412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Сказка о правде » Текст книги (страница 6)
Сказка о правде
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:47

Текст книги "Сказка о правде"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц)

– Какой ты черный!

– Не подъезжай, не подъезжай, – отвечаю я, – сосватаю тебе и так Иванушку.

Она меня не понимает. Она просто по дружбе подсела, а я уже вижу корыстную цель. Она меня не понимает и не слушает. Да и зачем это? Разве все эти вещи – карандаш в оправе, записная книжка, часы, фотографический аппарат – не говорят больше всяких слов об интересном госте? Я снимаю с нее фотографию, и мы становимся близкими друзьями.

– Поедем семгу ловить, – предлагает она мне совсем уже попросту.

– Поедем.

На берегу мы возимся с лодкой; откуда-то является на помощь Иванушка и тоже едет с нами. Я становлюсь в романе третьим лицом. Иванушка хочет что-то сказать царевне, но она тактична: она искоса взглядывает на меня и отвечает ему презрительно:

– Губ не мочи, говорить не хочу.

Тогда начинается разговор о семге, как в гостиной о предметах искусства.

– Семга, видишь ли, – говорит мне Иванушка, – идет с лета. Человек ходит по свету, а семга по месяцу. Вот ей на пути и ставим тайник, ловушку.

Мне тут же и показывают этот тайник: несколько сетей, сшитых так, чтобы семга могла войти в них, а уйти не могла. Мы ставим лодку возле ловушки и глядим в воду, ждем рыбу. Хорошо, что тут роман, а вот если бы так сидеть одному и покачиваться в лодке?

– Другой раз и неделю просидишь, – угадывает меня Иванушка, – и две, и месяц… ничего. А придет час удачи – за все ответит.

Подальше от нас покачивается еще такая же лодка, дальше – еще, еще и еще… И так сидят недели, месяцы, с весны до зимы, стерегут, как бы не ушла из тайника семга. Нет, я бы не мог. Но вот если слушать прибой или передавать на полотно эти северные краски – не тоны, полутоны, а может быть, десятые тонов… Как груба, как подчеркнута наша южная природа сравнительно с этой северной интимной красотой! И как мало людей ее понимают и ценят!

Я замечтался и, наверно, пропустил бы семгу, если бы был рыбаком. Марья Моревна довольно сильно толкнула меня в бок кулаком.

– Семга, семга! – тихо шепчет она.

– Перо сушит, – отвечает Иванушка.

Это значит, что рыба давно уже попалась и поднялась теперь наверх, показывает перо (плавник) из воды.

Мы поднимаем сеть и вместо дорогой семги вытаскиваем морскую свинку, совсем ненужную.

Жених с невестой заливаются смехом.

Вышел веселый анекдот:

– Семга, семга, а ин свинка!

Не знаю, сколько бы продолжалась наша пастораль на море, как вдруг произошло крупнейшее событие.

Прежде всего я заметил, что к кучке рыбаков на берегу подошла другая кучка, потом третья, потом собралась вся деревня, даже женки и ребятишки, под конец и оба смешных старика бросили клубки на землю и стали у края толпы. Дальше поднялись невероятный шум, крик, брань.

Я видел с воды, как из толпы там и тут выскакивала жидкая борода Кащея Бессмертного, будто он был дирижером этого возмутительного концерта на берегу Белого моря…

Мало-помалу все улеглось. От толпы отделились десять седых мудрых старцев и направились к дому Кащея. Остальные опять уселись по своим местам на песок. Сам Кащей подошел к берегу и закричал нам:

– Греби сюда, Ма-аша!

Я беру на руки морскую свинку. Иванушка садится, а Марья Моревна гребет.

– Старики с тобой поговорить хотят, господин, – встретил нас Кащей.

– Что-то недоброе, что-то недоброе! – шепнул мне волшебный колобок.

Мы входим в избу. Мудрецы встают с лавок, торжественно приветствуют.

– Что такое? Что вы? – спрашиваю я глазами.

Но они смеются моей свинке, приговаривают:

– Семга, семга, а ин свинка!

Вспоминают, как одному попал в тайник морской заяц, другому – нерпа, третий вытащил то, что ни на что не похоже.

Так долго продолжался оживленный, но искусственный разговор. Наконец, все смолкают, и только один, ближайший ко мне, как отставший гусь, повторяет: «Семга, семга, а ин свинка».

– Но в чем же дело? Что вам нужно? – не выдерживаю я этого тягостного молчания.

Мне отвечает самый старый, самый мудрый:

– Тут приходил человек из Дуракова…

– Алексей, – говорю я и мгновенно вспоминаю, как он сделал меня у бабушки генералом. Верно, и тут что-нибудь в этом роде. Прощай, мои сказки!

– Алексей? – спрашиваю я.

– Алексей, Алексей, – отвечают разом все десять.

А самый мудрый, седой, продолжает:

– Алексей сказывал: едет от государя императора член Государственной думы море делить в Дураково. Клянемся тебе, ваше превосходительство, прими от нас семужку!

Старик подносит мне огромную, пудовую семгу. Я отказываюсь принять и, потерявшись, извиняюсь тем, что у меня на руках уже есть свинка.

– Брось ты эту дрянь, на что она тебе? Вот какую рыбинку мы тебе изловили, полагается первая богу, ну, как ты у нас редкий гость, то господь и потерпит, не обойдем и его.

Другой старик вынимает из пазухи бумагу и подает. Я читаю:

«Члену Государственной думы по фотографическому отделению.

ПРОШЕНИЕ.

Население умножилось, и море по-старому, сделай милость житья нет, раздели нам море…»

Что такое? Глазам не верю… И вдруг вспоминаю, что где-то на станции мы брали обывательских лошадей, и я расписывался: «От Географического общества». Потом – фотографический аппарат… И вот я стал членом Думы по фотографическому отделу. Я припоминаю, что Алексей мне говорил о каких-то двух враждебных деревнях, где не хватает хоть какого-нибудь начальства, чтобы кончить вековую вражду.

И у меня мелькает мысль: а почему бы и не разделить мне этим бедным людям море? Раз тут не бывает начальство, то не есть ли это перст указующей руки всевышнего, предначертавший мне и здесь, в пустыне, выполнить свой гражданский долг? Здесь мои поэтические стремления, всегда противоположные жизни, сливаются с грубейшим бытием, здесь, в этой беломорской деревушке, я и поэт, и ученый, и гражданин.

– Хорошо, – говорю я старцам, – хорошо, друзья, я разделю вам море.

Мне нужен точный подсчет экономического положения деревни. Я беру записную книжку, карандаш и начинаю с земледелия, как основы экономической жизни народа.

– Что вы сеете здесь, старички?

– Сеем, батюшка, все, да не родится ничего.

Я так и записываю. Потом спрашиваю о потребностях и узнаю, что на среднее семейство в шесть душ нужно двенадцать кулей муки. Узнаю, что, кроме необходимых потребностей, существуют роскоши, что едят калачи, по праздникам щелкают орехи и очень любят кисель из белой муки.

– Откуда же вы берете на это деньги?

– А вот поди знай, откуда взять, – ответили все десять.

Но я все-таки узнаю: деньги получают от продажи зверей, наваги, сельди и семги.

Узнаю, что все эти промыслы ничтожны и случайны, кроме семги.

– Стало быть, кормит вас семга?

– Она, матушка. Сделай милость, раздели!

– Хорошо, – говорю я. – Теперь к разделу. Сколько у вас душ?

– Двести восемьдесят три души!

– И с женками?

– Нет. Женские души не считаются, тех хоть сколько-нибудь.

Потом я узнаю, что берег моря принадлежит деревне в одну сторону на двадцать верст, в другую – на восемь, что на каждой версте находится тоня. Я записываю названия тоней: Баклан, Волчок, Солдат… Узнаю своеобразные способы раздела этих тоней на жребии. Всего тоней оказывается 44 и еще 12 архиерейских, одна Сийского монастыря, одна Никольского, одна Холмогорского.

Точно таким же образом узнаю положение соседней деревни Дураково. Но положительно не могу понять претензий старцев на тони этой, еще более бедной деревни.

– Почтенные, мудрые старцы, – наконец говорю я. – Без соседей я море делить вам не буду: пошлите немедленно Иванушку за представителями.

Старцы молчат, гладят бороды.

– Да зачем нам дураковцы?

– Как зачем? Море делить!

– Так не с ними делить! – кричат все вместе. – Дураковцы нас не обижают. Это их с Золотицей делить, только не нас. Нас с монахами делить. А дураковцы ничего… тех с Золотицей. Монахи самые лучшие тони отобрали.

– Как же они смели? – гневаюсь я. – По какому праву?

– Права у них, батюшка, давние, еще со времен Марфы Посадницы.

– И вы их уважаете… эти права?

Старцы чешутся, поглаживают бороды, очевидно, уважают.

– Раз у монахов такие стародавние права, как же могу я вас с ними делить?

– А мы, ваше превосходительство, думали, что как ты от Государственной думы, так отчего бы тебе этих монахов не согнать?

До этих слов я все еще надеюсь, все еще думаю выискать в своей записной книжке яркую страницу с цифрами и разделить море и соединить поэзию, науку и жизнь. Но вот это роковое слово: «согнать». Просто и ясно – я здесь генерал и член Государственной думы: почему бы не согнать этих монахов, зачем им семга? Я враг этих длинных рыб на архиерейском столе. Согнать! Но я не могу. Мне кажется, будто я вошел, как морская свинка, в тайник и, куда ни сунусь, встречаю крепкие веревки. Я еще механически перебираю в голове число душ, уловов, но все больше и больше запутываюсь.

«Семга, семга, – думают старцы, – а ин свинка!» А в углу-то сверкают белые зубы Марьи Моревны, и, боже мой, как заливается смехом мой волшебный колобок…

СТРАНА ЗОЛОТЫХ ГОР






В годы начала своего писательства – 1905–1917 – Пришвин не уживается надолго ни в Петербурге, ни в Новгороде, а больше кочует между ними по разным деревням, в местах, богатых охотой.

Время от времени он появляется в блестящих литературных салонах столицы, неловкий, порывистый, доверчивый и до последней степени незащищенный в глазах «духовных аристократов» – так называет Пришвин петербургских литераторов-декадентов.

Человек, видимо, мало меняется. Так, в конце жизни Пришвин запишет в дневнике: «Разобрать когда-нибудь, почему я совсем не умею вести себя в обществе и всегда напряженно и неумело стараюсь преодолеть свою застенчивость».

Петербургский период в применении к реальной биографии Пришвина, к обстановке его работы – это чистая условность. Пришвин не живет в столице, потому что здесь укрываются испуганные природой люди и ищут ответов на загадки природы, отсиживаясь за каменными стенами и работая за письменными столами. Пришвин все эти годы живет среди самой дикой природы и слившихся с нею людей.

Петербургское избранное общество и привлекает и отталкивает его. Чем? Оказалось, эти люди обессилены все тем же знакомым нам разделением на «плоть» и на «дух». Только теперь это поиски нового мировоззрения: сопутствовавшее символистам богоискательство[9]. Люди эти, по Пришвину, «иностранцы», оторванные от природы и от народной культуры, они хотят ее очистить, осуществить в России реформацию, то есть создать новые духовные ценности. Пришвин же полагает эти ценности издревле хранимыми в народе, выношенными отцами, опытом жизни. Он ищет здорового, цельного в народе, близко живущем с природой.

В 1908 году он едет на Светлое озеро к легендарному Китежу, едет с целью вслушаться в споры старообрядцев с православными и прочих народных мыслителей – «начетчиков». Эти люди собираются тут уже многие годы в определенный день, «на Владимирскую», то есть 24 июня. На своих плечах за много верст несут они «для спора» к берегам озера древние пудовые кожаные книги.

Но и среди этих народно-религиозных искателей Пришвин наблюдает «обессиленный дух Аввакума», который напоминает ему о петербургских «декадентах». Чем? Да той же разделенностью на «плоть» и на «дух», причем у одних слишком много «неба», у других сплошная «земля». Так понимал тогда это Пришвин и писал в 1909 году в книге «У стен града невидимого».

Мы же понимаем теперь так: время требовало, чтобы людям давать не одну красоту («дух»), но и нечто вещное, насущное, как хлеб. По-видимому, это «нечто» было тем, что искони называлось в природе «правдой».

В ранних дневниках есть такая запись, сделанная после собрания у «декадентов»: «Мы вышли на улицу… папироски, женщина, похожая на актрису, эти священные поцелуи в лоб. Секта! И как далеко от народа.

Помню молчаливую толпу крестьян перед горящей усадьбой. Никто не двинулся для помощи, а когда увидали в огне корову, то бросились заливать, потому что скотина – божья тварь».

«У Мережковских меня встретили новые цепи: практически от меня требовали подчинения. А я хочу писать свободно. Пришлось отшатнуться».

Вот почему Пришвин отходит к «реалистам», вот почему так пристально приглядывается к его творчеству Горький. На языке ученых – Пришвин преодолел эстетизм начала века.

Но сказать так – будет очень условно и неточно. Дело в том, что мысль Пришвина всегда и неизменно сохраняла и сказку, и самый плотный реализм. Она не вмещалась ни в одну из программ эстетических группировок, и ни одна из них не приняла Пришвина до конца.

«Само по себе искусство для искусства – нелепость, как нелепость – искусство на пользу. Искусство есть движение, современное жизни, с постоянным качанием руля…»

Самостоятельность и народность Пришвина поражают даже в начальных записях еще не установившегося и до боли одинокого художника.

Связь Пришвина с общенародной жизнью, его постоянная озабоченность ею, несмотря на углубленность в свои личные переживания (назовем их здесь философско-поэтическими), – эта связь легче всего усматривается в его постоянной работе газетчика-журналиста, начавшейся в 1905 году. Газетные корреспонденции, статьи и рассказы открывают нам Пришвина как патриота и прогрессивно настроенного гражданина, чутко откликающегося на все народные беды и нужды. Их темы – это и реакция на только что подавленную революцию 1905 года; и брожение в разбуженной народной массе, особенно среди близкого ему крестьянства; война (Пришвин едет газетным корреспондентом на передовые позиции); подготовка к новой революции.

При жизни Пришвина эти работы, нашедшие свою оригинальную форму, были собраны автором в один небольшой том с многозначительным и смелым по тем временам заглавием «Заворошка». Разбросанные по разным газетам и журналам, хранящиеся еще в рукописях, они расскажут нам о писателе-гражданине, многосторонности, прогрессивности его интересов и вместе с тем о самобытности его личного отношения к общественным явлениям.

В 1909 году Пришвин отправляется в новое путешествие – по тогдашней дикой Киргизии, то есть нынешнему Казахстану. Край этот мало кем был посещаем, разве только должностными лицами да ссыльными. Что повлекло его в далекую Киргизию? Писатель сам себе не мог этого объяснить и, будучи страстным охотником, оправдывался перед собой «практическим» намерением во что бы то ни стало увидеть архаров – редких животных, встречающихся в горах Казахстана. Конечно, втайне это было продолжение путешествия в ту самую «Азию» своего детства, в «край непуганых птиц». Но оправдаться практической целью было необходимо хотя бы потому, что в Петербурге оставалась семья, которую надо было обеспечить: заработок у начинающего и немодного писателя был скуден.

Пришвин пишет: «Эта трудная цель без средств, даже без ружья убить архара позволила мне так хорошо познакомиться с жизнью сибирских горных степей».

Два месяца продолжалось путешествие. Пришвин привез в Петербург путевой дневник. На основе этих торопливых записей создалась поэтическая повесть «Черный араб». До сих пор она не потеряла ни в малейшей мере своего очарования и является одним из лучших произведений Пришвина. Ни одно «Избранное» не выходит без этой поэмы.

И все же рукопись путевого дневника не до конца претворена в произведение. Перечитываешь ее – нет-нет и вспыхнет в ней перед глазами никуда не включенная автором запись. Вот, например, названная Пришвиным «Глаза верблюда»: «Как уродлив, как нелеп его вид, похожий на птицу. Но почему-то, встречаясь с верблюдом в пустыне, долго не можешь оторвать от него глаз. В этих отрешенных от жизни глазах чудится какой-то сознательный и, главное, давно-давно взятый крест на себя… Что-то бесконечно глубокое и сильное, но дикое. Нелепость природы и глубочайшее сознание этой нелепости. И вечный укор красивому и упрек».

А дальше идет у автора приписка: «У меня есть приятель, похожий на верблюда…» Никто не поймет, к кому она относится, если не привести здесь объяснение, подтвержденное мне самим Михаилом Михайловичем: эта запись – об А. М. Ремизове, своем друге-горбуне, о его тоске и неудовлетворенности, скрывавшейся за шутовством им же созданной в Петербурге «обезьяньей палаты». Так называл Ремизов группу своих друзей и учеников, в которую входил в какой-то мере и Пришвин.

Иногда приходится слышать, что Пришвин отошел от «декадентов» к Ремизову. Но вот его воспоминание 1945 года: «Когда же на всем литературном пути у меня был хоть один единомышленник-друг из писателей? Ремизов разве? Но он любил меня сколько мог, а единомыслия никакого не было…»

Путешествие охотника за архарами проходит, судя по дневнику, мужественно, бодро, в повседневных наблюдениях реальных событий. И все же нет-нет и мелькнет между строк затаенная грусть: «Россия! Родина дорогая моя… Тут только на фиолетовых берегах соленого озера понял я, что люблю тебя, что ты прекрасна. А эти врезанные в небо черные утесы, и желтые тлеющие березки в угрюмой синеве сосен в ясный день. И тоска по родным полям и саду… Едешь, и смотришь на камни, и вдруг вспомнишь: с сентября теперь у нас астры холодные…»

«Черный араб», несомненно, большой шаг вперед в творчестве писателя. Он записал себе, начиная эту работу: «Книга будет такая же, как «Колобок», но цельная, выдержанная. Избежать ошибки «Колобка»: невыдержанность и провалы в этнографию».

Но мы-то как раз и ценим теперь у Пришвина эти «провалы» на фоне стилистической расплывчатости современного «Колобку» символизма!

Так или иначе Пришвину удалось осуществить поставленную себе задачу: в «Черном арабе» он как художник достиг слияния с природой и ее людьми столь полного и выразительного, что сам с первой же страницы перевоплощается на наших глазах в Черного араба, и вот уже мчится о нем по степи легенда: «она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу».

ЧЕРНЫЙ АРАБ




ДЛИННОЕ УХО

Сама родится новость в степи или прибежит из других стран – все равно: она, крылатая, мчится от всадника к всаднику, от аула к аулу.

Случается, джигит задремлет и опустит поводья, и вот-вот прозевает новость.

Нет! Лошадь, увидев другого утомленного и задремавшего джигита, сама свернет и остановится.

– Хабар бар? (Есть новости?)

– Бар! (Есть!)

Лошади отдохнут, всадники поболтают, понюхают табаку и разъедутся. Миражи, как в кривом зеркале, отразят везде их встречу. Лишь у границы степи и настоящей песчаной пустыни новость чахнет, как ковыль без воды.

И рассказывают, будто земля лежит без травы и новостей серо-красная, и такая там тишина, что звезды че боятся и спускаются на самый низ.

Добрые люди мне посоветовали на время пути назваться арабом, и будто бы я еду из Мекки, а куда – неизвестно. «Так, – говорили, – скорее доедешь: и сунулся бы кто поболтать, – нет: араб ничего не понимает ни по-русски, ни по-киргизски». Я пустил этот слух, и вот побежало по Длинному уху:

«На пегатом коньке с лысинкой едет Черный араб из Мекки и молчит».

Новость побежала, как буран по степи, до настоящей пустыни, до тишины, до серо-красной земли, до низких звезд.

Но и туда, говорят, забегает оседланный конь. Там дикие кони без подков неслышно перелетают от оазиса к оазису, будто желтое облачко. Оседланный увидит их, скосится на спящего хозяина, брыкнет задом – и прощай!

– Хабар бар? – спросят дикие.

– Бар! – ответит подкованный.

И по-своему расскажет о Черном арабе и пегатом коньке. Конь – по-своему. Я – по-своему.

Содержатель соленого озера – есть и такая должность – пустил слух из своего домика:

«Проезжему арабу из Мекки нужен зачем-то киргиз, знающий по-русски, пара лошадей и тележка».

Скоро под окном кто-то постучал и сказал:

– Араб здесь?

– Здесь араб! – ответил я и выглянул в окно.

Там, на берегу соленого озера, стояла тележка и два сытых коня, а у окна – киргиз в широком халате и с нагайкой в руке.

– Что нужно? Откуда узнал обо мне? – спросил я его.

– От Длинного уха, душа моя, – ответил этот киргиз и засмеялся.

Сверкнули белые, как сахар, зубы из-под алого сочного колечка губ, лицо закруглилось, желтое, как спелая дыня, глазки исчезли в узеньких щелках.

Мы долго чему-то смеялись.

У него все хорошо: и лошади, и тележка, и все ко-шемки, и все веревочки – все в лучшем виде.

– Моя лошадь телом не жирная и не очень сухая, масть вороная и саврасая. Чистые слова, – говорил Исак, мой будущий переводчик, спутник, товарищ.

– Чистые, чистые, – повторял я за ним.

– Ты, душа моя, верь мне, – просил он, – другой станет хвалиться: «Вот моя лошадь!», а я такой привычки не имею.

Мы скоро поладили.

Стали укладываться, собираясь в далекое странствование, сотни верст от почтового тракта, по кочевым дорогам.

– Что, как убьют? – спросил я.

– За что убьют? – ответил Исак. – Раз мы их верблюда не трогаем, раз мы их лошадь не задеваем, какое им дело!

И вот, уложив сухари и всякие дорожные вещи, прикрутив крепко-накрепко все кошемки и мешки, перекрутив все еще раз веревками, мы с Исаком – в тележке. Карат и Кулат бегут размеренной рысцой, а назади в поводу мой пегатый конек. Показались на го ризонте степные всадники. Длинное ухо насторожилось.

– Хабар бар? – спрашивают одни.

– Бар! – отвечают другие. – Араб сел в тележку, а пегатый конек с лысинкой трусит назади.

Солнце согрело эту старую, зябкую по ночам землю, и теперь всюду полетели миражи. Телеграфные столбы почтового тракта ушли от нас, колыхаясь, как караван верблюдов. Зато головки гусей на длинных шеях вытянулись, и стоят на берегу соленого озера, и сверкают на солнце, будто фарфоровые чашечки телеграфных столбов.

Наша кочевая дорога вьется двумя колеями, поросшими зеленой придорожной травой, вперед и назад одинаково, словно это две змеи вьются по сухому желтому морю. Озеро – одно из тех обманчивых озер пустыни – блестит, как настоящее озеро. С воды поднимается птица и летит нам навстречу, размахивая двумя большими крыльями.

И вдруг будто сдунуло. Ни озера, ни птицы, ни верблюда – все будто рукой сняло.

Собака бежит нам навстречу, болтая ушами, как тряпками.

– Ка! – кличет ее по-своему Исак.

Собака, радостно взвизгивая, подбегает. Мы останавливаем лошадей. Желтая и тонкая, как пружинка, степная борзая собака. Она смотрит на нас ужасным для животного, раздвоенным взглядом, угадывая: мы или не мы?

– Ка! – зову я собаку.

Не мы! Она взвизгивает и мчится. Но сил нет, а впереди без конца дорога, как две змеи.

Она садится на сухую землю и воет.

– Ка! Ка! – кричим мы в последний раз и трогаем лошадей.

Собака бежит к нам покорная, навсегда наша. 14 по виду будто довольна, и ничего с ней не случилось: не все ли равно, какому служить хозяину; впереди – как назади. Степь-пустыня везде одинакова. Степное большое солнце везде светит ровно, не мигнет, не заблудится за деревьями.

Свет и тишина… Собака бежит покорная. Но вой остался в пустыне, и раздвоенный взгляд остался Длинное ухо услыхало вой, и миражи заметили, как смотрела собака, потерявшая хозяина.

Пусто!

Для кого же светит в степи такое богатое и открытое солнце?

Тень одинокого облака, бродя от черепа к черепу, от косточки к косточке, будто указывает: вот для кого светит солнце в пустыне, – они тоже по-своему жили и выли, и недешево досталась пустыне ее светлая тишина.

К полудню солнце в степи белеет. Мы останавливаемся у колодца попоить лошадей. Исак расстилает халат и молится богу. Карат, Кулат и Пегатый в ожидании, когда кончит Исак молиться, согнули головы и звездой смотрят вниз, в отверстие колодца: нельзя ли самим достать воду, а может, видят в этой воде, похожей на кофе, утонувшего степного зайца или крысу.

– Алла, алла! – шепчет Исак, падая на халат, и опять поднимаясь, и опять падая.

Его желтое лицо то сольется с сухим ковылем, то опять покажется на синем небе. Попадает, попадает, проведет ладонями по бороде, поднимет узкие, чуть-чуть раскосые глаза к небу и замрет, сложив ладони.

Даже кобчик не побоялся упасть в это время на птичку возле самого халата Исака, но промахнулся и помчался в степную даль. Исак будто и не заметил, и все стоит на халате, ладони по-прежнему набожно сложены, но глаза без молитвы мчатся за птичкой.

В синеве заколыхалась большая белая чалма.

– Алла, алла! – быстрее замолился Исак.

– Мулла едет? – спрашиваю я, когда он повесил халат на тележку.

– Узбек на верблюде, – отвечает Исак.

И опять все сдунуло: не мулла, не узбек, а женщина-джигит, повязанная белым платком, мчится на коне.

Она потеряла мальчика.

– Не видали ли мы ее мальчика? – спрашивает женщина.

– Мы никого не видали, – ответил Исак, – . только вот пристала собака. Не ее ли эта собака?

– Нет! – ответила женщина, спросила что-то Исака, меня, посмотрела на лошадей.

– Она спрашивает, – перевел Исак, – не видали ли мы араба на пегатом коне, – не он ли унес ее мальчика?

Исак на это ответил:

– Араб сидит тут в тележке и курит, а Пегатый стоит у колодца.

Тогда женщина, несмотря на все свое горе, спросила:

– Куда едет араб, зачем?

Исак объяснил ей:

– Араб едет из Мекки, молчит, не он украл мальчика, а скорее всего Албасты, желтоволосая бесплодная женщина.

Наездница, как бы в ответ на это, хлестнула коня нагайкой и умчалась.

Мне тоже захотелось сесть на своего Пегатого и тоже быть причиной миражей, как эта женщина.

И вот я – степной джигит. На голове у меня малахай из меха молодого барана, обшитый сверху зеленым бархатом. На ногах мягкие козловые ичиги и сверх них тяжелые полуваленые, полукожаные саптомы. Полы бешмета обернуты вокруг ног и прижаты к седлу. Черный просторный халат закрывает и бешмет, и седло, и половину коня. В правой руке у меня нагайка, в левой – повода, и весь я в этой одежде, такой широкой, сижу на маленьком пегатом коньке с лысинкой. По виду киргиз, по слуху араб, еду и сею миражи.

Опять на горизонте показываются всадники Длинного уха. Два пустились мне наперерез. Но я их обману. Мне стоит только толкнуть тяжелыми саптомами Пегатого в бока, и края малахая на голове завертываются назад, как уши у гончей. Ветер свистит. Конек кипит. Степь оживает. Она не мертвая: она вся живая от конца до конца и вся поднимается, вся отвечает человеку:

– Берге (сюда), джигит! – кричат назади.

Я оглядываюсь. Оба всадника стоят на дороге далеко позади: у одного палка с петлей для ловли лошадей. С той стороны к ним подъезжает Исак.

– Хабар бар? – спрашивают они, когда мы съезжаемся.

– Бар! – отвечает Исак.

И рассказывает им по-своему, указывая пальцем на меня. Вот они видят теперь не мираж, а настоящего араба, слушают своими собственными ушами повесть о нем и наслаждаются.

– Ио-о! – восклицает один.

– Э! – отвечает другой.

Только и слышно, что «о» да «э».

Чуть было и о деле не забыли. Как же! Они потеряли верблюдицу. Не видали ли мы их верблюдицу?

Нет! Мы верблюда не видели. Собака пристала. Видели женщину, потерявшую мальчика, а верблюда не видели.

Но все-таки джигиты уезжают очень довольные: посмотрели на живого араба! Теперь через десять лет, через двадцать, если они приедут на это место, называется Сломанное колесо, то вспомнят араба со всеми подробностями: что малахай у него был зеленый и бешмет серый, а халат был подпоясан красным кушаком, и на лбу у Пегатого была лысинка.

Я поберег свою лошадку и сел опять к Исаку, и опять мы трусим по кочевой дороге и смотрим миражи.

До вечера у нас было еще несколько встреч. Возле местечка Закопанный колодец нас остановили два джигита и долго говорили с Исаком.

– О чем говорили? – спросил я.

– Все о той же верблюдице, – ответил Исак.

Вторая встреча была возле пересохшего ручья, когда от камней и черепов на степь легли вечерние тени.

– Про что теперь говорили? – пытал я Исака.

– Да все про ту же верблюдицу, – ответил он.

Под самый вечер мы увидели в степи тележку с опущенными оглоблями и подумали: «Это оставила женщина, потерявшая мальчика». Все встречные всадники потом до самого заката спрашивали о женщине, потерявшей мальчика, и рассказывали, что у верблюдицы волк утащил верблюжонка.

Когда солнце совсем близко подошло к степи, с чистого места поднялись три гуся – признак близости озера. А когда наконец Исаку непременно нужно было омываться перед вечерней молитвой, мы подъехали к большому, но сильно заросшему камышами пресному озеру.

Солнце будто бы стыдится вечером, думают киргизы-магометане: оно краснеет, потому что когда-то его считали за бога. Исак молится не солнцу, как хочется думать, а невидимой отсюда каабе.

– Алла, алла! – падает он на халат.

Два последних всадника, рассказывавшие о волке и верблюдице, тоже сходят с коней. Вот на красном небе показались их черные халаты, и вот они сами то покажутся с воздетыми к нему руками, то сольются с землей.

– Алла, алла!

Теперь вся степь расстилает халаты и шепчет: «Алла!» У всех лица озарены заходящим солнцем, и только степные храмы-могилы все такие же черные.

Пока Исак молится, я хочу пройтись к озеру. Оно чуть не на версту заросло камышами. По еле заметной тропинке я вступаю в их лес, скрывающий от меня все. Тут, в этих зарослях, водятся гуси, ночуют дрофы; волки, наскоро оторвав у баранов жирные курдюки, закусывают и отдыхают. Тигры – намного южнее; но все-таки в полумраке такого сухого леса жутко.

Тропинка сворачивает в другую сторону от Исака, уводит от озера, опять куда-то сворачивает, приводит к яме, наполненной водой, и опять ведет неизвестно куда. Слепая тропинка.

Какая-то незнакомая птичка насвистывает.

«Что это за птичка такая? – думаю я. – Никогда в жизни не приходилось слышать таких голосов. Мне непременно нужно увидать эту птичку». Итак, я иду по слепой тропинке. Везде по сторонам в сухих камышах пугающие шорохи, и впереди то затихающий, то вновь зовущий голос незнакомой птички.

Я иду скорее, бегу от наступающей в камышах тьмы, сбиваюсь с тропинки, ломаю с треском камыши, падаю и, наконец, ясно вижу красный свет заходящего солнца к редкую черную сеть последних камышей.

Никакой птички за камышами нет. Между мною и красным диском солнца черный купол степной могилы, движется стадо баранов, отливая красными на солнце курдюками, и с ними степенно едет старик пастух верхом на быке, посвистывая, будто птичка, и покрикивая:

– Чу!

– Берге! – кричу я старику, чтобы он подъехал ко мне и посмотрел с быка, где Исак.

Старик и бык услыхали.

– Чу! – крикнул старый на баранов.

Все стадо повернуло и двинуло ко мне. А за стадом – бык и старик.

– Руки, ноги здоровы? – приветствую я по-киргизски старика.

– Аманба, – отвечает он.

– Скот здоров?

– Аман. А как твои руки и ноги и твой скот? – спрашивает меня старик по-своему.

– Аманба. Аман, – отвечаю я.

Больше этого я ничего не могу сказать по-киргизски, а только показать рукой на камыши, где Исак.

Глажу доброго быка между рогами и приговариваю:

– Джаксы, джаксы!

Старик смотрит в камыши с оыка; увидал Исака, обрадовался, понял.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю