Текст книги "Присяга (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Левиафан Кейн
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Глава 4
Счета
Это был не последний раз. когда я услышал о чае.
Первый раз – камердинер, проронил между делом, что их императорские высочества изволили собраться к пяти, разъехались в девятом часу. Второй раз – мать, за завтраком, и она назвала четыре фамилии из тех, кто был, и одну из тех, кого звали, но он не приехал.
– Барятинский не поехал, – заметила она, намазывая масло. – Это стоит тебе знать.
– Почему не поехал?
– Потому что он умный человек и понял, что там будут говорить о государе в отсутствие государя. – Она положила нож. – Только не спрашивай меня, о чём они говорили. Мне не докладывают.
Это была неправда, и мы оба это знали, и обоим было удобно, чтобы так и оставалось.
А вечером того же дня начались приготовления.
Три дня ушли на дело, которое здесь называли коротко: «перевозка». Тело должно было отправиться в Ялту, оттуда морем в Севастополь, оттуда траурным поездом через всю страну в Петербург, и всё это следовало обставить с нуля, потому что живых людей, делавших это прежде, почти не осталось, а бумаги предыдущего раза лежали где-то в Петербурге.
Распоряжались двое: министерство двора в лице приехавшего Воронцова-Дашкова и Владимир Александрович.
Меня к этому не то чтобы не допускали. Меня спрашивали – постоянно, по каждому поводу, с полным почтением и ровно тем способом, который делает участие бессмысленным.
– Ваше императорское величество, покойного государя предполагается облачить в мундир Преображенского полка. Изволите одобрить?
Изволю. Что я мог ответить? Я не знал ни того, какой мундир следует, ни того, кто и почему предложил именно этот, ни того, есть ли здесь спор и на чьей я стороне.
– Ваше императорское величество, катафалк предполагается по образцу тысяча восемьсот восемьдесят первого года, с некоторыми изменениями. Изволите?
Изволю.
К третьему дню я поймал ритм этих вопросов и понял, чем он мне не нравится. Меня спрашивали обо всём, что имело вид, и не спрашивали ни о чём. Мундир, порядок следования, кто где идёт за гробом, сколько венков и от кого – это несли мне. Сколько всё это стоит и кому платят – не несли ни разу.
Двадцать четвёртого, за большим столом, где сидело человек десять, я услышал, как называют суммы.
Их называли легко, круглыми числами, без единой бумаги в руках: на убранство столько-то тысяч, на траурные принадлежности столько-то, на дополнительные поезда столько-то. Никто не переспросил ни разу. Числа шли одно за другим, как идёт вода из крана, и было совершенно очевидно, что все присутствующие слышат в них не деньги, а обряд.
Я слушал и переводил суммы в своей голове.
Сумма на траурное убранство равнялась годовому жалованью примерно четырёхсот человек – если считать по двадцать рублей в месяц, а именно столько, как я успел выяснить у камердинера окольным путём, получает младший чин или земский учитель. Сумма на дополнительные поезда – ещё столько же. Общий счёт трёх дней, которые здесь называли «перевозкой», выходил такой, что на него можно было бы год кормить небольшой уезд.
Я не ханжа и понимал, что хоронят императора и что дёшево это не бывает нигде и никогда. Меня царапнуло другое: лёгкость. Так называют цифры не тогда, когда их считали, а тогда, когда их не считает никто.
– Я хотел бы посмотреть счета, – сказал я.
За столом сделалась короткая, очень вежливая пауза.
– Разумеется, ваше императорское величество, – ответил Воронцов-Дашков. – Всё будет представлено при закрытии сметы.
– Я хотел бы посмотреть их теперь.
* * *
Счета принесли на другой день после обеда – не отказом, а с особой медлительностью: сперва их собирали, потом сводили, потом переписывали набело, и, когда папки наконец легли на стол, было уже почти четыре часа пополудни и до вечернего выхода оставалось совсем немного времени.
Папок оказалось три, и в них лежало то, чего я до сих пор не держал в руках ни разу: настоящая бумага империи, обыкновенная рабочая бумага, которой эта страна занимается ежедневно и помногу.
Я велел никого не пускать и сел разбираться.
Первый час ушёл впустую, потому что я не понимал самого языка: «отпущено по кн. 4 ст. 12», «сверх сметы, по особому уведомлению», «на счёт удельного ведомства», «согласовано с надлежащим порядком». Слова были русские, а смысл прятался в сокращениях, которых мне никто не объяснял и объяснить не считал нужным.
Ко второму часу я оставил попытки понимать всё и начал делать то, что умеет всякий человек, у которого нет знаний, но есть глаза: сравнивать однородное с однородным.
Оказалось, что это работает.
Сукно чёрное траурное закупали трижды, у трёх разных поставщиков, и цена аршина в двух счетах стояла одна и та же, а в третьем – заметно выше, при том что сукно было того же сорта и шло на то же самое. Свечи в двух местах стоили одинаково, в третьем – вдвое. Работы по убранству Большого дворца в Ливадии и работы по убранству церкви поручили одной и той же фирме, и в первом случае за них взяли одну сумму, а во втором – цифру, которая относилась к первой примерно как три к одному, хотя церковь была втрое меньше дворца.
Дальше пошло легче, там, где одно и то же названо в двух местах разными цифрами, разница либо объяснена в бумаге, либо не объяснена, и второе встречалось чаще первого.
Я выписал на отдельный лист столбиком всё, что удалось сличить, и против каждой строки поставил две цены. Строк набралось одиннадцать. В семи случаях разница была небольшая и, вероятно, честная – разные поставщики, разные сроки, разное качество. В трёх – заметная. В одном – такая, на которую нельзя не смотреть.
Я вернулся к этому счёту и стал читать его подряд, строка за строкой, водя пальцем по бумаге.
Подряд был отдан без торгов. Основание значилось прямо: «за срочностью». Срочность существовала на самом деле – государь умер, и ждать никто не мог, – и в этом состояла вся красота устройства: единственное обстоятельство, которое здесь никем не оспаривалось и оспорено быть не могло, служило законным основанием не спрашивать цену.
Внизу стояла подпись, разобрать которую я не сумел, и рядом – номер: сорок семь.
Я сидел и смотрел на этот номер.
Всё это, разумеется, могло оказаться не воровством, а обыкновенным разгильдяйством, которое в такие дни выглядит одинаково и стоит одинаково дорого. Разница между первым и вторым занимала меня в ту минуту меньше всего. Меня занимало другое: я держал в руках бумагу, из которой следовало, что кто-то в этом доме получил за три дня столько, сколько земский учитель получит за пятьдесят лет, и получил под тем предлогом, что мой отец умер вовремя.
Я позвонил и велел найти казначейского чина, который эти счета сводил.
Пришёл он быстро, – немолодой, в вицмундире, с одышкой и выражением лица, когда готовы отвечать за что-то, но ещё не знают за что.
Я лишь спросил его, сколько обыкновенно стоит аршин чёрного сукна такого сорта.
Он назвал цену – не задумываясь, и цена совпала с той, что была в двух счетах из трёх.
Я поблагодарил и отпустил его.
* * *
Того, кто подписал, звали Мятлев.
Он служил по хозяйственной части двора, был в чинах невысоких и явился ко мне в девятом часу – уже зная, зачем, потому что казначейский чин, разумеется, успел ему сказать.
Он вошёл и остановился у двери. Я не предложил ему сесть.
– Сорок седьмой счёт, – сказал я. – Работы по убранству церкви. Подряд без торгов.
– За срочностью, ваше императорское величество.
– Знаю. Сколько взяли за аршин сукна?
Он назвал.
Я пару секунд помолчал…
Он опустил глаза на свои руки.
– Такова была цена в тот день, ваше императорское величество. Продавцы, пользуясь обстоятельствами…
– Сколько за аршин того же сукна взяли по двум другим счетам?
Он назвал и эту цену. Голос у него сделался чуть выше.
Я опять помолчал.
Пауза – вещь дешёвая. Она ничего не стоит тому, кто её держит, и обходится очень дорого тому, кто её слушает. Он начал говорить сам, без вопроса, и говорил уже быстро, длинными кусками: что так делается всегда, что при покойном государе тоже так делалось, что фирма надёжная, много лет исполняет заказы двора, что рекомендована.
– Кем рекомендована?
Он остановился на полуслове.
– Кем рекомендована фирма, Мятлев?
– Через адъютанта его императорского высочества Алексея Александровича, ваше императорское величество. – Он смотрел в пол. – Не самим, разумеется. Через адъютанта.
Пришлось думать. Идти на дядю я не мог. Не потому, что боялся его, а потому, что доказать было нечем: между великим князем и подрядом стояли адъютант, срочность и обычай, и любой мой шаг в эту сторону через сутки превратился бы в семейный скандал, на котором меня же и объявили бы неуравновешенным. Тем более после позавчерашней церкви.
Значит, бить надо было не туда, куда хочется, а туда, где стоит подпись.
– Вы уволены, – сказал я. – Сегодня. Без прошения.
Он перестал писать и посмотрел.
– Ваше императорское величество…
– И второе. – Я подвинул к себе чистый лист. – Записывайте, я потом подпишу. По всем подрядам министерства двора и удельного ведомства за три последних года назначается ревизия. Ревизию ведёт не министерство двора. Список подрядов, суммы, основания, кем подписано и кем рекомендовано – свести и представить мне лично.
В комнате стало очень тихо.
Он писал, и рука у него дрожала так, что перо цеплялось за бумагу.
Я смотрел на его склонённую голову и понимал одну простую вещь: этот человек не вор. Точнее, не главный вор и, весьма вероятно, вообще не вор – а тот, кто ставил подпись под тем, что все считали заведённым порядком, и получал за это, возможно, не деньги, а всего лишь спокойную службу. И я его сейчас уничтожил – не за то, что он взял, а за то, что мне нужно было при свидетелях показать, что подпись под бумагой имеет владельца.
Мне это не понравилось.
Я всё равно это сделал, потому что второго способа у меня не было, а с ревизией без показательного увольнения никто бы не стал торопиться.
– Идите.
Он дошёл до двери и остановился.
– Ваше императорское величество. Дозвольте сказать.
– Говорите.
– Вы не найдёте сорок седьмого счёта в описи, – сказал он. – Я подумал, что вам лучше услышать это от меня.
Я положил перо.
– Как не найду?
– Он значится в моей папке, но в общей описи по хозяйственной части его нет. Опись сегодня пополудни забирали в архив, для ревизии. – Он говорил ровно, ему уже нечего терять и он решил отдать долг. – Забирал адъютант его императорского высочества. По устному распоряжению.
– Чьему?
– Устные распоряжения не имеют подписи, ваше императорское величество.
Он поклонился и вышел.
Я остался сидеть.
Итог за день выглядел так. Я получил ревизию – настоящую, за три года, и получил её законно, и отменить её теперь можно было только через меня. Я получил цифру, которую понимаю, и способ, которым эту цифру добыл, – сравнивать однородное с однородным, и это оказалось не хуже бухгалтерии. Я получил первого уволенного, и об этом к утру будет знать весь дом.
И я получил урок, который стоил дороже всего перечисленного.
Пока я три дня разбирался, кто-то в этом доме за один день принял мои правила и понимает ход моей мысли. Он не спорил со мной, не мешал ревизии и не защищал Мятлева. Он просто послал человека забрать опись – раньше, чем я успел её потребовать.
Бумага, которую я нашёл, у меня осталась. Бумаги, которая доказывала бы, что она была, – уже нет. Тяжело.
Я подвинул лампу и стал переписывать сорок седьмой счёт своей рукой, от первой строки до последней, вместе с номером и подписью, которую так и не сумел разобрать.
За этим занятием меня и застала Александра.
Она вошла без стука – второй человек в доме, получивший на это право, и получивший его, кажется, только что и без всякого объявления. Постояла у стола, посмотрела на бумаги.
– Ты переписываешь чужой почерк, – сказала она по-английски.
– Копию делаю.
– От кого?
Я поднял голову. Вопрос был неудобный ровно настолько, чтобы на него стоило ответить правду.
– От тех, кто сегодня унёс из архива опись. Я не знаю, кто это сделал, и не узнаю, потому что распоряжение было устное.
Она обошла стол и села рядом – не напротив, как садилась мать, а рядом, что при дворе, вероятно, тоже что-нибудь означало.
– Мой дед говорил, – вспомнила она, – что в большом доме воруют всегда и что дело не в этом. Дело в том, знает ли хозяин, сколько у него было.
– Твой дед был прав.
– Мой дед был герцог с двумя уездами. – Она чуть повела плечом. – Ты хочешь пересчитать империю?
– Я хочу для начала пересчитать один дом.
Она помолчала.
– Тебе понадобится человек, который умеет считать, – сказала она наконец. – Не такой, как эти.
– Понадобится, – сказал я. – Где я его возьму?
– Не знаю. – Она встала. – Но перед двором ты тоже не знал.
Я вынул из кармана свою копию и подвинул к ней.
– Прочти четыре последние строки.
Она села обратно. Числа по-русски давались ей хуже слов: дважды она переспросила название монеты, один раз спутала тысячи с сотнями, потом вернулась к началу и провела ногтем вдоль столбца.
Она коснулась ногтем последней строки.
– Здесь нет числа.
– Какого?
– Когда заплатили. Есть, за что, кому и сколько. Нет – когда.
Я посмотрел. Даты действительно стояли только у трёх верхних платежей; у последних восьми было написано «по представлении счёта». Я сличал суммы, поставщиков и статьи и не заметил самого простого: без даты нельзя установить, кто подписывал и какая срочность была настоящей.
Она вернула лист, и на краю остался след её ногтя. Я обвёл это место карандашом и дописал пятый столбец: число платежа.
– Одного человека мало, – сказала она. – Если он умеет считать и станет твоим, остальные просто научатся лгать ему.
Я хотел спросить, откуда она это знает, но вспомнил её деда.
Мы разложили сорок седьмой счёт на три бумаги. Первая – запись хозяйственной части: кому и за что назначен платёж. Вторая – казначейская: когда деньги действительно вышли. Третья – расписка подрядчика: когда и сколько он получил. Один чиновник мог переписать опись, другой – передвинуть дату, подрядчик – солгать в расписке. Чтобы все три листа лгали одинаково, им пришлось бы договориться заранее.
– А если расписки нет? – спросила она.
– Тогда остаётся верить человеку, который понёс деньги.
– Но из казны их уже выдали.
– Выдали, – согласился я. – Только дошли ли они до места, мы не знаем.
Она немного подумала.
– Стало быть, без расписки счёт нельзя закрыть?
– Именно.
Я добавил шестой столбец: «получение подтверждено». В своей копии против сорок седьмого счёта поставил прочерк.
Потом позвал дежурного и попросил не начальника хозяйственной части, а трёх младших чинов из разных мест: одного из архива, одного из казначейства, одного из канцелярии. Их привели по одному. Каждому дал вопрос, который не выдавал остальных.
Архивному: где лежит подлинное основание платежа и кто брал его последним. Казначейскому: какого числа сумма вышла и на чьё имя. Канцелярскому: когда получен ответ о выполнении работ.
Первый сказал, что основание изъято вместе с описью. Второй нашёл дату – на два дня раньше той, когда работы, судя по счёту, были окончены. Третий принёс входящий номер ответа, поданного ещё через неделю.
Получалось, деньги заплатили до окончания, а подтверждение приняли после. Само по себе это могло означать аванс и обычную задержку бумаги. Но в счёте было написано «по окончательном исполнении», и авансом назвать его нельзя.
Я записал порядок для ревизии. Каждую десятую выплату выбирать жребием, а не по подозрению. Три подтверждения запрашивать одновременно, чтобы одно ведомство не успевало поправить своё под ответ другого. Несходящиеся даты приносить рядом, без объяснительной записки между ними. Объяснение – только после того, как государь увидит расхождение.
– Ты всё-таки хочешь пересчитать страну, – с небольшой долей досады сказала она.
– Нет. Я хочу устроить так, чтобы дом не знал заранее, какой рубль я пересчитаю.
Она прочла заголовки трёх новых столбцов и указала на последний:
– «Жребий»?
Я выложил на стол десять орехов, на одном сделал ножом неглубокую зарубку, затем ссыпал их обратно в чашу и перемешал.
– Возьми один.
Она достала гладкий орех.
– Этот счёт проверять не станут, – сказал я. – А тот, кому достанется орех с зарубкой, пойдёт на ревизию.
– И заранее никто не узнает, чей именно?
– Ни министр. Ни я.
Она повертела орех между пальцами.
– Тогда каждый будет опасаться, что выберут его счёт.
– На это я и рассчитываю. Проверять можно один из десяти – бояться будут все десять.
Когда она ушла, я дописал копию, присыпал чернила песком, стряхнул его и сложил лист во внутренний карман. Две ночи назад там лежала записка из восьми слов. Её я сжёг, едва прочитал.
Этот лист, напротив, следовало сохранить.
Глава 5
Позвольте, государь
От копии 47 счёта не вышло никакого толку.
Это выяснилось быстро. Бумага, переписанная моей рукой, доказывала только одно: что я умею переписывать. Оригинал лежал в папке у бывшего чиновника Мятлева, опись, в которой он значился, уехала в архив с адъютантом, а сама фирма, взявшая за убранство церкви двадцать школьных лет, исполняла заказы двора семнадцать лет подряд и, надо полагать, продолжит исполнять.
Ревизия шла. Ей отвели комнату в нижнем этаже, посадили туда четверых, и они честно переписывали подряды за три года в большие разграфлённые листы. К двадцать шестому числу они дошли до тысяча восемьсот девяносто второго года и не нашли ничего, кроме порядка.
Я ходил к ним дважды и оба раза уходил с одним и тем же чувством: они делают именно то, что я велел, и делают старательно, а получается опись, а не ревизия. Спросить, отчего так, было не у кого. Все четверо служили по министерству двора.
В таком состоянии меня и застал приезд Победоносцева.
О нём доложили утром двадцать шестого, и по тому, как доложили, я понял, что это событие иного порядка, чем приезд министра двора.
Он вошёл после полудня.
Это был высокий, очень худой, слегка сутулящийся старик в наглухо застёгнутом чёрном сюртуке, с огромными оттопыренными ушами и в очках, за стёклами которых глаза казались вдвое меньше, чем были на самом деле, отчего лицо его делалось похожим на лицо человека, разглядывающего мелкий шрифт. Он остановился в трёх шагах от меня, поклонился неглубоко и после этого довольно долго молчал оттого, что желал показать: слова в эту минуту не нужны и всякий, кто станет их говорить, будет неправ.
– Мне нечего вам сказать, государь, – произнёс он наконец. – В такие дни утешения оскорбительны. Я знал вашего родителя тридцать лет и не берусь утешать вас в том, чего сам не могу перенести.
Голос у него оказался ровный, негромкий и до странности внятный, говорил он длинными периодами, которые держали форму до последнего слова, будто их составили заранее и выучили.
Я предложил ему сесть, и он сел не сразу, а сперва оглядев стул, и потом положил обе ладони на колени и в таком положении оставался почти до конца разговора, ни разу не переменив позы и ни разу ничего не поправив ни на себе, ни на столе.
– Позвольте, я скажу о деле, – сказал он. – Оно неприлично сегодня, но послезавтра будет поздно.
– Говорите.
– С этого дня всякий человек, переступающий порог вашей комнаты, будет переступать его с намерением, и вам следует принять это как погоду, которую нельзя отменить. – Он смотрел прямо, не мигая. – Заметьте, я не говорю «с дурным намерением», ибо дурное намерение видно всякому и опасности почти не представляет; я говорю о намерении вообще, и оно куда опаснее, потому что приходить к вам станут люди достойные, преданные престолу, обременённые заслугами, и каждый принесёт своё дело, и каждый будет искренне убеждён, что радеет о России, а не о себе, и в девяти случаях из десяти будет прав.
Говорил он тридцать минут, и за эти тридцать минут я не нашёл ни единого места, куда можно было бы вставить возражение: периоды его смыкались один с другим без зазора, и всякая пауза приходилась не там, где слушатель мог бы вступить, а там, где ему давали время согласиться.
Смысл был прост: русская власть держится не на бумагах и не на согласии, а на вековой привычке миллионов считать её единственной и данной Богом. Эту привычку создавали веками, а растратить можно за несколько лет. Всякую уступку сочтут слабостью и потребуют следующей. Разговоры об участии выборных в управлении он называл не заговором, а тщеславием умных провинциалов. Но дай им долю власти – и за двадцать лет они съедят государство. Не потому, что дурны: просто власть не делится. Она либо есть, либо её нет.
– Разделённая власть, ваше величество, не есть половина власти, как полагают люди, которые её делят, – сказал он. – Разделённая власть есть полное её отсутствие при сохранении в неприкосновенности всех обязанностей и всей ответственности, и это худшее из всего, что можно сделать со страной, ибо страна остаётся с виду прежней ещё лет десять, а внутри у неё уже нет никого, кто отвечает.
Я слушал и не находил, что возразить. Не потому, что он меня убедил: просто внутри его картины мира всё сходилось. Любой мой довод натыкался на готовый ответ и рассыпался, не успев оформиться.
Такие споры я помнил по прежней жизни. Человек с готовой системой почти всегда переспорит того, у кого есть лишь смутное чувство, что она неверна. Не передёргивая – просто у него ответ уже есть, а тебе ещё предстоит его найти.
* * *
– Вам понадобится помощь, государь, – сказал он.
Разговор шёл уже второй час. За окном сместилось солнце, и полоса света легла ему на колени, и он не подвинулся.
– Вам её предложат многие. Я тоже предлагаю, и вы вправе спросить, чем моя помощь отличается от прочей.
– Спрашиваю.
– Тем, что мне от вас ничего не нужно. – Он снял очки и посмотрел на меня без них; лицо сразу сделалось старым и незащищённым. – Мне шестьдесят семь лет, я обер-прокурор Синода и член Государственного совета, выше идти некуда и не хочется. У меня нет ни сыновей, которых надо пристроить, ни ведомства, которое нужно кормить, ни подрядов. Мне нужно только одно: чтобы это не рухнуло при моей жизни.
Он надел очки обратно.
– Позвольте мне брать на себя бумаги. Не решать – читать и говорить вам, где вас обманывают. Позвольте мне писать вам то, что надо будет сказать вслух: у вас нет к этому навыка, а слово государя стоит дороже указа. И позвольте иногда говорить вам неприятное, потому что скоро вокруг вас не останется никого, кто на это способен.
Вот здесь я и попробовал возразить. Один раз, осторожно.
Я сказал, что земства, о которых он говорит с такой досадой, содержат школы и больницы там, куда казна не доходит, и что люди, которые это делают, не тщеславны, а просто работают, и что оттолкнуть их – значит остаться без единственных, кто умеет на местах что-нибудь, кроме сбора недоимок.
Он выслушал до конца, не перебив.
– Всё сказанное вами – правда, – ответил он. – И оттого опасно вдвойне.
И разбил меня в три хода.
Первый: земства работают, потому что им дали работу и не дали власти; получив власть, они перестанут работать и начнут заседать, и школы кончатся раньше, чем начнутся речи. Второй: тот, кто просит участия в управлении, просит не работы – работы у него и так довольно, – а признания, что он равен, и никакая уступка этого голода не утоляет. Третий, и он был хуже всех: вы, государь, хотите быть любимым теми, кто пишет вам приветственные адреса, а любить вас будут ровно до той минуты, пока вы даёте, и возненавидят в тот день, когда откажете, – и откажете вы обязательно, потому что всего просимого дать нельзя.
– И последнее, государь, – прибавил он, будто вспомнив. – Вы полагаете, что откажете им мягко и они поймут. Позвольте мне сказать, как будет. Вы дадите им комиссию. Через год они попросят, чтобы комиссия была выборной. Через два – чтобы её решения были обязательны. Ещё через год кто-нибудь напишет, что государь обещал и не исполнил, и это напечатают, и вы окажетесь не благодетелем, а обманщиком, – при том что дали больше, чем давал кто-либо до вас.
Он поправил очки.
– Я говорю это не затем, чтобы вас напугать. Я говорю затем, чтобы вы после не удивлялись.
Я молчал.
По существу он ошибался: я знал, что в конце этого пути будет подвал. Но на его доводы мне было нечем ответить. Более того, ближайшее будущее он предсказывал верно: если уступать понемногу и лишь под давлением, требования будут расти. Разница была в выводе. Для него это означало не давать ничего; для меня – дать самому, вовремя и на своих условиях.
Сказать это вслух я не мог. «Я знаю, чем всё кончится» – довод сумасшедшего. Единственный мой козырь оставался в кармане: никто не должен был узнать, откуда мне известно, что через двадцать три года такая правота обойдётся стране потерей династии.
И тогда я посмотрел на этого старика по-другому.
Дядя Владимир хотел моей власти и брал её открыто, и с ним всё было ясно. Этот не хотел ничего. Этот был умён, бескорыстен, стар, искренен и совершенно уверен, и в его руках находились слова, которыми государь говорит со страной. Спорить с ним бесполезно, обмануть невозможно, отставить нельзя.
Он был опаснее всех, кого я до сих пор видел в этом доме, и опасен был тем, что желал мне добра.
– Хорошо, – сказал я. – Я принимаю вашу помощь.
* * *
Он склонил голову, и по лицу его прошло что-то короткое, чего я не сумел прочесть.
– Только давайте условимся о порядке, – прибавил я. – Раз уж речь о бумагах и словах.
– Извольте.
– В январе будут депутации. – Я подвинул к себе перекидной календарь, куда третьего дня велел вносить всё назначенное. – Дворянство, земства, города – поздравления по случаю восшествия. Мне придётся говорить.
– Придётся. Это первый ваш разговор со страной, и его запомнят надолго.
– Тем более. Напишите мне эту речь.
Он поднял брови.
– Вы просите об этом сейчас? До похорон?
– Сейчас. – Я выдержал его взгляд. – Я не знаю, что говорят в таких случаях, и мне некогда учиться. Вы знаете лучше всех, чего власть боится в этих адресах и что следует ответить, чтобы не было ни обиды, ни лишних надежд. Напишите. У вас будет два месяца, и я хотел бы получить текст заранее, а не накануне.
Это было правдой от первого слова до последнего, и потому прозвучало убедительно.
Победоносцев не ответил сразу. Посмотрел не на меня, а на лежавшую у локтя папку Мятлева.
– Но прежде, государь, позвольте спросить: с какой целью вы велели исследовать эти счета?
– Хотел понять, почему цена выросла почти вдвое, хотя работа осталась прежней.
– Это повод открыть дело. Я спрашиваю, чем вы хотите его закончить.
Я раскрыл папку.
– Установить, кто выбрал подрядчика, кто утвердил смету и кто принимал работу.
Если казна переплатила – вернуть деньги.
Победоносцев провёл сухим пальцем по фамилиям ревизоров.
– Кто эти господа?
– Чиновники министерства двора. Других мне не дали.
– В том и затруднение. Вы поручили ведомству судить о собственном порядке.
Цифры оно проверит. Себя – едва ли.
Он вынул верхний лист и положил поперёк остальных.
– «Цена увеличена вследствие особой срочности». Когда эту срочность объявили?
Я просмотрел ведомость. Даты не было.
– Стало быть, пока она существует только в этой строке.
Он перевернул лист.
– «Работа принята без замечаний». Кто её осматривал?
– Здесь указана фамилия приёмщика.
– Приёмщика я вижу. Кто осматривал?
Такой фамилии не было.
– А вот прежний подрядчик будто бы отказался. Покажите его отказ.
Я перелистал папку до конца. Показывать было нечего.
Победоносцев вернул лист на место.
– Любопытно. В бумагах всё произошло, а следов не осталось.
Передо мной лежали три пустых места. Мои чиновники искали ошибку в самом счёте; Победоносцев за несколько минут добрался до бумаг, на которых этот счёт держался.
– По движению денег вы уже запрашивали сведения порознь? – спросил он.
– Из архива, казначейства и канцелярии. Одновременно, чтобы они не успели согласовать ответы.
– Следовательно, порядок вам известен. Только применили вы его слишком поздно.
– То есть?
– Вы проверили, куда ушли деньги. Теперь проверьте, почему им позволили уйти. Срочность, осмотр и отказ подрядчика – три основания решения. Запросите каждое отдельно у того, кто его удостоверил. Пусть отвечают, не видя ответов друг друга.
– А если ответы совпадут?
– Значит, порядок был соблюдён. Государю не следует непременно искать вора: при таком желании виновных всегда найдётся ровно столько, сколько ему понадобится.
Победоносцев не предложил мне нового способа. Он показал, что я начал проверку на один шаг позже, чем следовало: сравнил последствия, но не проверил причины.
Я написал на полях три поручения. День объявления срочности – представить подлинником. Предварительный осмотр – назвать лицо и приложить его запись. Отказ прежнего подрядчика – представить в том виде, в каком он был получен. Ответы запечатать отдельно и принести одновременно.
Победоносцев прочитал написанное через стол.
– А если одной из этих бумаг не существует? – спросил я.
– Не позволяйте заменить её рассказом о том, почему она не существует. Сперва пусть напишут: «не существует». Объяснение подадут вторым листом.
Я добавил эту строку и поставил время. Победоносцев перечитал запись, кивнул и отодвинул папку Мятлева.
С проверкой было покончено. Оставалась моя просьба о речи – и причина, которой я ему не назвал.
Я не знал, что он напишет. Не помнил ни единой строки из того, что произнёс в январе настоящий Николай. Знал только одно: говорить придётся мне, а весь двор, вся родня и все министры непременно захотят вложить мне в рот свои слова.
Так пусть это будут слова человека, которого я вижу насквозь, а не тех, кого я вижу впервые. И пусть они лягут ко мне на стол в декабре, а не за час до выхода.
Что я стану делать с этим текстом, я тогда ещё не решил, да и решать было рано: до января оставалось два с половиной месяца, за которые в этом доме могло перемениться решительно всё, включая меня самого. Я просто забирал себе время и возможность прочесть заранее то, что двор намерен вложить мне в рот, – а всё, что можно прочесть заранее, перестаёт быть неожиданностью, даже если ты не знаешь, как с ним поступишь.
Была и вторая причина, менее почтенная и оттого более верная.
Человек, которого попросили о работе, редко воюет с тем, кто просил. Победоносцев, взявшийся писать мне речь, на два месяца сделается человеком, у которого есть при мне дело, – а покуда у него есть дело, он не станет искать себе другого места в этом доме.
– Хорошо, – сказал он. – Я напишу.
Он поднялся, и я поднялся вместе с ним.
– Государь, – сказал он уже у двери, – ещё одно, и позвольте мне быть неделикатным. Ваша матушка вправе видеть эту бумагу прежде вас?
Я остановился.
– Отчего вы спрашиваете?




























