале двенадцатого.
К этому часу я успел подписать манифест, выслушать первую панихиду и простоять перед дворцовой церковью, пока семья, двор и находившиеся в Ливадии военные присягали новому государю. Присяга началась в половине пятого, ещё засветло. Крест целовали один за другим, быстро, без речей; ветер выворачивал полы сюртуков, свечи в фонарях гасли, а я стоял на каменной площадке и принимал обещания людей, половины которых не мог назвать по имени. Никто не спросил, готов ли я. К шести часам всё было кончено, и двор разошёлся заниматься смертью отца и моим царствованием одновременно.
Его принёс тот же человек с папкой – я уже знал, что зовут его Оболенский, – положил на стол, отступил и остался стоять у двери, потому что уйти без разрешения не мог, а разрешения я не дал.
В списке было девять строк.
Я читал их долго, дважды, и почти всё в них оказалось скучно и правильно: в Петербург министру двора, в Гатчину, в Копенгаген, в Афины, в Дармштадт, извещения родне и дворам, составленные по единой форме, где менялись только адрес и одно слово в середине. Восьмая строка была в Абастуман, его императорскому высочеству наследнику цесаревичу Георгию Александровичу. Девятая – тоже в Петербург, но на другой адрес, и отправлена она была позже всех, уже в четвёртом часу, когда мой запрет был объявлен вслух при пятнадцати свидетелях.
Я оторвался от бумаги.
– Эта девятая. Кем подана?
– Его императорским высочеством Владимиром Александровичем, ваше императорское величество. – Оболенский смотрел в пол. – Через дежурного офицера, не через канцелярию.
– Текст.
– «Прибудьте по возможности скорее». Адресат – граф Воронцов-Дашков.
Я подержал лист ещё немного и положил его на сукно лицом вниз.
Ничего противозаконного в этой телеграмме не было. Министр двора – лицо, которое обязано быть при государе в такие дни, и вызвать его – дело естественное и разумное. Всё дурное здесь помещалось в одном: она ушла после запрета и мимо канцелярии, чтобы я не подписал.
– Благодарю. Идите.
Он вышел так тихо, что я услышал только, как щёлкнул язычок замка.
Я остался один – впервые с того часа, как пришёл в себя у кресла.
Комната была небольшая, в одно окно и с той особенной пылью, какая заводится в помещениях, где живут наездами по два месяца в году и потом запирают до следующего лета. На письменном столе горела лампа под зелёным стеклом, рядом лежали стопка бумаги хорошего плотного сорта, чернильница с крышкой и две ручки, положенные параллельно краю столешницы. Я подвинул к себе лист, снял крышку с чернильницы и некоторое время просто сидел, слушая, как за окном внизу работает море и как за дверью, в коридоре, дежурный тихо переминается и старается, чтобы этого не было слышно.
Писал я не по-русски, а латиницей, вразбивку, обрывая слова на середине, – так, чтобы человек, взявший бумагу со стола, увидел бессмысленный набор букв. Восемь строк.
Япония. Цусима. Январь, шествие, стреляют. Ходынка.
Дальше перо остановилось само, потому что следующие два слова я знал хуже прочих и всё равно обязан был их записать.
Мужик, борода, зачеркнул, Распутин. Столыпин. Война. Подвал.
Половину этих слов я понимал: про Японию – что война и что её проиграют, про подвал – что там кончится всё. Ни одной даты. Ни одного чертежа, ни одного расчёта, ни единой полезной мелочи вроде того, где брать деньги и как называется нужное ведомство. Порядок бед, восемь слов и уверенность в конце – вот весь мой капитал.
Я перечитал написанное и понял вторую вещь, поважнее первой.
Эта бумага меня погубит.
Не сегодня и не завтра, а в тот день, когда кто-нибудь – лакей, чиновник, доброжелательный дядя – возьмёт её со стола и понесёт показывать. Латиница не спасёт: восемь слов, из которых половина – географические названия, а вторая половина похожа на бред, в руках человека, желающего доказать, что государь не в себе, стоят дороже любого доноса.
Я сложил лист вчетверо и сунул во внутренний карман. Потом достал и сунул обратно, поглубже.
На краю стола, под книгами, лежала тетрадь в тёмном переплёте.
Я вытащил её и открыл наугад.
Почерк был мелкий, ровный, очень аккуратный, с одинаковым наклоном на каждой строке, и он покрывал страницу за страницей почти без помарок. Даты, погода, прогулки, обед, кто приехал и кто уехал; между этими привычными строками последние недели проступала болезнь отца. Я перелистнул к последней записи. Утром отец проспал четыре часа и посидел в кресле. К вечеру слабость снова стала страшной. После чаю Николай читал бумаги.
Потом я взял ручку и попробовал повторить на чистом углу листа его букву «д» – ту самую, с длинной петлёй, которая в этом почерке встречалась чаще всего и была заметнее прочих. Вышло похоже, но не так: наклон я поймал сразу, а нажим оказался чужой, и петля внизу у меня выходила короче и злее, чем у него. Я написал строчку, потом вторую, потом третью, следя уже не за формой буквы, а за тем, как ложится рука на бумагу, – и рука понемногу начала вспоминать то, чего не помнил я. К десятой строчке разница осталась такая, какую заметит только человек, положивший рядом два листа и взявший увеличительное стекло.
Значит, и это придётся: писать чужой рукой каждый вечер про погоду и обед.
На последней странице Георгия не было. Его имя стояло в списке телеграмм, который лежал передо мной лицом вниз.
Георгий.
Георгий Александрович, брат, двадцати трёх лет, живущий в Абастумане не по своей воле, а потому что в Петербурге ему нельзя дышать, и всякая тамошняя зима отнимает у него больше, чем возвращает целое лето на водах. Наследник цесаревич – то есть человек, к которому по закону перейдёт решительно всё, если со мной что-нибудь сделается, или если я откажусь, или если меня признают неспособным нести обязанности.
Больной, далёкий и не имеющий здесь ни одного своего человека – таким управлять несравненно удобнее, чем мною, и телеграмма, ушедшая сегодня в Абастуман до моего запрета, была отправлена человеком, который это понимает не хуже меня.
Я вернул тетрадь под книги и сел ровно.
В дверь постучали.
* * *
Она вошла, не дожидаясь ответа.
Так, я уже понял, входят только двое во всём этом доме, и второй лежал сейчас под простынёй этажом ниже. Она была в том же чёрном, с гладко убранными волосами, и вошла быстрее, чем успела бы закрыться дверь.
– Ты не спишь. – Она притворила за собой дверь. – Хорошо. Мне тоже не спится.
Она села к столу напротив меня, положила руки перед собой и повернула на пальце кольцо.
– Он говорил о тебе третьего дня. – Она чуть выпрямилась. – Утром, когда ему было легче. Сказал: Ники добрый, и это хорошо, но добрым нельзя быть с министрами, они это чувствуют, как собаки. Просил, чтобы я тебе передала.
Она говорила ровно, и от этой ровности становилось мне становилось хуже.
– Он много про тебя думал в последние дни. Больше, чем за все прежние годы, я тебе честно скажу.
– Я знаю, – сказал я.
Это была неправда, и она прошла.
– Тебе будет очень тяжело, – продолжала она. – Первые недели невозможно тяжело. Все станут говорить, что помогают, и каждый будет тянуть в свою сторону. Поэтому давай условимся сразу, пока никто не начал.
Она смотрела мне в лицо.
– Владимир придёт к тебе завтра или послезавтра и предложит помощь от всех братьев. Сказано будет очень пристойно, он это умеет. Не отказывай ему с порога, Ники. Выслушай, поблагодари за заботу о семье и скажи, что ответишь после похорон.
– Вы хотите, чтобы я отложил ответ?
– Я хочу, чтобы первым потерял терпение он, а не ты. – Она чуть повела бровью. – А приёмы и переписку возьму я. Мне не привыкать: я это делала при твоём отце тринадцать лет, только тогда никто не называл это делами.
Вот оно, подумал я. Плавно и совершенно естественно: сначала о покойном, потом о том, как мне тяжело, потом – кто возьмёт переписку.
– Мама, – сказал я, – а как звали того человека, который приезжал в Гатчину по осени? Отец с ним много говорил.
Пауза вышла короткая, но она была.
– В Гатчину многие приезжали, – ответила она наконец. – Ты про кого?
– Я думал, вы помните.
– Я помню всех, кто бывал у твоего отца. – Кольцо повернулось на пальце. – Ты сегодня спрашиваешь странно.
– Я сегодня плохо помню слова, – сказал я. – Помню, кто где стоял, а слов не помню совсем.
Это была правда, и она прозвучала правдой, и на секунду она смягчилась.
Потом села прямее.
– Хорошо. – Она не отвела глаз. – Тогда назови мне Тришу.
Слово повисло в воздухе, и я не знал о нём ровно ничего: ни человек это, ни собака, ни лошадь, ни детское прозвище кого-то, кто умер двадцать лет назад.
Я подержал паузу ровно столько, сколько держит её человек, которому неприятно вспоминать, а не человек, который не помнит.
– Мама, – я подвинул к ней лампу, чтобы свет упал на её лицо, а не на моё, – вы меня сегодня экзаменуете?
– Я тебя сегодня узнаю, – ответила она. – Это не одно и то же.
– Тогда узнавайте. Только не по кличкам.
Она моргнула – впервые за весь разговор.
– Спрошу иначе. Что ты обещал Георгию, когда он уезжал в последний раз?
Стало очень тихо.
Я не знал ни слова. Я не знал даже, о каком годе речь, был ли это Петербург или Крым, провожали ли его на вокзале или на пристани, и что вообще обещают брату, которого отправляют умирать на воды. Любой ответ был бы выдумкой, а выдумку она бы услышала – она слушала меня сейчас так, как слушают чужого человека, назвавшегося знакомым.
– Что я приеду, – сказал я.
– И?
– И не приехал.
Она молчала. Я смотрел на её руки и ждал, потому что больше делать было нечего.
– Не приехал, – повторила она. – Никто не приехал. Он писал каждую неделю, а мы отвечали раз в месяц, и я тоже.
Она отвернулась к тёмному окну.
Я выдохнул – коротко, беззвучно, – и понял, что вывернулся не умом, а слепой удачей: угадал не факт, а породу вины, которая есть у всех семей, где кого-то отправили болеть подальше. Второй раз так не выйдет.
– Теперь скажи мне, – она снова смотрела на меня, и голос сделался тише, – что с тобой сегодня.
– В каком смысле?
– В прямом. – Она не повысила тона. – Ты не заплакал ни разу. Ты прочёл манифест до конца, чего не делал твой отец, и он был прав, что не делал: там нечего читать. Ты отдал распоряжение, которого не отдал бы и Владимир, и отдал его так, что ему пришлось согласиться при людях. И ты сейчас сидишь передо мной и разговариваешь со мной, как разговаривают на приёме с посторонней дамой.
Кольцо она больше не трогала. Руки лежали неподвижно, и это, я уже знал, было хуже всего.
– Мой сын, – сказала она, – не умел так до вчерашнего дня.
Вот здесь я и попался.
Ложь она бы услышала. Отшучиваться было бы ещё более глупо. Оставалось одно, и я взял единственное, что у меня было, – правду, ровно ту её часть, которая мне годилась.
– Да, – сказал я. – Я другой сегодня, чем вчера.
Она не шевельнулась.
– Вчера у меня был отец, а сегодня у меня страна. Я не знаю, как это делается, мама. Я не знаю половины фамилий, которые мне называют, я не понимаю, о чём мне докладывают, и я вижу, что за меня уже распорядились поездом, крейсером и телеграммой в Абастуман. Я могу или сесть и заплакать, чтобы вам всем было привычнее, или начать работать.
Она слушала не перебивая.
– И мне нужны вы, – сказал я. – Не как утешение. Как сила.
– Что это значит?
Я положил ладонь на список телеграмм, лежавший лицом вниз.
– Это значит вот что. Всё, что касается фамилии и двора, вы читаете первой. Не после меня и не вместе со всеми. Ни одно назначение по двору не пойдёт, пока вы его не посмотрите и не скажете мне, что о человеке думаете. Ничего, что касается Георгия – его здоровья, его положения, его приезда, – я не решу, не сказав вам прежде, чем это станет приказом.
Пауза.
– А взамен?
– Взамен вы не позволяете дядям говорить от имени семьи. Ни завтра перед двором, ни после. Когда Владимир Александрович предложит мне совет из старших членов фамилии – а он предложит, вы правы, – вы не поддержите его. Скажете, что покойный государь такого не завёл бы.
Она повернула кольцо. Один раз, медленно.
– Ты понимаешь, о чём просишь.
– Понимаю.
– Твой отец не давал мне и половины этого, – сказала она. – Он был со мной ласков и не пускал дальше передней.
– Знаю.
– Откуда?
– Вижу. – сказал я.
Она подняла на меня глаза, и в них впервые за весь разговор не было проверки и подозрений.
– Хорошо, – сказала она. – Я согласна.
Я хотел ответить, но она уже подняла ладонь.
– И теперь второй вопрос, Ники. Что ты намерен сделать с дядями?
– Ничего.
Кольцо остановилось.
– Полно, Ники. Что ты скажешь Владимиру, когда он придёт с этим советом?
– Это единственный ответ, который не отдаёт им меня. Я не стану высылать их, отнимать должности или запирать двери. Завтра они предложат совет. Я откажусь. Послезавтра дадут другой совет – выслушаю. Каждый отдельно может быть полезен, но правительством без назначения я их делать не буду.
– Ты намерен разделить братьев своего отца.
– Они уже разделены. У одного гвардия, у другого флот, у третьего Москва, четвёртый молчит. Я только не дам им садиться передо мной единым полукругом.
Она смотрела так, будто сверяла услышанное не с сегодняшним сыном, а со всеми двадцатью шестью годами сразу.
– Владимир не отступит после одной речи.
– Поэтому вы и нужны.
Я перевернул список телеграмм. На обороте было чисто. Провёл посередине черту и написал слева «двор», справа «фамилия».
– Давайте сейчас договоримся, что именно вы читаете первой. Иначе через неделю вы скажете, что я нарушил слово, а я отвечу, что понял его иначе. Оба будем правы и оба станем друг другу врагами.




























