Текст книги "Присяга (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Глава 20
Бессмысленные мечтания
Победоносцев приехал в восьмом часу вечера шестнадцатого января, без доклада и без предупреждения, и это было на него не похоже.
Он вошёл в шубе, которую не отдал внизу, и снял её уже в кабинете, и, снимая, сказал:
– Готово, ваше величество.
Я никогда не видел его таким за все три месяца, что мы виделись еженедельно.
Не весёлым – веселья в нём не было отродясь и, вероятно, не бывало никогда, – а спокойным той полной, довольной собою тишиной, какая бывает у мастера, окончившего вещь и знающего наверное, что вещь удалась и что переделывать в ней нечего.
Он сел, положил перед собою тонкую папку и некоторое время просто держал на ней ладонь, как держат руку на плече человека, за которого поручились.
– Позвольте прежде сказать два слова, а после уж читайте.
– Говорите, Константин Петрович.
– Я писал это неделю. – Он смотрел не на меня, а на папку. – Всякий день по три часа, и трижды начинал сызнова. Вашему величеству угодно будет заметить, что вещь короткая: полторы страницы. Именно потому и трудно.
– Отчего трудно?
– Оттого, что всякое лишнее слово тут делается уступкой, а всякое недостающее – грубостью.
Он поднял глаза.
– Ваше величество завтра станет перед пятьюстами человеками, съехавшимися со всех концов империи, и половина их видит государя в первый и, может статься, в последний раз в жизни. Каждый увезёт домой не то, что вы скажете, а то, что услышит; услышанное будет пересказано в пятистах домах, из домов пойдёт по губерниям, а по губерниям разойдётся так, что через полгода в самом дальнем уезде будут знать, каков нынешний государь, и знать это не из газет, а от человека, который стоял в тридцати шагах и видел лицо.
Он помолчал.
– Такого случая говорить со страной у вашего величества не будет ещё очень много лет. Может статься, что и до коронации не будет.
– Я это понимаю.
– Не вполне, ваше величество, простите старику. – Он сказал это без всякой дерзости. – Вы понимаете, что вас услышат. А я говорю о другом: вас будут толковать. Всякое неясное место истолкуют, и истолкуют не в вашу пользу, а в свою. Полутон здесь опаснее отказа. Ежели вы скажете «подумаем» – через месяц напишут, что государь обещал. Ежели скажете «посмотрим» – что государь колеблется. И то и другое хуже, чем твёрдое «нет», потому что после «нет» дело кончается, а после «подумаем» оно только начинается и не кончается никогда.
Он подвинул ко мне папку через стол – осторожно, двумя пальцами, как подвигают чашку с горячим.
– Я старался, чтобы там не осталось ни одного места, которое можно перетолковать, и оттого вышло короче и суше, чем хотелось бы. Ежели вашему величеству что-нибудь не по сердцу, скажите нынче же: я перепишу к утру, я нынче всё равно не сплю.
И вот тут мне стало не по себе – задолго до того, как я открыл папку.
Три месяца я держал его за противника: он спорил со мною о совете старших, он писал мне письма о том, что новое ломается легче старого, он помечал карандашом адреса. Всё это было так, и всё это никуда не делось.
Только противник – это человек, который хочет тебя обыграть, а этот хотел мне помочь и помогал изо всех сил, какие у него оставались в шестьдесят восемь лет.
Потому что он не подсовывал мне ничего. Он не хитрил, не подстраивал и не давил. Он неделю по три часа в день писал для меня полторы страницы, трижды начиная заново, и привёз их вечером сам, не дожидаясь доклада, чтобы у меня осталась ночь привыкнуть к словам.
Он делал мне подарок.
* * *
Я открыл папку.
Полторы страницы, крупный ясный почерк, поля широкие – чтобы удобно было держать перед глазами.
Начало шло гладко и приличным манером. О горячей любви к покойному родителю. О том, что государь тронут выражением верноподданнических чувств.
Дальше шло про труды земства на поприще местных польз и нужд – и шло с настоящей похвалой, без всякой снисходительности, так что человек, услышавший только эти три строки, увёз бы домой самое приятное впечатление.
Написано было хорошо. Вот что надо сказать отдельно и без всяких оговорок: полторы страницы были написаны мастером, который тридцать лет учил русскому слогу наследников престола и знал, как поставить слово, чтобы оно легло и не сдвинулось.
Я читал ровно. Строку за строкой.
На середине второго абзаца глаза сами прошли вперёд. Так проходят по знакомому.
«Мне известно, что в последнее время слышались в некоторых земских собраниях голоса людей, увлекавшихся беспочвенными мечтаниями об участии представителей земства в делах внутреннего управления».
Я дочитал строку до конца.
Потом – до конца страницы.
Холод пошёл от затылка вниз. Между лопаток. Разошёлся по спине.
В ушах сделалось высоко и тонко, будто рядом дребезжало стекло. Буквы поплыли и собрались обратно. Комната отодвинулась на шаг.
Стало слышно часы в углу. Я не слышал их в этом кабинете три месяца.
Я знал эту фразу.
Не читал. Не учил. Не помнил, откуда. Знал – и знал не саму по себе, а вместе с тем, что за нею идёт. Как знают дурную примету: без объяснений и без спора.
И слово было другое.
На бумаге стояло «беспочвенными». Та, которую я знал, звучала иначе. Там была не почва, а смысл.
Разница составляла всё. «Беспочвенные» – это про то, что не растёт на нашей земле. Второе – про то, что дурак и думать нечего.
Слова этого на бумаге не было.
Значит, оно будет моё.
Что было дальше, я знал не по датам и не по книгам.
Я знал последствие. После этих полутора страниц страна отвернётся. Не сразу – насовсем. Земские люди, которые нынче просят не мешать, лет через десять станут просить другого. Из одной фразы вырастет всё.
А того, кто её сказал, перестанут слышать до самого конца.
Я держал лист двумя руками.
И тут же – второе, и оно было хуже первого.
Речь эту заказал я сам.
В октябре, на четвёртый день, я попросил Константина Петровича написать мне слово к депутациям – попросил нарочно, обдуманно, потому что хотел заранее и в чистом виде услышать голос того порядка, с которым мне жить. Я думал, что покупаю сведения. Оказалось, что заказал приговор и три месяца ждал его с интересом.
Впрочем, на самоедство времени не было.
Я отпустил себе на него ровно столько, сколько занимает одна мысль: что человек, три месяца учившийся не подписывать не читая, ухитрился заказать себе приговор – и заказал его вежливо, с благодарностью и заранее.
На этом я его закрыл.
– Ваше величество?
Я оторвался от листа.
Он смотрел на меня внимательно, и в глазах у него было беспокойство – не хитрое, а обыкновенное, стариковское: он боялся, что не угодил.
– Годится ли?
– Годится, – сказал я.
Голос вышел ровный. Я и сам удивился.
* * *
– Константин Петрович, у меня несколько вопросов, и все хозяйственные.
– Извольте.
– Кто это переписывал?
– Чистовые списки делали в дворцовой канцелярии, двое. Черновик у меня, и он останется у меня.
– Сколько списков?
– Три, ваше величество. Один вам, один для официального сообщения после приёма, третий – запасный.
Для официального сообщения. То есть завтра к вечеру этот текст пойдёт в газеты без единого изменения – независимо от того, что я скажу с бумагой в руках.
– Сообщение это когда пойдёт?
– По заведённому порядку – в тот же вечер, ваше величество, чтобы к утру было в газетах.
– А если задержать до следующего дня?
Он посмотрел на меня с лёгким удивлением.
– Можно и задержать, только тогда газеты дадут пересказ с чужих слов раньше подлинного текста, и выйдет хуже. Ваше величество, тут как с лекарством: либо сразу, либо не начинать.
Он был прав и в этом.
– Кто ещё читал?
Он ответил спокойно и сразу – и, кажется, полагал, что сообщает приятное.
– Её величество вдовствующая императрица и его высочество Владимир Александрович.
Я сосчитал до двух.
– Отчего они?
– Ваше величество, я счёл долгом. – Он чуть развёл руками. – Слово это не частное, оно от лица царствования, а не от лица человека. Её величество указала на две неточности в первой части, и я их исправил. Его высочество замечаний не сделал и сказал, что написано отменно и что иного он и не ждал.
– Когда это было?
– Третьего дня.
Третьего дня.
То есть тринадцатого. То есть за сутки до того, как второй врач должен был поставить подпись, и за трое суток до того, как мне принесли копию заключения.
Они читали мою завтрашнюю речь раньше меня.
И теперь всё складывалось так плотно, что даже красиво. Завтра государь либо произносит написанное – и тогда получает от страны то, что получает, а они получают царя, который говорит их словами. Либо государь при пятистах свидетелях отступает от текста, согласованного с вдовствующей императрицей и старшим членом фамилии, и говорит от себя нечто иное – и это уже не разногласие во мнениях, а поступок, которого от здорового человека не ждут.
Отклонение можно доказать. Оно документально: есть черновик у автора, есть три чистовых списка, есть двое читавших, из которых один вдовствующая императрица, есть текст, отданный мне накануне вечером, чтобы я успел привыкнуть к словам.
Всякий, кому назавтра покажут заключение о нервном переутомлении, спросит одно: а было ли за государем что-нибудь странное? И ему ответят: как же, при пятистах человеках отступил от согласованного слова и говорил не по бумаге.
Речь стала капканом, и – самое противное – капкан этот никто не ставил.
Мать читала, потому что мать. Владимир – потому что старший. Победоносцев дал прочесть, потому что счёл долгом. Копии сделали, потому что так делается. Каждый из четверых поступил правильно, и вместе вышло то, что вышло, – точно как в декабре с бумагой, умершей в столе, не нарушив ни единого правила.
– Константин Петрович, оставьте мне.
– Разумеется, ваше величество. Затем и привёз.
Он встал и стал одеваться, и уже в шубе обернулся.
– Ваше величество… Дозвольте.
– Дозволяю.
– Вы завтра будете волноваться, – сказал он. – Это не беда, и стыдиться тут нечего: я в первый раз перед Государственным советом читал по бумаге и держал её обеими руками, и руки тряслись так, что сосед мой отвернулся из деликатности. Мой совет: не поднимайте глаз на зал. Смотрите в текст и говорите ровно то, что написано.
– Слово в слово?
– Слово в слово, ваше величество. От себя не прибавляйте ничего, а пуще всего не заменяйте слов на ходу. Человек волнующийся всегда полагает, что нашёл словцо получше, и всегда ошибается.
Он остановился в дверях и прибавил ещё одно, уже совсем негромко:
– И вот что, ваше величество. Ежели завтра почувствуете, что не идёт, – сделайте паузу и напейтесь воды. Стакан у аналоя поставят. Дурного тут ничего нет, а голос вернётся.
– Благодарю, Константин Петрович.
– Не за что благодарить. Я эту речь писал не вам в угоду и не себе на память, а оттого, что иначе завтрашний день был бы прожит впустую.
Он поклонился и пошёл к дверям.
Я остался один.
Часы в углу тикали по-прежнему громко.
Я взял чистовик, встал посреди кабинета и стал читать вслух – не затем, чтобы выучить, а затем, чтобы услышать, как это прозвучит завтра.
Первый абзац прошёл гладко.
На середине второго я дошёл до места и произнёс:
– … голосами людей, увлекавшихся бессмысленными…
И стал.
В бумаге стояло «беспочвенными». Я держал её перед глазами. Я смотрел прямо в строку – и сказал другое слово.
Прочёл абзац снова, медленно, ведя по строке пальцем. Со второго раза вышло верно.
С третьего я читал уже не по бумаге – она была у меня в голове целиком, – и на том же самом месте язык опять свернул на «бессмысленные». Свернул сам, помимо меня, тем движением, каким рука в темноте находит выключатель в чужой квартире.
Вот теперь я знал, где ловушка.
Она была не в бумаге и не в Константине Петровиче. Ни в тексте, ни в трёх списках, ни в двух прочитавших её раньше меня – нигде там её не было и быть не могло: всё это безупречно.
Она была во мне.
Завтра я встану перед пятьюстами человеками, которые съехались на меня посмотреть. В зале будет жарко, в горле пересохнет, я подниму глаза от бумаги – и вот в эту самую секунду мне покажется, что я нашёл слово лучше написанного. Твёрже. Короче. Такое, после которого не переспрашивают.
Мне его не подсунут. Я достану его сам.
И достану оттого, что оно уже лежит у меня в голове – с той стороны жизни, где я его когда-то прочёл, а где именно, не вспомню теперь ни за что.
Я положил на стол чистовик – полторы страницы, крупный ясный почерк, широкие поля. Рядом легла стопка, перевязанная бечёвкой, которая лежала у меня на столе с тринадцатого числа. На обёртке рукою Свешникова стояло: «о хозяйстве». Пятьдесят один адрес, тамбовский сверху.
Это я знал уже неделю: речь отвечает девяти, а их шестьдесят.
Чего я не знал до нынешнего вечера – что тем же самым приёмом сделаны все три бумаги, лежащие у меня в ящике. Извлечение из адресов. Полторы страницы на завтра. И заключение о нервном переутомлении, в котором нет ни одного лживого слова.
Отбор правды.
Ни в одной не солгали. В каждой взяли настоящее и выложили в таком порядке, чтобы остальное перестало существовать.
Я придвинул чистый лист.
Обещать деньги я не мог: денег не было. Значит, оставалось то, что денег не стоит, и я стал выписывать это из адресов подряд – не сортируя заново, стопка была разобрана ещё тринадцатого, а выбирая, что можно сделать распоряжением.
Разрешить земству отдавать под училища пустующие казённые здания. Не держать смету в губернском присутствии одиннадцать месяцев. Не забирать школьное помещение под воинский постой посреди занятий. Позволить врачу ездить в соседний уезд без отдельного предписания губернатора. Пошлина с учебных карт.
Свешников, заглянув через плечо, поставил вопросительный знак против первой строки.
– Здание чинить надо, ваше императорское величество. И сторожа содержать. А ежели печи худы, первая зима выйдет дороже самого отвода.
Вот тебе и бесплатное разрешение. Слово «дать» прятало в себе ремонт, жалованье сторожу и расход на всякий следующий год; ведомство отчитается первым словом, а земство останется с остальными.
– Пётр Иванович, посмотрите весь лист. Где ещё так?
Он смотрел его четверть часа и нашёл ещё в трёх местах.
– И вот что, государь. Просьба о мосте – не о том, чтобы казна строила. Уезд половину денег собрал, просят лесу по казённой цене. А вот тут врача просят, а ни помещения, ни жалованья, ни лошадей не дают. Одно слово «помочь», а вещи разные: там доделать, а тут взять на себя всё.
– Кто под этим подпишется?
Он оторвался от листа и промолчал, а молчал он всегда в одном случае: когда вопрос попадал.
Под адресами стояли десятки подписей, и ни за одной из них не стояло готовности отвечать за смету. Значит, к тому, что я завтра скажу, придётся приставить имя с той стороны: покуда местное собрание не назвало человека, обязанного представить расход и результат, никакие деньги по этой просьбе не обещаются.
А то, что денег не стоит, нельзя обещать скопом. Вели я завтра губернаторам исполнять просьбы земств – и я просто перенесу произвол из одного кабинета в другой: одно собрание получит школу у расположенного губернатора, другое у нерасположенного получит отказ, а подпись под обоими решениями будет считаться моей.
Значит, не перечень милостей. Порядок.
Срок ответа. Названный ответственный. Письменная причина отказа. Право прислать одну страницу прямо наверх, если срок нарушен.
Эти четыре вещи я написал отдельно и обвёл.
Они не давали земству участия во внутреннем управлении и не отдавали ни одного государственного решения. Они делали худшее с точки зрения всякой канцелярии: превращали молчание из способа управлять в нарушение, которое можно сосчитать.
Я попробовал поставить эти четыре строки после речи Победоносцева.
Вышла насмешка. Сперва я называю мечтания беспочвенными, потом обещаю отвечать на вопросы тех, кто мечтает. Первое уничтожало второе.
Попробовал перед речью.
Вышла приманка: сначала похвала и сроки, потом дверь захлопывается в лицо.
Вычеркнул оба.
Третий был опаснее обоих: оставить начало Константина Петровича – любовь к отцу, благодарность, признание земских трудов, – а вместо второй половины назвать четыре правила и один срок. Тогда я не отвергаю одобренный текст целиком. Я веду его до той строки, где он отвечает девяти вместо шестидесяти, и с этой строки отвечаю сам.
Только обещание порядка без денег – половина ответа. Земский человек, услыхавший про срок, назавтра спросит, сколько дадут на девять школ; и если числа нет, срок окажется той же учтивой пустотой, что и «беспочвенные мечтания», только написанной моим почерком.
Я отложил перо и просидел с четверть часа, ничего больше не написав. Дальше требовалось не писать, а решать, а решать было ещё нельзя: недоставало одной вещи, без которой всё остальное не стоило ничего.
У меня не было ответа на вопрос, чем платить.
До приёма оставалось четырнадцать часов.
Глава 21
Единый фронт
Они пришли втроём, и пришли не вместе.
Это надо понимать точно: сговора не было. Каждый явился сам, по собственному побуждению, в свой час, и каждый был совершенно уверен, что действует один и что оказывает мне услугу, о которой прочие не догадываются.
Первым вернулся Победоносцев – через полтора часа после того, как уехал.
Он не стал раздеваться и не сел.
– Государь, позвольте.
После этого слова за три месяца не выиграл ещё никто.
– Я, уезжая, подумал и почёл долгом вернуться, ибо оставил вас в положении, в коем оставлять не следовало. Вам предстоит нынче ночью привыкать к чужим словам, а всякий человек, привыкая к чужим словам, невольно начинает их поправлять – не по злому умыслу, а оттого, что своё всегда кажется яснее. Так вот, государь: не поправляйте.
– Я и не собирался.
– Собираетесь, – сказал он тихо. – Всякий собирается. Я в вашем возрасте тоже полагал, что найду слово удачнее, и находил, и всякий раз оно оказывалось удачнее для меня и хуже для дела.
Он помолчал.
– И ещё одно. Общество ждёт от вас не милости и не строгости. Оно ждёт ясности, потому что три месяца не знает, чего от вас ждать, и от незнания придумывает. Дайте ему ясность – какую угодно, хоть неприятную, – и оно успокоится. Полутон опаснее отказа, я это уже говорил и повторю, покуда меня слушают.
– Я вас слышу, Константин Петрович.
– Слышите, – согласился он. – А послушаете ли?
Он поклонился и уехал уже насовсем.
И – уже с порога, надев шапку:
– Государь, а всё-таки скажите: отчего вы меня в октябре об этой речи попросили?
Вопрос был неожиданный, и я не сразу нашёлся.
– Хотел услышать, как это скажет человек, который знает предмет.
– Так. – Он подумал. – А я полагал, вы хотели узнать, чего от меня ждать. – Он чуть наклонил голову. – Ну, и то и другое вышло.
Мать приехала в одиннадцатом часу.
Она вошла быстрее, чем её успели объявить, – как входила всегда, сколько я её знал в этой жизни, – села не в кресло для посетителей, а сбоку от стола, где садилась дома, и первую минуту говорила о вещах совершенно посторонних: что Аликс бледна и надо бы её показать доктору, что в Аничковом дует из окон и оттого у неё третий день болит голова, что завтра обещали мороз и чтобы я не вздумал ехать без шинели.
Про доктора она сказала мимоходом, между окнами и морозом, и я не уверен до сих пор, что она вложила в это хоть что-нибудь; но я услышал, и она заметила, что я услышал, и обе эти вещи произошли за одну секунду и остались непроговорёнными.
Потом, между двумя пустяками, спросила:
– Ты ведь понимаешь, Ники, что от первого слова зависит всё?
– Понимаю.
– И что оно уже написано и его уже читали?
Вот это была её манера, о которой я знал теперь всё: второй вопрос всегда опаснее первого и всегда приходит сразу за ответом.
– Читали, – сказал я. – Вы и дядя Владимир, третьего дня.
Она не смутилась ни на секунду.
– Я читала как мать. Константин Петрович спросил моего мнения о первой части, где о твоём отце, и я поправила две неточности. Ты хочешь сказать, что я не имела права?
– Я хочу сказать, что вы читали раньше меня.
– И что же?
Тут я мог бы сказать многое. Про то, что моя завтрашняя речь обошла в этом доме троих прежде, чем дошла до меня. Про две пустые строки на бумаге, которую я держу в ящике.
Я не сказал ничего.
– Ничего, – сказал я. – Вы правы, речь хороша.
Мать посмотрела на меня на секунду дольше, чем нужно.
Она делала так всякий раз, когда я поступал не по-своему, и это была единственная её привычка, которую я так и не научился обходить.
– Хорошо, – сказала она, вставая. – Тогда я спокойна.
И, уже в дверях, не оборачиваясь:
– Ники. Что бы ни было завтра, помни, что мы с тобою уговорились в октябре. Я своё держу.
Это была правда. Она своё держала.
Только в октябре уговор был про совет при государе, а сегодня дело шло о другом, и вот об этом другом мы с нею не уговаривались никогда.
Дядя Владимир приехал в первом часу ночи.
* * *
Он приехал прямо из клуба, в отличном расположении, шумный, тёплый, с мороза, и первые десять минут рассказывал историю про лошадь, которую в семьдесят седьмом году под Плевной у него свели болгары, и рассказывал хорошо, так что я смеялся, и смеялся не из вежливости.
Потом он налил себе сам, не спрашивая, сел глубже и покрутил перстень на мизинце.
– Ну-с. Про завтрашнее.
– Слушаю, Владимир Александрович.
– Речь я читал. Отменная речь, лучше не напишешь, и старик молодец. – Он отпил. – Ты её прочтёшь как написано, а мы все будем стоять и слушать, и вечером вся Россия узнает, какой у неё государь.
– Так и будет.
– Так и будет, – согласился он и посмотрел на меня.
И вот тут в комнате переменился воздух.
Он поставил стакан.
– Ники, я скажу тебе одну вещь, и скажу один раз, потому что второй раз такие вещи не говорят.
– Говорите.
– Ты переменился.
Он сказал это просто, без нажима, и в голосе у него было сочувствие, и сочувствие было настоящее.
– Ты был другой мальчик. Мягкий, ласковый, тихий, слушал старших и краснел. А вернулся из Ливадии – и человека будто подменили. Ты не спишь. Ты ходишь по кабинету ночами, мне докладывают. Ты сломал распорядок, который стоял при твоём отце тринадцать лет, ты завёл какую-то тетрадь, ты гоняешь фельдъегерей за бумажками в Самарскую губернию, ты при дамах спрашиваешь меня про дрова.
Он поднял ладонь, не давая мне ответить.
– Я не в упрёк. Может, ты и прав во всём. Я говорю о другом: это заметили. Не я один – все. И когда люди видят такую перемену в двадцать шесть лет, они не говорят «государь взялся за ум». Они говорят: не заболел ли.
– Кто говорит?
– Все, Ники. – Он развёл руками. – Говорят при дворе. Говорят в полках. Начали говорить в семье. Я это слышу третий месяц и третий месяц отвечаю: чепуха, мальчик работает.
Он помолчал.
– Но ежели такие разговоры пойдут всерьёз – фамилия обязана будет побеспокоиться. Не по злобе, а по долгу. У нас на это есть обязанность перед государством, и уклониться от неё нельзя, как нельзя уклониться от присяги.
– И что тогда?
– Тогда позовут врачей, – сказал он спокойно. – Врачи скажут своё слово, а мы поступим, как велит совесть. И, слава богу, есть Георгий. Больной, но есть.
Всё.
Он произнёс это ровно так, чтобы всякий свидетель – если бы свидетель был – услышал заботу старшего родственника о племяннике, который надрывается на работе. Ни одного слова, за которое можно ухватиться. Ни одной угрозы. Я мог бы записать этот разговор дословно и предъявить кому угодно, и мне бы сказали, что дядя беспокоится, и были бы правы.
– А если завтра всё пройдёт хорошо? – спросил я.
– Тогда и говорить не о чем. – Он опять взял стакан. – Прочтёшь слово в слово, как старик написал, все увидят разумного государя, и разговоры кончатся сами. Ники, я тебе добра хочу. Прочти как написано, и я первый заткну рот всякому, кто про тебя скажет дурное.
Он допил и встал.
– Ну и ладно. Устал я.
У двери обернулся:
– Ты когда в последний раз спал восемь часов?
– В Ливадии, – сказал я.
– Вот видишь.
И вышел, довольный.
Через пять минут вошёл Оболенский – спросить, оставлять ли назначенный на утро доклад. Глаза он держал ниже обыкновенного, и по одному этому было ясно, что дядя оставил след уже в передней.
– Что было после его выхода?
– Его высочество задержались у дежурных, ваше величество.
– И что там говорили?
– Громко, при четверых: государь разумен, речь одобрил, завтра всё выйдет превосходно. И велели передать в штаб, что развод без перемен.
Я написал «одобряю» своей рукой. То же передал Победоносцеву. То же подтвердил дяде.
К часу ночи три канала несли одну новость: государь согласился.
Мне это и было нужно. Цена открылась сразу: завтра всякое отступление станет уже не решением, а нарушением тройного слова.
– Ничего не поправлять и не задерживать, – сказал я. – Другое. Записывайте час всякого сообщения о речи, какое выйдет из дворца до полудня. Не содержание. Отправителя, получателя, основание.
– Официальное сообщение уже набрано, ваше величество. Канцелярия отдала наборщикам с вечера, чтобы поспеть к газетам.
Ещё один шаг, сделанный заранее и ради исправности. Текст, которого я не собирался произносить, уже стал свинцом.
– Забрать набор?
– Спросят почему. Пусть стоит. Но ни одного оттиска до окончания приёма. Под расписку заведующего, с точным часом.
– На каком основании?
– Речь не произнесена. Так и напишите.
Он вернулся через четверть часа. Типография соглашалась неохотно: утренний выпуск требовал времени.
– Крайний срок – три пополудни. До трёх ни лист не выходит. В три получат либо подтверждение старого текста, либо новый, за моей подписью. За набор заплатят в обоих случаях.
Пусть задержка не станет убытком мастера, которому выгодно её нарушить.
Победы это не давало. Давало два часа.
Два часа после речи, чтобы переписать сказанное, сверить три списка, подписать и вывести их из дворца прежде, чем старый набор объявят подлинным.
Я пометил на полях чистовика: «После речи – два часа».
Теперь у ловушки были не только форма, но и часы.
* * *
Я просидел неподвижно минут двадцать.
Трое приехали порознь, и каждый привёз своё: старик – совет не поправлять чужих слов, мать – уговор, которого мы не заключали, дядя – врачей и Георгия. Складывать мне ничего не пришлось: они сложили сами и за один вечер.
Придворному врачу велено быть во дворце с рассвета – не завтра, а нынче, потому что нынче уже завтрашний день.
Один. Совершенно один, и это надо было сказать себе прямо, а не обходить.
Мать держит своё слово и держит его честно, только уговор наш был октябрьский и не о завтрашнем дне, и никакого обещания заступиться за меня перед врачами она не давала и, вероятнее всего, сочтёт их заботу разумной. Витте пришлёт свою записку в понедельник и до понедельника занят золотом и вином. Шувалов принимает край в Варшаве. Лобанов ещё не выехал из Вены. Бельский отвечает головой за один уезд, а Свешников боится собственной тени и живёт с женою и дочерьми во втором этаже под моей защитой, которая завтра к вечеру может ничего не стоить. Аликс спит через две комнаты и помочь не может ничем, потому что всякое её слово в мою защиту будет записано как беспокойство жены о больном муже.
Ни одного полка. Ни одного человека, за которым пошли бы люди. Ни одной силы, которую можно вывести на площадь или хотя бы предъявить в разговоре.
Три месяца я выигрывал каждый день по маленькой: распорядок, ревизию, тетрадь, пять пунктов, министерство иностранных дел, – и все эти маленькие выигрыши сложились ровно в то количество странностей, которого хватает, чтобы завтра объявить государя больным.
Я взял чистовик и перечитал его в третий раз.
Полторы страницы. Крупный ясный почерк, широкие поля.
И тогда я сделал то, что должен был сделать.
Я велел позвать дежурного и попросил разыскать Константина Петровича, буде он ещё не спит, и передать ему на словах, что государь одобряет речь и благодарит.
Дежурный ушёл.
Потом я взял перо, придвинул один из чистовых списков – тот, что предназначался для официального сообщения, – и написал сверху, над первой строкой, своей рукой и разборчиво:
«Одобряю к произнесению. Николай».
Дальше поставил число.
Списка этого я себе не оставил. Я велел передать его туда, где ему полагалось быть, и передать нынче же, ночью, чтобы завтра к утру все, кому надо, знали: государь прочёл, государь согласен, государь одобрил письменно.
Рабочий экземпляр я попросил оставить мне.
Просьба вышла до того ученическая, что дежурный чин даже позволил себе улыбнуться: государь просит текст на ночь, привыкнуть к словам, чтобы завтра не сбиться.
Пусть.
Через час в приёмной стало заметно тише, и тишина эта была самым верным сообщением из всех, какие я получил за сутки: они поверили.
Поверили не в моё раскаяние – в мою слабость; и это было ровно то, чего я добивался, потому что человек, у которого выиграли, перестаёт быть опасен, а стало быть, за ним перестают смотреть так пристально.
Впрочем, не перестают совсем.
Ещё через час у моих дверей не было никого, кроме дежурного флигель-адъютанта и одного незнакомого мне в лицо человека, – тот стоял у входа во внутренний коридор и не уходил.
Их убрали не всех, но убрали почти всех.
Я остался один в кабинете, с двумя папками на столе.
В левой лежали шестьдесят земских адресов, из которых на пятьдесят один никто не собирался отвечать.
В правой – полторы страницы, написанные лучшим пером империи, которые я только что собственноручно одобрил к произнесению и которые погубят моё царствование ровно через четырнадцать часов.
Часы в углу показывали половину третьего.
Я сидел и думал о том, что мне придётся сделать до рассвета, и о том, что сделать это будет не с кем.
Одну вещь эти три месяца выучили меня твёрдо: не ходить туда, где тебя ждут. На станции я не стал ставить заслон, а разомкнул цепь. С Дурново не спорил о существе, а спросил четыре числа. С дядей не ответил на «Ники», а спросил про сорок семь тысяч.
Завтра меня ждут в двух местах, и на обоих стоят люди с готовыми ответами.
Значит, есть третье. Оно всегда есть; трудность была в том, что найти его следовало за одиннадцать часов, а голова после суток без сна работала так, будто её набили ватой.
Я поискал его сначала на правой стороне стола.
Взял речь Победоносцева и разрезал мысленно по абзацам. Первый можно оставить целиком: отец, верноподданнические чувства, благодарность. Второй – про земские труды – тоже. Дальше начинались девять адресов, говоривших голосом шестидесяти.
Я зачеркнул опасную фразу карандашом.
На чистом листе написал: «Мне известно, что среди поданных адресов есть пожелания об участии представителей земства в делах управления».
Честно. Холодно. И совершенно бесполезно: пятьсот человек услышат, что государь обнаружил среди шестидесяти бумаг девять, и никто не поймёт, что он думает об остальных.




























