Текст книги "Автограф"
Автор книги: Михаил Коршунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Однажды к Артему пришел Трифонов. Они заперлись в кабинете. О чем говорили? Нет, не просто о литературе – о своем прошлом: Артема с Трифоновым объединяло детство. Когда Трифонов поздно вечером ушел, Тамара не выдержала, спросила:
– Зачем он приходил?
Артем шутя ответил:
– За прототипами.
Артем и Трифонов были одноклассниками. Их учил литературе один и тот же преподаватель – Давид Яковлевич Райхин. Преподает литературу и сейчас, и в той же школе № 19 имени Белинского, в которой Трифонов и Артем учились, начиная с пятого класса, и кажется, А. Все это отрывочно известно Тамаре. Выяснилось, когда собирали деньги на подарок по поводу юбилея Райхина и представители школы попали к Тамаре.
Тамара ни о чем их не расспрашивала, они сами рассказали о Райхине, каким непререкаемым авторитетом он пользовался у учеников и пользуется до сих пор у совершенно нового поколения. Он участник обороны Москвы, сражался в ополчении. Имеет много наград. Он по-настоящему прививает вкус к родной литературе, к родному слову. Рассказали, между прочим, и о том, что ни Трифонов, ни Артем ничем особенно литературным в классе не выделялись, а были как все – нормальные успевающие. Юра, может быть, выделялся только тем, что носил желтые, высокие «мотоциклетные» со шнуровкой ботинки и был во время перемены в первых рядах там, где шла мальчишеская борьба: очень ему хотелось быть таким же сильным, как Стась Цицин, который однажды на спор оторвал в школе, в коридоре, от стены батарею парового отопления. О батарее рассказал Тамаре человек, который отрекомендовался как Олег Владимирович Сальковский, профессор, доктор экономических наук, Юрин и Артема одноклассник.
Вот что выслушала Тамара в тот день.
Тамара развязала на папке ленточки, вынула рукопись. Теперь привычно, как машинистка, взглянула на цифру на последней страничке – триста сорок девять. В рукописи четырнадцать с половиной авторских листов. Пока что, потому что рукопись не закончена.
Первая глава называлась «Три страницы на машинке». Написана была от первого лица.
«Я поднялся по лестнице. Не на лифте. Дверь от лестницы была направо. На дверях медная рыба, а в ней прорезь, чтобы опускать письма и газеты. Я пришел к Константину Георгиевичу Паустовскому. Москва. Лаврушинский переулок. Здесь совсем поблизости Малый Каменный мост и Большой Каменный мост и между ними – улица Серафимовича. Но не об этом сейчас… Сейчас о Паустовском. Он жил в большом доме, темно-сером и, очевидно, тоже постройки тридцатых годов. Я принес сюда одно из своих произведений. О старом художнике, об осенних протяжных туманах и дождях и, как всегда, о неудавшейся картине. В рассказе все было чужое и ничего своего. Но это я теперь окончательно понимаю: самое главное свое было рядом, там, где два каменных моста. А тогда у меня в рассказе все было взято напрокат – люди, их судьбы, манера письма об этих людях и их судьбах. Но честно взято, потому что так понималась литература. Свое производилось от чужого, осваивалось.
Позвонить в дверной звонок или просто опустить рукопись в медную рыбу? Стою, думаю. Рукопись держу в руке. На лестничной площадке темновато: наступал вечер. Вдруг за дверью обедают и я помешаю: стучит посуда. Прижался ухом к медной рыбе. Нет, показалось. Обедали, очевидно, в квартире напротив. Может быть, этажом выше? Может быть, вообще в другом доме? Мне было страшно, вот и все».
Тамара поняла – роман действительно о молодости Артема, но все же о Литинституте. Артем ездил в Тарусу за воспоминаниями, за настроением. Проскочила только фраза об улице Серафимовича. На этой улице и жил Артем в детстве.
«Я сел на ступеньку, прислонился к перилам. Рассказ положил рядом. Позвонить или просто опустить? А может быть, опустить, позвонить и убежать?
Совсем стемнело.
Я сижу. Наблюдаю, как подрагивают четыре маслянистых троса, на которых подвешена кабина лифта. Сколько торчу в этом доме? Сколько еще буду торчать? Именно – торчать.
Двое с этажа ниже идут по лестнице. Не ждут лифта, спускаются пешком. Разговаривают. Один из них громко пощелкивает пальцем по перилам, и это болезненно и раздражающе отдается у меня в ушах. Едет, приближается ко мне лифт. Я вскакиваю, хватаю своего художника, дожди, туманы и тоже иду вниз. Поспешно и деловито, хотя меня никто не видит.
Первый этаж. Что это в самом деле? Я писатель, и лично я в этом уверен. И моя знакомая из городского комитета профсоюзов уверена, – Тамара узнала себя. – Опять решительно поднимаюсь на самую верхнюю в доме лестничную площадку – лифтом не пользуюсь неведомо почему, – дверь направо и… кажется, стучит посуда. Обедают. Или в квартире напротив? Или в другом доме? Или в другом городе?
В который раз медленно и безнадежно сажусь на ступеньку. Большой, гладкий, исхоженный камень. Опять кто-то идет вниз. Но почему не спускается на лифте?! Когда я вновь занял свое место на ступеньке, громко поехал лифт. Вдруг остановится на самом верхнем этаже, на котором я сижу? Лифт остановился ниже. Из него что-то долго вытаскивали, похоже, детскую коляску.
Вспоминаю теперь обо всем этом, как об одном из самых сильных впечатлений. Потом уже, когда я учился в семинаре Константина Георгиевича, он попросил нас, его учеников, записать не больше чем на трех страничках что-нибудь из своей жизни. Словами простыми и ясными. Учил мастерству короткого рассказа, умению сюжета, построению фраз, умению сделать концовку.
Тогда я этого не сделал. Прошло двадцать пять лет, нет, ошибаюсь, двадцать семь лет. И теперь не сделал… но, думаю, то, о чем я все же рассказал, теперь займет не больше трех страниц, которые задавал нам Константин Георгиевич. А те, все другие странички о старом художнике, старательно написанные красивыми словами, давно не существуют. Их так и не увидел и не прочитал Константин Георгиевич. Как хорошо, что в доме в Лаврушинском переулке все время ездил лифт и где-то все время стучала посуда. Но хорошо ли, что я до сих пор не сделал и тех единственных трех страниц, которые все собираюсь когда-нибудь сделать? И которые с каждым годом вижу и чувствую все отчетливее».
Тамара положила рукопись в папку, убрала на место: не хотелось читать, не хотелось ничего больше вспоминать одной в этой комнате. То, что было в папке, не утешало, а отзывалось болью.
Ходил Артем в Лаврушинский переулок незадолго до того, как они с Тамарой решили пожениться. Артем сказал, что задумал попасть в семинар Паустовского. И попал. Не сразу, но попал. Константин Георгиевич прочитал рассказ Артема в «Молодом колхознике» и зачислил в свой семинар.
Тамара еще немного побыла за письменным столом. Вынула из машинки лист, но испугалась, вставила обратно. Почувствовала – за ней кто-то наблюдает, подняла глаза: в дверях стояла Геля. Она подошла к Тамаре.
– Мама, разреши.
– Что?
Геля сняла телефонную трубку, набрала номер.
– Такси на дом. – Продиктовала адрес.
Тамара смотрела на дочь, ничего не понимая.
– Собирайся, мама.
– Куда мы ночью?
Тамара схватила Гелю за руку.
– Ты что-то скрываешь.
– Мы поедем к папе.
– Что случилось?
– Ничего. Сейчас все в порядке.
– Зачем мы едем ночью? Нас не пустят.
– Пустят. Ты увидишь папу.
Тамара Дмитриевна пошла переоделась. Геля ждала ее в коридоре. Они спустились вниз, в подъезд. Такси уже стояло.
За окнами такси привычно мелькали редкие уличные фонари и погашенные к ночи витрины. Выпал снег и лежал нетронутый, подчеркивая безлюдье и тревогу. Проехали мимо Литинститута, мимо занесенных снегом тополей. Тамара вздрогнула. Это почувствовала сидящая рядом Геля.
– Мама, ты что?
– Мы на Тверском бульваре.
– Я вижу.
– Почему мы оказались здесь?
– Мы едем на такси по городу.
– Это…
Геля не дала договорить.
– Не ищи совпадений. Я прошу тебя.
– С чего ты взяла? Мне просто подумалось…
– Перестань думать о плохом.
Такси подъехало к клинике. Геля повела мать к черному ходу. Когда они вошли, их встретил Володя Званцев. Дал халаты и повел по крутой лестнице с тонкими холодными перилами. Пахло больницей и едой из кухни. На лестничной площадке четвертого этажа стояли два больших холодильника. На них было крупно написано: «Не выключать. Кровь!» Рядом на старой прикроватной тумбочке – пепельница и в ней остатки погашенных у самого фильтра сигарет. Вот и сушильный шкаф. В нем в колбах персонал готовил для себя по ночам крепкий кофе, сушил сухарики. Володя рассказывал Геле. Однажды угощал таким кофе из шкафа. Кофе действительно получился крепким.
Артем Николаевич лежал уже в одиночной палате.
– Он не спит, но разговаривать сегодня не надо, – предупредил Володя.
– Да. Да. Конечно, – сказала Тамара Дмитриевна.
Она положила свою руку на руку Артема. Тамара все бы отдала за то, чтобы вновь вернуться в молодость вместе с Артемом. Артем сидел бы на ступеньках в доме в Лаврушинском переулке, а она в который раз перепечатывала бы его рассказ о старом художнике на старом ремингтоне, у которого в каретке давно сломалась возвратная пружина и от каретки к стене была натянута обычная резинка. Но жизнь не имеет черновиков, пишется набело и в одном-единственном экземпляре.
Артем Николаевич смотрел прямо перед собой, неподвижно, как будто никого не видел. Геля наклонилась над кроватью. Его губы дрогнули в улыбке. Потом он увидел Тамару. Хотел ее видеть? Важно было одно – мыслить, чтобы не упустить себя, если решил побороться за себя же.
Тамара стояла тоже неподвижная, окаменевшая и только держала свою руку на его руке.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
– Ты опять со своими трансфизиками? – Лобов заметил Володю, боком влезающего к нему в бронхологический кабинет.
В кабинете на специальном столике были разложены шприцы с длинными изогнутыми наконечниками, маленькие зеркала, плоские «горловые» ложки, длинные пинцеты. Приятно пахло ментоловым маслом. Горела спиртовка: Лобов или только что закончил работу, или только собирался ее начать.
Володя поцокал языком, как это делают, когда приманивают большое животное, медленно и торжественно сказал:
– Люди покидают свое мертвое тело и облекаются в астральную оболочку. Выход в астрал возможен и при жизни, в порядке исключения.
Лобов зашевелил ноздрями. Не надо бы реагировать на Званцева, но Лобов реагирует, будто бы его бьют по колену молоточком и мышца сокращается непроизвольно, – рефлекс.
– Астральная оболочка – это духовное тело, которое при распадении материального тела сливается с духовным веществом мирового океана. Подобное стремится к подобному. – Володя хитро глядел на друга: хотелось схватиться, поразмять серое вещество – умственные кости.
– Я к тебе не стремлюсь.
– Я стремлюсь. Углерод – великий соединитель.
– Утихни, прицеп культуры.
– Коля, ты хочешь постоянно находиться в привычном образе мышления. Затхлость, застой, рутина. Никакого движения. Стыдно. Кресло – твое низменное желание.
– Сейчас одним астралом будет больше! – Лобов начал решительно выбираться из кресла, в котором он сидел и которое было ему тесновато.
Лобов сам его смастерил. Несколько дней в клинике пилил, строгал, склеивал, красил. С виду вялыми тяжелыми руками. Детище тоже получилось большое, тяжелое, вялое, но пациенты чувствовали в нем себя великолепно, как в руках Лобова, когда он проводил бронхоскопию: исследовал бронхи. Если не было работы по специальности, Лобов усаживался в кресло и сидел в задумчивости. Других работ в клинике он не любил выполнять, и на него не обижались: он был мастером, вершиной бронхоскопии. На его халате пластиком сверкала информационная табличка «Научный сотрудник Лобов Николай Мстиславович». Володя незаметно, когда халат Лобова висел в ординаторской, перекалывал табличку вверх ногами, и невозмутимо тяжелый Лобов в таком виде таскал ее на себе по клинике, пока кому-нибудь не надоедало видеть табличку вверх ногами и Лобова не заставляли надеть ее правильно, Лобов перекалывал табличку и мрачно изрекал: «Я этого гугенота жизни лишу».
Раскрылась дверь, и появилась взволнованная лаборантка из кабинета функциональной диагностики:
– Владимир Алексеевич, забирают микроаструб!
– Кто? – встрепенулся Володя.
– Велено передать в легочную терапию. Комиссия по проверке использования аппаратуры утверждает, что мы захватили микроаструб не по профилю.
– По их мнению, у человека сердце отделено от легких!
– Не знаю, Владимир Алексеевич.
Комиссия была только в одном права – микроаструб, прибор, купленный на валюту, Володя на самом деле захватил явочным порядком. Когда он его доставил в клинику, Лобов сокрушался: «Лучше бы «форд» пригнал». – «Пригоню. Я богатый Буратино».
– Выход в астрал возможен и при жизни в порядке исключения, – сказал удовлетворенный Лобов.
– А-а, – махнул рукой Володя и выбежал из кабинета отбивать у комиссии микроаструб.
За ним устремилась лаборантка.
Подначки между Володей и Николаем длятся еще с институтской скамьи: оба они с одного курса, вместе поступили к профессору Нестегину в ординатуру – Лобов как бронхолог, Званцев – как анестезиолог. С недавних пор Володя начал ездить и на специализированной «скорой». Подрабатывал. Если Лобов построил собственной конструкции кресло для бронхологии, то именно Володя вытащил на площадку черной лестницы старый сушильный шкаф, привел его в порядок и приспособил под первоклассную кофеварку. Однажды наглядно всем доказал, даже Нестегину, что кровяное давление можно измерить с помощью золотого кольца: положил на стол руку больного, повернул ладонью кверху и подвешенным на нитке кольцом (нитку и кольцо дала сама больная – это нянечка из приемного покоя тетя Даша) начал медленно водить от запястья вверх к локтю. В двух местах кольцо качалось. Володя линейкой измерил расстояние от запястья до первого места, где оно закачалось, и до второго. Это и были цифры давления. Кое-кто из совсем молодых специалистов пытался подвергнуть сомнению Володин эксперимент: «Знаем: дважды два – три, максимум – шесть», но результат, полученный Володей, проконтролировали аппаратом для измерения кровяного давления, и Володя торжествовал победу. Лобов совсем молодого специалиста, того самого, который сомневался, взял за ухо и приготовился его наказать, потому что Лобов и Званцев, когда требуют обстоятельства, немедленно объединяются. Их дружба имела определенную форму, имела свои варианты общения, для посторонних казавшиеся подчас странными. Углерод – великий соединитель.
После поспешного исчезновения из кабинета Володи Лобов все-таки поднялся с кресла, погасил спиртовку, надев на нее колпачок, вновь вернулся и спокойно утвердился в кресле. Про Николая Лобова еще в институте друзья говорили: он как холодильник – иногда отключается.
Володя ведал хозяйством, был общественным завхозом. На нем числилось имущество клиники, начиная от сложнейшей аппаратуры и кончая шторами на окнах. Последний раз Володя «выхватывал» в отделе медоборудования и хозяйственной части мыло, писчую бумагу, бронхоскопы с фотонасадкой. Сейчас надлежало сразиться за микроаструб, чтобы его не захватили завистники. Ну что же, он полноценный работник: предельная напряженность, предельное понимание своего точного, необходимого места. Графическая ясность. Но главное для него теперь – понять Ксению, суметь, не нарушая ее неустойчивого внутреннего мира, сделаться приемлемым, вполне терпимым. Володя читал письма Ксении из Михайловского. Ксения счастлива.
«Вчера опять была в Тригорском. Шла мимо трех сосен. Они посажены на месте тех же трех сосен, к которым приходил Пушкин. Это на бугре. Открытое пространство. Я шла по узенькой, глубокой в снегу тропинке. В музее говорят, что кусок последней подлинной сосны находился в Брюсселе в семье правнука Пушкина. Совсем нерусские люди. Как все странно. Близкое становится далеким, свое – чужим, русское – нерусским. У нас снег на соснах. Много снега. В снегу тоже тропинки от птичьих лап, «сребрит мороз увянувшее поле». Нашла в поле забытое с осени, смешное несчастное пугало. Говорят, здесь выдры в озерах живут. Между прочим, озера тоже нуждаются в реставрации, их время от времени очищают, оздоровляют. Это делают мелиораторы. Недавно реставрировали пруд у аллеи Керн. Пушкин в Михайловском был молодым, и все вокруг него было молодое, а теперь все здесь старое – и реки, и пруды, и озера. Особая тишина. Старая. Тишина постарела, а Пушкин – нет.
Я хожу в валенках. Огромные, как две избы. Володя, когда ты в последний раз ходил в валенках? Я в детстве, у тетки в деревне. Сегодня работала по специальности – топила печку в доме няни. Долго пробыла одна. Слушала огонь. Ты слышал огонь в обыкновенной печке? От него глубокое, спокойное настроение, особая неменяющаяся тишина, устойчивая. Ты понимаешь? Это не тот огонь, как на заводе, и не твой, когда что-то рушится или воссоздается. Дрова привез мой новый друг Андреяша, мерин, на котором Мария Семеновна возит удобрения, осматривает зимой сады, ездит проверять, как утеплены еловым лапником и торфом луковицы цветов, которые зимуют в грунте. Андреяша все умеет делать самостоятельно. Он старый, мудрый и спокойный. Он, как теплая зола, медленно и спокойно седеет. Я с ним беседую, он мне всегда рад. Ты знаешь, что такое глаза старой лошади? В них тоже особая тишина. Еще я хожу к рыбакам, смотрю, как они занимаются подледным ловом. Ходить по зимней реке в валенках – удовольствие».
В другом письме Ксения опять писала о Пушкине. Составляет детальную карту мест, где он бывал. Карта будет с короткими аннотациями, подборками стихов и рисунков поэта. Работа интересная. Да и какая работа может быть неинтересной, если она связана с Пушкиным. Ксения в письме сделала набросок – Новгород, Валдай, Торжок, Тверь, Арзамас, Калуга, Елец, Тифлис, Арзрум, Таганрог, Мариуполь, Аккерман.
«Володя, когда-нибудь я проеду по всем этим городам. Если не сумею – буду завещать сделать это своим детям. Карта – для них».
И вновь письмо.
«Я на Неве видела пароходик. Он назывался «Юлий Шокальский». К своему стыду, только теперь узнала, что Юлий Михайлович Шокальский – знаменитый географ, почетный академик. Умер в 1940 году в Ленинграде. Его именем названы ледники Тянь-Шаня, Памира, острова в Арктике. Подолгу жил в Михайловском у сына Пушкина Григория Александровича. Он был внуком Анны Керн. Да, он сын дочери Керн – Екатерины Ермолаевны. А дочь Юлия Михайловича Шокальского Зинаида Юльевна, – значит, уже правнучка Керн – была директором музея почвоведения. Умерла в 1962 году. Все совсем рядом. Наша действительность.
Живу я у чудесной, удивительной женщины Марии Семеновны Челноковой. Недавно она посадила куст сирени на том месте, где некогда рос другой. Пушкин видел его из окна кабинета. Я думаю, что Пушкин любил сирень, потому что постоянно видел ее в Петербурге на Марсовом поле и в царскосельском парке. На зиму куст укрыт от мороза: над ним построен маленький домик. В безморозную ночь (так говорит Мария Семеновна – правда, хорошо!) она открывает в домике форточку. Вокруг него в грунте зимуют маргаритки и флоксы. Она помогала спасать клен около домика няни. На дупла, от которых погибали липы в аллее Керн, ставила пломбы из коры спиленных деревьев: завозила на территорию музея луговую и лесную землю. Есть еще лиственная земля (правда, хорошо!). Делают ее осенью из листьев ивы и дуба. Мария Семеновна в Пушкинских горах с тех пор, как здесь зарывали окопы и траншеи, разбирали блиндажи на бревна, обезвреживали леса от мин. Почти вся жизнь отдана Михайловскому, представляешь! Пишу я что-нибудь? Не пишу. Но мне спокойно. В Михайловском библиотека, много мемориальных книг и книг с дарственными надписями. Провожу в библиотеке вечера. Думаю о наших с тобой спорах. С кем ты теперь споришь? С Лобовым, как всегда? Нашла в дневнике Керн запись: «Я и сама не понимаю, отчего я стала всего бояться, даже стала суеверной, – сущий пустяк, сон какой-нибудь – и я уже сама не своя; вот сегодня мне приснилось, будто я потеряла правую серьгу, а потом нашла ее сломанной, и мне уже кажется, что это не к добру и не иначе как предзнаменование какое-то…» Зачем об этом пишу тебе? Опять не знаю. Пушкину в Петербурге гадала на кофейной гуще немка Киршгоф, а в Одессе гадал какой-то грек. Он сказал, что Пушкин умрет от лошади или белоголового человека. Пушкин не спросил – от белокурого или от седого? Какого человека надо ему опасаться? Дантес оказался блондином. Об этом не могла не подумать и Керн. Я уверена, что она подумала. Извини, про грека и немку я только что прочитала. Сижу одна, в пустой библиотеке, под впечатлением. Тишина кругом поднебесная. И снег облачно-белый. Базаров просил: мой друг Аркадий, не говори красиво. Не могу. Пишу тебе красиво. В книжной Лавке есть Аркадий. Исключительная умница. Надо бы тебе с ним познакомиться. Леня Потапов прислал письмо, требует, чтобы я сделала что-нибудь для газеты.
Ты ему сказал, что я в Михайловском? Очень рада, что ты подружился с Леней.
Может быть, он кое в чем явится тебе достойным оппонентом, потому что Лобова своего ты всегда побеждаешь. И меня тоже, конечно. Геле я написала. Люблю ее и волнуюсь за нее, потому что она очень любит отца, хотя и скрывает это. Будем надеяться, что все кончится благополучно. Володя, постарайся сделать, что сможешь. Я тебя не обидела этими словами? Но так обычно говорят, если о чем-то очень важном просят…»
Когда Ксения была свободна от работы, она отправлялась гулять. Она любила сидеть на пне, там, где солнечные часы из старых деревьев. Было двенадцать дубов и посередине столб – часовая стрелка. Сохранилось семь дубов, от остальных остались пни. Мария Семеновна сказала, что когда-нибудь погибшие деревья заменят новыми. Она этого добьется. На четырех часах был пень. Ксения пришла в солнечную погоду и села на этот пень. Было тепло, и снег был с запахом ландышей. Или Ксении так казалось. И время как будто остановилось. Но это уже действительно казалось, потому что была зима и солнце – зимнее и короткое.
Ксения часто бывала в комнате Пушкина, где вместе кабинет и спальня, где в углу стоит железная трость: Пушкин ходил с ней в Кишиневе, тренировал руку, чтобы не дрогнула при стрельбе на дуэли. Ксения в старой военной энциклопедии, рекомендованной воспитанникам кадетских корпусов, прочитала, что такое дуэль: способ отмщения, бой на смертоносном оружии. В Австро-Венгрии – на саблях; в Италии, Испании, Франции – на шпагах; в России – на пистолетах. Письменный вызов назывался картелью. Повод к дуэли – оскорбление чести. Значит, Пушкин послал картель. Дантес не дошел одного шага до своего барьера и выстрелил. Этим опередил Пушкина. Ксения сама сколько раз здесь, в Михайловском, на дорожках в снегу отмечала барьер, останавливалась и стояла, как будто она стоит там, на Черной речке, у Комендантской дачи, – жизнь одна, а смерти две. Если бы – наоборот.
Ксении нравилось в большом михайловском доме убирать, сумерничать. В густеющей в комнатах синеве резко обозначились желто-красные рамки огня по краям чугунных створок в печах. Рамки огня мерцали, и дом казался ожившим, готовым к какому-то надвигающемуся празднику. Не к прощанию, а к встрече.
Пушкин пишет письма друзьям: Дельвигу, Плетневу, Жуковскому. Просит – пришлите книг, ради бога, книг! Бумаги почтовой и простой. А бывало так: не писались письма и ничего не писалось вообще. И тогда он ждал друзей или писем от них, которые поступали к нему из Санкт-Петербургского императорского почтамта. А главное – ждал от самого себя стихов.
Ксения увлечена новой жизнью: полное совпадение с окружающим, с деталями окружающего – с присыпанными золой тропинками в снегу, с досками, вбитыми на ребро и образующими ступеньки, с коричневыми ершиками пшеничных колосьев на письменном столе Пушкина, с голыми, забеленными снегом, кустами бузины, с обмерзшим срубом колодца, из которого прежде брали воду, берут и теперь, с дорожным скрипом саней, с запахом прохладных зимних яблок в сенях дома, с портретом Байрона на стене в кабинете Александра Сергеевича, с книгами, расставленными на полках в библиотеке, со старыми пнями солнечных часов, с запахом лиственной земли в парниках. Ты в заново отстроенном доме Пушкина, но ты и в доме Пушкина – прежнем. Он в точности повторенный по обмерам и зарисовкам дом. Он – современное в прошлом. Он – прошлое в современном. Он – полное единение. Нерасторжимость. И тебе спокойно в этой нерасторжимости. Прочно в мыслях, в чувствах, в поступках. Прошлое укрепляет тебя в настоящем. Прошлое такой силы. Исчезают твои половинчатости, неоправданные сомнения, ты перестаешь быть пугливой и поворачиваешься лицом к потоку жизни. Ты будто получаешь в руку железную трость. Или, во всяком случае, примеряешься к ней, примеряешь силы души. Пробуешь устоять в потоке жизни. Устоять у барьера.
Володя складывал письма Ксении: когда вернется, пускай посмотрит, как она писала, – в основном энергично, образно и убежденно. Убежденно за счет точно увиденного, воспринятого. Это ее объективное состояние, биотоки на данное время. Ее графическая ясность. Но часто мешает Ксении пафос. Зачарованность. Колдовство.
Володя ездил на «скорой». День выдался на редкость тяжелым: виновата погода, температурный перепад. Гипертоники дают тяжелые кризы, у страдающих стенокардией возникают боли в области сердца, при заболеваниях легких – кровотечения. От усталости щипало глаза, ныла спина. Толя открыл уже вторую пачку сигарет и перевернул в ней сигареты внутрь пачки фильтрами, чтобы брать сигареты и не касаться при этом фильтров: такая запарка. Водитель пристроил тряпку на порожек «микрика» для борьбы со слякотью в кабине. Перекусить едва успели на ходу черствыми бутербродами, запили бутерброды минеральной водой, остановившись на секунду у деревянной палатки «Соки – воды»; и то это ребят заставил сделать водитель.
И опять между колесами летела осевая линия улицы, и опять голос по радио диктовал вызовы. Один оказался ложничок – вызвали к пьяному. Можно было передохнуть. И потом у Толи кончились шприцы, и диспетчер Нина Казанкина дала возвращение на подстанцию за чистыми шприцами. Вначале пришлось бороться за жизнь двух людей, как в случае с Йордановым. Жизнь людей была переведена на ручное управление. Гриша подключал аппарат дыхания, ставились капельницы, и когда грудь и твои ладони – одно целое. Физическая, изнурительная работа. Диктуешь себя, диктуешь жизнь. Ну, все по кругу. Ряд физиологических стадий. Рабочие будни.
Прибегнул к крайнему средству в отношении самого себя: надколол и выпил ампулу кофеина. Тяжело разрушать смерть. Когда добрался на подстанцию, сел и двинуться не мог. Отупел, что ли? Печальное состояние, никакого образа мышления. Лежали в креслах и ребята: выдохлись. Толя тоже не занимался бородкой, не играл с ней, не дергал. Гриша, перед тем как повалиться в кресло, сходил в процедурную и помыл линзы дистиллированной водой. Кристально чистыми останутся не надолго, но все-таки утешение. Нина Казанкина рада бы бригаду поберечь, но бригада во власти событий, происходящих в городе. Хотя бы кто-нибудь позвал ребят сварить борщ. Был однажды такой вызов: ребята приехали, а бабушка извиняется, умоляет – старая я очень, не могу стоять у плиты, а так хочется борща. Сварите, родненькие.
«Ксении нет, – думал Володя. – Позвонил бы ей, услышал хотя бы два-три слова милосердия». Да, кажется, его напряженность на пределе, или это только сегодня? Сейчас? Когда сам едва жив.
Недели три назад Володя сидел в клинике, в ординаторской, и заполнял историю болезни. Прибежала секретарша Нестегина и сказала – профессор просит в кабинет. Володя начал лихорадочно вспоминать грехи: опоздал на пятиминутку, курил, где не положено (курить можно только на черном ходу около холодильников), в историях болезни слишком короткие дневники, не проверил тетрадь назначений у палатной сестры, «Ну что ж, – решил Володя. – На всякий случай сгруппируемся».
Разговор, который произошел в кабинете Нестегина, Володя никогда бы не смог предугадать.
– Садитесь. Рад вас видеть.
Володя сел к столу профессора.
Нестегин стоял перед вмонтированным в стену негатоскопом, на котором была укреплена рентгенограмма. Делал на рентгенограмме предоперационные пометки: сейчас фломастер заменял нож.
– Вам предлагается аспирантура. Мною. Ваш ответ?
Профессор выключил негатоскоп, убрал с него снимок. Нестегин всегда требовал быстрых и конкретных ответов. Володя ответил:
– Положительный.
– Проверьте потом негатоскоп. Греется.
– Проверю.
– Вопросы у вас есть?
– Вопросы? Я немного одурел от вашего предложения. Простите, Игорь Павлович.
– Ничего. Дурейте на здоровье. Диссертационную тему выберем позже. Сами предварительно подумайте. Что-нибудь в отношении проблемы «Внезапная смерть».
Володя кивнул.
– Можно, я вначале негатоскоп отремонтирую?
Теперь Нестегин кивнул, улыбнулся. В отношении шуток Нестегин разборчив.
Володя немедленно отправился к Лобову. Лобова на месте не оказалось. Володя плюхнулся в его самодельное кресло. Подумал, какой в сущности Лобов молодец, – никто в клинике не работает лучше него с бронхоскопом. В день восемь, а то и десять маленьких операций. Больные благодарят за легкую руку. А руки У Лобова… И Володя представил себе – во! лапы! В институте, студентом, занимался гирями.
Появился Лобов.
– Чего валяешься у меня?
– Заметно, что я немного одурел?
– Всегда, – ограничился коротким ответом Лобов.
– Коля, ты сегодня неуравновешен. Пойди на сестринский пост и выпей брома.
– Выгоню тебя, это проще.
– Коля, ты нелюбезен со мной.
– С тобой?
– Со мной. Теперь нельзя, опасно.
– Это почему же?
– Во мне поселился…
– Дух святой.
– Во мне поселился Знак качества.
И Володя, удовлетворенный, что оставляет друга в некотором недоумении, торжественно встает и удаляется из кабинета. Но потом приоткрывает дверь и цокает языком. Если Лобов и устремляется к дверям, то Володя этого уже не слышит, потому что еще быстрее покидает «пограничную зону», танкоопасное направление.
Последний рабочий день на подстанции. Володе предстоит прощаться с верной его бригадой, с радистками, эвакуаторами, с водителями, с Ниной Казанкиной, одним словом, со всей СМП – Скорой медицинской помощью. Он уходит к лучшему в своей жизни, но уходит с передовой от боевых ребят. Их радиопозывной: двадцать одно – интенсивная. Нина подняла бригаду еще на два вызова, и флажок на часах их дежурства наконец упал. Толя в гараже вытащил из медчемоданчика чистые мензурки и бутылку купленного по пути коньяку. По первой мензурке выпили молча. Когда выпили по второй, Толя вздохнул:
– Проводы в переплетчики.
Переплетчиками называются аспиранты, потому что сдают свои готовые кандидатские диссертации рано или поздно в переплет.








