412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Пришвин » Сказка о правде » Текст книги (страница 18)
Сказка о правде
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:47

Текст книги "Сказка о правде"


Автор книги: Михаил Пришвин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 29 страниц)

Тогда древний бог, наказавший человека изгнанием, возвратил этим двум у окна свое благоволение и передал в их собственные руки продолжение великолепного творчества мира, прерванное непослушанием.

СТРАННИК

Человек в лесу, похожий на тень, идет, пошатываясь, от дерева к дереву… Сил у него только, чтобы не спеша, с передышкой у всякой полянки, переставлять свои ноги. Душа его свернулась, воображение и память оставили его совершенно, и глубокое сострадание к нему, мое или твое, я уверен, не удовлетворится одной человеческой помощью. Только теперь, когда у меня самого душу мою при виде такого человека срывает с места, я, наконец, начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова: «Не мир, но меч» – и добродетель прощенья и забвенья оставляю за собой, как пережиток детства.

Так идет в лесу человек, и могу ли я так оставить его и не помолиться за него новой, поднявшейся на сердце молитвой:

«Помоги мне все понять, ничего не забыть и ничего не простить!»

Третий раз уж этот странник бежал из плена, и теперь, пожалуй, он больше бы и не решился: так был он слаб. Но в последний раз пленным бросили лошадь, как собакам. Люди терзали сырое мясо. После этого их вовсе забыли, и так пришлось куда-то идти…

Накануне была метель с сильным ветром, пурга залепила деревья. Когда из-под низкого неба, темносерого, мало-помалу начал исходить утренний свет, в лесу не было, как всегда на рассвете, что свет обнимает собою темный лес. Теперь тот утренний свет падал на белые от свежего снега деревья, и рассвет, как отсвет, начинался внутри леса. Казалось, что лес светил сам от себя.

Так не часто бывает, и даже привычному бродяге это покажется странным. Но привычный, увидев вспомнит свои метели в лесу и поймет: так бывает. Этот странник не глядел на небо, а только вперед, и там он увидел на снегу тень от дерева и тогда только поднял вверх глаза. Там, наверху, он искал по старой привычке причину тени. Но не было и месяца, а тень была.

Странник долго стоял, видимо делая усилие понять явление света внутри темного леса. Пока он так стоял, не двигаясь вперед, может быть из осторожности, прошли те немногие минуты внутреннего рассвета в лесу. Когда общий свет вошел в лес, стало обыкновенно, и странник, опираясь на посох, опять пошел потихоньку от дерева к дереву…

В утреннем свете борода, и серое рубище, и шапка сливались с темными частыми стволами деревьев, кустами можжевельника, и белый, как снег, кружочек лица, казалось, висел в воздухе, и на этом кружочке, как два фонаря, два больших человеческих глаза, и каждый серый глаз был с красной каемочкой. Похоже было, будто эти вот висящие в воздухе два глаза и есть все, что осталось от человека: глаза эти движутся медленно между лесными стволами, перемещаются, очень редко моргают, и никто не мог бы сказать, на что они смотрят и что они видят.

Так бывает – подстреленная дикая козочка-косуля, пока бьется, то все глядит вперед себя такими прекрасными живыми глазами, и со страхом ждешь, что вот она умрет и чудесные глаза перестанут глядеть. Но она умирает, а глаза все еще так же продолжают глядеть, и от этого становится еще тяжелее тому, кто стрелял: мертвая, все кончилось, а глядит как живая.

Вот отчего, наверное, у покойников закрывают глаза – понимаю теперь, как подумал о дикой козе. Открытые глаза покойника в чем-то упрекают живых, и я думаю, так оно и есть: какой живой не застыдится жизни своей при покойнике. Есть, есть этим большим глазам в чем нас упрекнуть, и жутко живому встретиться в лесу с такими глазами…

Глаза просили, чтобы живой человек их закрыл.

– Стой! – крикнул из-за деревьев невидимый человек.

Глаза остановились без всякого выражения страха и по-прежнему просили одного: их закрыть.

Невидимый человек все понял, и дуло винтовки опустилось.

На вопросы вооруженных русских людей странник долго молчал, как будто вспоминая, потом отвечал разумно и ясно. Партизаны много встречали таких, и допрос был недолог. Страннику указали путь, дали сухарей на дорогу, и вот он отдохнул немного, снова бредет от дерева к дереву. И еще где-то встретили и накормили, и где-то уложили, и он побывал вместе с такими же, и шел опять дальше и дальше, набираясь сил и снова лишаясь, пока не вышел, наконец, на свободную родную землю.

Тогда уже, когда лен зацветал, странник вышел из госпиталя и стал подходить к родным местам, и, может быть, тут впервые глаза его сосредоточились и заметили ранним утром, как сложенные на ночь голубые лепестки льна раскрывались и все поле голубело.

А когда вечером он подходил к дому, на этом родном поле голубые лепестки свертывались на ночь. Было уже совсем темно, когда странник остановился перед домом и постучал…

ГОЛУБОЙ ГОСТЬ

Лукавый не искушал Милочку, она спала и не слышала стука. А Сережа, начитавшись взятого у меня Гоголя, видел, будто он, как В акула-кузнец в ночь под рождество, перекрестил лукавого и на пойманном черте мчится за черевичками для своей Милочки.

Не самый стук разбудил Милочку, а одеяло съехало как раз в то время, когда постучали в окно, и через этот близкий стук она услыхала стук у калитки.

– Сережа, – разбудила она своего друга, – поди, милый, погляди, там кто-то к нам в калитку стучит.

И пока Сережа ходил и там с кем-то у калитки разговаривал, она, на сон очень крепкая, успела вздремнуть и в короткий миг, как это бывает во сне, смешалось время, и она в этот миг насмотрелась столько, чего в наше обыкновенное время не уложишь и в сутки.

– Погоди, погоди, – пробормотала она вернувшемуся Сереже, – дай мне сон досмотреть.

– Милочка, – сказал Сережа, не обращая на ее просьбу внимания, – там пришел человек ужасного вида.

– Нет, нет, – ответила, не проснувшись совсем, Милочка, – это пришел прекрасный человек: у него голубая рубашечка из сатина и ворот отстегнут.

– Проснись, Милочка, какой там голубой, – весь измученный человек, и слова ему из себя выжимать очень трудно. Но я понял: он просится ночевать.

– Пусти же его!

– Как – пусти? Невозможно такого пустить, опасно! Я сказал: «Места нет». – «Как нет, – говорит, – у вас две комнаты». – «А ты, – спрашиваю, – почем знаешь?» – «Пустите, – говорит, – и накормите, я с дороги дальней». – «Картошки, – отвечаю, – я тебе принесу, а ночевать у нас не на чем». – «У вас, – говорит, – на чердаке есть раскладная кровать, принеси ее мне». – «Ты почем, – говорю, – знаешь?» – Молчит.

– А кровать-то, Сереженька, – ответила Милочка, теперь совсем проснувшись, – действительно у нас такая есть на чердаке. Как мог он это узнать?

– Может быть, перед тем у соседей выведал?

– Соседи этого не знают, никто о кровати этой не знает. Ты, Сережа, поскорей зажги лампу. Дашь ее мне, а сам сними ружье. Это очень может быть, к нам разбойник пришел. Я буду светить, а ты выстрели.

И пока Сережа зажигал лампу, снимал ружье, она вспомнила сон и вернулась к нему, к этому голубому свету, проникающему сквозь камень и сквозь железо.

– Нет, Сережа, скорей всего это не разбойник, я видела сон необыкновенный. Голубой сон перед чем-нибудь очень хорошим.

В это время желтый свет керосиновой семилинейной лампы осветил комнату, дверь стала тихо отворяться, и непрошеный гость в рваной шинели, с палкой в руке медленно вдвинулся в дверь и на пороге остановился.

Все, что было темным в этой фигуре, – рубище, борода, шапка – при тусклом свете керосиновой лампы слилось с тенями. На темном от всего человека оставался висящий в воздухе очень белый кружок, и на нем были два больших серых глаза с красными каемочками, и для Милочки свет голубой исходил из глаз, как во сне. Она сразу узнала.

– Ты? – спросила она, как у видения.

Глаза, висящие в воздухе, смешались, медленно стали определяться на близких предметах, и глухой голос, как будто издали, ответил:

– Да, это я!

Милочка медленно, как бы больше лицом и грудью вперед, пошла навстречу видению, а руки забыла, и они отстали. Спешила идти, себе самой казалось: бросилась душой, а ноги чуть двигались и руки отстали.

– Ты, Алексей?

– Я!

Милочка подошла вплотную, и тогда руки сами поднялись и обняли видение, а ноги подгибались, как будто для того, чтобы руки могли, спускаясь, ощупать все тело и увериться.

И когда колени достали пола, Милочка вся упала к ногам, и слезы у нее из глаз полились и мочили грязные ноги человека так же, как мочат святые капли небесной воды весной землю, измученную стужей и вьюгами.

А Сережа в это время так и стоял с ружьем наготове. Красные пятна показывались у него на лице, и проходили, и опять вспыхивали в разных местах. Наверно, это кровь у него, самая горячая и самая живая, переходила по жилам и собиралась там, где мы чувствуем сердце. После того как сердце закрепилось в непроницаемой броне, стало все понятным, и Сережа стоял только в ожидании распоряжений Милочки: он будет все делать, как скажет она.

– Сережа, – вскричала она, – милый Сережа! Чего же ты с ружьем стоишь? Брось, глупенький, скорей ружье, беги за корытом: понимаешь ли, гость-то какой к нам пришел!.. Ты за корытом, а я – печку топить, воду греть. К Наташе забеги, разбуди, винца попроси, скажи: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел. К Анне Александровне тоже беги, попроси у нее одеяло и сухой малины, скажи ей: у Милочки радость – Алексей Мироныч пришел.

И Сережа бежал, доставал, гремел цинковым корытом, цепляясь в темноте за деревья и столбики. А Милочка таскала дрова, и зажигала, и бегала за водой, и ставила воду на горячую плиту, и тут же грела самовар.

А странник сидел у стола, подпирая ладонью тяжелую голову. Горе души его было тяжелое, тело чужое, давно пронизанное холодными дождями, давно промерзшее, нерастаянное, и много, много было нужно Милочке горячей воды и теплого воздуха, чтобы его отогреть, высушить и, может быть, даже зажечь и осветить всю душу изнутри радостью жизни.

О ДРУЖБЕ

На другой день после возвращения Алексея Мироныча, конечно, не только весь наш поселок загудел как пчелиный улей, а далеко вокруг по деревням и селам женщины передавали друг другу дивный случай в поселке «Ключ правды»: старый муж вернулся с войны, а новый бегал для него в поселке за корытом и одеялом. Но дивно мне было не то, что люди языки трепали, а что мало как-то было шуму для такого случая, как будто живучему зверю этому – сплетне – хвост прищемили.

Свет на это странное дело стал падать из дома Ивана Гавриловича: Милочка нашла себе полное понимание в сердце Анны Александровны. К этому присоединилось еще и то, что Иван Гаврилович, постепенно выздоравливая, как будто к нам с фронта какую-то новую дружбу принес.

– А как вы думаете, – говорил он, улыбаясь, как маленьким детям говорит старший о том, что видел своими глазами, а они только наслышаны. – Иначе и быть не может, и вы ждите этого уверенно: истинная дружба к вам с фронта придет. Вот вы тут себе домики настроили, одному так удастся, другому иначе, спорите между собой, завидуете, огорчаетесь. А там всем задача одинаковая: рубить дом для всех.

– Верно, – отвечали ему тыловики, – только мы думали, что вы там к смертям привыкаете и тем истощаете в себе радость жизни.

– Нет, – отвечал Иван Гаврилович, – у вас жизнь за жизнь задевает: один, может быть, лет двадцать живет – не умирает, а другой на него смотрит и себе начинает страшиться. У нас же там страх за свою жизнь короткий. Приходит человек, и у него нет ничего своего, не таится он, не лукавится, и ты с ним сразу друг, и один миг тут отвечает за весь пуд соли, а через час он возле тебя мертвый лежит, и новый приходит, и ты с ним тоже в миг один пуд соли, и опять он тебе друг, и уходит как друг. И до того там все общее, что иногда на какое-то короткое мгновение даже усомнишься: друг это твой или ты сам мертвый лежишь?

Да, можно сказать твердо, и это так радостно нам: Иван Гаврилович с войны дружбу принес, и это так удивительно – бил, колол, в него стреляли, били, чуть не погиб, а в конце концов, когда оправился, стал славить дружбу и жизнь.

И были, конечно, такие, кто, слушая Ивана Гавриловича, с этой высоты смотрели на Милочку и ее понимали.

С НЕПОКРЫТОЙ ГОЛОВОЙ

До того было трудно выздоравливать Алексею Миронычу, что когда начал он уже и явно поправляться, то выходило это, будто друзья ему навязывали жизнь, и он принимал ее с какими-то своими тайными оговорками. Из госпиталя ушел он еще очень слабым, а тут еще отразилось у него все на глазах.

Когда Милочка уходила на службу, ее сменяла Анна Александровна, готовила, приглядывала, и мы тоже все старались почаще бывать, читали ему вслух, отвлекали его от тяжелых мыслей. Он слушал внимательно, только видно было по глазам, что не понимал, как мы, а переводил наши слова на свой, непонятный нам язык. И даже в таких местах, когда никому невозможно было удержаться от смеха, он никогда не улыбался. Только чуть-чуть начиналась в глазах его улыбка, когда показывалась Милочка.

Сережа куда-то переселился на это время, но часто приходил помогать Милочке. Делая что-нибудь в комнате, Сережа ловил на себе внимательный, тяжелый взгляд больного и тогда начинал краснеть и заикаться на каждом слове. Это замешательство, по-видимому, доставляло Алексею какое-то удовольствие: каждый раз, как Сережа начнет заикаться, глаза больного светились улыбкой, и даже, случалось, шевелились щеки и губы. Было похоже, как если бы человеку умирающему, готовому покончить с земными счетами, положили на ноги любимую собачку, и она наползала бы ему на грудь и с напряженным вниманием ждала, чтобы он открыл глаза. И бывает, такой больной откроет глаза и на любовь собачки ответит улыбкой.

Уход за больным был у нас как за своим близким человеком. Мало-помалу он стал веселеть, потом прогуливаться, и зрение его поправилось. Но разговаривал только о чем-нибудь совсем простом и особенно любил выспрашивать у Сережи о перепелах и повадках животных. Это внимание к жизни природы было чем-то новым. Скоро дошло до того, что он вместе с Сережей стал ловить на удочку окуней и кара сей ставными сетями в торфяных прудах. Со стороны теперь его можно было принять за совсем здорового, но только мы, близкие, понимали, что он не просто отдавался чувству жизни, а лишь опирался на это и думал каждый час, каждую минуту о чем-то своем.

И было однажды, когда солнце садилось, вышел я за околицу, сел на камень и спиной прислонился к плетню. Задумался я, свернулся сам в себе комочком.

– Ты что же тут вянешь, Алексей Михайлович? – услышал я над собой знакомый голос.

И вижу – тезка мой Алеша в походной одежде стоит передо мной с котомкой на спине – куда-то собрался.

– Подвинься-ка, – говорит, – простимся с тобой. Вот зачем я тебя искал: собрался я, родной мой, совсем уходить.

И подает мне пакет на имя Милочки. Я, конечно, понял его и спрашиваю:

– Ты это не из-за обиды уходишь?

Он спокойно и незлобно засмеялся.

– Это пускай кто-нибудь другой скажет, только не ты, Алексей Михайлович. Ты же знаешь меня всего: когда и с кем я за свое личное воевал и даже обижался? Милочку ты тоже знаешь: я ей сейчас только глазом моргну – и она уйдет со мной на край света, потому что уйти на край света за мной будет у нее не для себя, ив этом она находит источник силы и решимости. И понял-то я Милочку только теперь, Алексей Михайлович, мой дорогой, – значит, любить только теперь я научился. Может быть, теперь только Милочку я впервой и увидел.

Так вот я и хочу весь труд жизни себе взять, чтобы она пожила. Прошу тебя, дня три подержи это в тайне, а когда я буду далеко, отдай ей эти бумаги. Я очень боюсь, что, когда Милочка узнает, не помирится она с этим, не пожелает проститься со мной и принять любовь для себя.

– Понимаю, Алеша, – сказал я, – тайну сохраню, как ты мне велишь.

Так он простился со мной, чтоб в городе получить направление на работу в разоренных местах.

Снял я шапку, обнял его, простился и с непокрытой головой долго стоял и глядел ему вслед.

ПОБЕДА






Война приближалась к концу. Пришвин вернулся из ярославских лесов и поселился под Москвою, вначале ненадолго в Пушкине, а в 1946 году окончательно под Звенигородом, в небольшой деревеньке Дунино, среди лесов, на высоком берегу Москвы-реки.

Дунино стало последним и очень любимым местом жизни и работы Михаила Михайловича. «…Мне кажется, будто я вернулся в любимые места своего детства, в лучшее прекрасное место, какого и не бывало на свете».

Несмотря на преклонный возраст Михаила Михайловича, годы, проведенные им в Дунине, были на редкость плодотворны. Достаточно сказать, что одна треть всего вошедшего в посмертное Собрание сочинений писателя создана им в Дунине.

Победное окончание войны Пришвин встретил повестью «Кладовая солнца». Эта повесть с простейшим сюжетом о двух детях, заблудившихся в лесу, по внутреннему смыслу своему и была о победе – победе высокого человеческого начала в природе.

Той же теме посвящено сюжетное продолжение «Кладовой солнца» – повесть «Корабельная чаща». В ней те же дети – сестра и брат – отправляются на поиски своего отца в северные леса, куда тот направлен на работу лесником после фронтового ранения. Обе повести названы Пришвиным «сказками». Сказка – это точное определение стиля и содержания пришвинской прозы. Реалист, он передает свое видение мира излюбленным приемом русской народной словесности, и мы еще раз убеждаемся: один из главных источников пришвинского искусства – это фольклор.

В Дунине мы продолжали переписку многолетних дневников Пришвина, начатую во время войны в эвакуации. Дневник этот охватывает почти полвека. Какое значение для самого Пришвина представляли его дневники, можно судить хотя бы по следующему его высказыванию: «Наверно, это вышло по литературной наивности (я не литератор), что я главные силы свои писателя тратил на писание дневников».

Иными словами, лучшие силы свои Пришвин тратил на попытку понять жизнь и в этой жизни себя самого, а не на осуществление профессиональной задачи: облечь размышления в форму, в которой они немедленно дошли бы до читателя.

Не будет преувеличением сказать, что М. М. Пришвин в какой-то степени жил своим дневником – это было его второе, отраженное существование. Это дневник меняющегося, напряженно ищущего человека, не останавливающегося и не тускнеющего до последнего своего дня.

Поэтому, как не выдуманное, а подлинное отражение жизни, дневник исполнен и света и тени, и ошибок и прозрений. Прочитанный от начала и до конца, он представит собою искреннюю повесть о своем времени и о самом себе, повесть о созревании в жизненной борьбе души художника.

Дневник в течение многих лет был единственным подлинным другом и собеседником писателя. Таким образом, ведение дневника превратилось у Пришвина в насущную потребность, в условие существования. Однажды, это было еще до революции, Михаил Михайлович спас свои дневники во время деревенского пожара. Он вбежал в горящий дом и выхватил одни только тетрадки дневников. «Так все дочиста у меня сгорело, – но слова мои не сгорели. Нес я эти тетрадки – эту кладовую несгораемых слов – за собою всюду… Мои тетради есть мое оправдание, суд моей совести над делом жизни».

Так мы и повторим сейчас вслед за Пришвиным, что дневники были для писателя делом его «совести» и в этом смысле он вел их без всякой мысли о печати. Но, конечно, они были еще и «кладовой», из которой он черпал и мысли, и образы для своих профессиональных производственных целей. И все это на фоне и личных переживаний, и общественных событий записывалось изо дня в день с точностью летописца и волнением непосредственного участника – творца и художника собственной жизни.

«– Что важнее для меня – искусство или жизнь?» – спрашивает однажды Пришвин. И где, – продолжим мы его вопрос, – реальная грань между ними?

Вызывала удивление и величайшее уважение эта неуклонная работа над впечатлениями прошедшего дня ранним утром последующего. Пришвин не позволял себе никаких скидок в этом деле на настроение, обстановку, здоровье. День, не попавший в дневник, в каком-то смысле был для него только черновым наброском для еще не написанной картины. Часто он ложился спать раньше для того, чтобы скорее наступило утро, когда он запишет минувший день: вечером он, по его признанию, был «не работник», не верил своему вечернему восприятию и, по-видимому, до вечера не сохранял необходимых рабочих сил.

До глубокой старости он был в течение дня неизменно деятелен. Время проходило в Дунине не только за письменным сто лом – оно было заполнено и уходом за машиной, которую он водил и обслуживал сам. И фотографией, служившей для писателя подсобной «записной книжкой». И чтением. И прогулками пешком. И поездками на машине главным образом все с той же писательской целью. И беседами с каждым, кто искал его общества. Но раннее утро – «заутренний час» – Пришвин не устает прославлять, как время гармонического настроя человека в унисон со всей природой и потому как лучшие его рабочие часы. Его «знобит» от восторга в этот час пробуждения к деятельной жизни отдохнувшей природы, природы, омытой ночным молчанием и сном.

С дневником Пришвин не расставался ни ночью ни днем. Трудно вспомнить такую ночь, которая не прерывалась бы осторожно зажигаемым огоньком маленькой настольной лампочки у его постели. Иногда мы встречаем запись, сделанную на ощупь в темноте.

Днем мы постоянно заставали Михаила Михайловича с записной книжкой в самой разнообразной обстановке. Один – и в обществе людей среди разговора, за рулем машины – и во время прогулки на ходу, Пришвин неожиданно вынимал свою записную книжку и с характерным выражением сосредоточенного внимания к неожиданно посетившей его мысли, то взглядывая поверх очков, то на бумагу, внезапно покидая своего собеседника, он делал короткую отметку карандашом. На следующее утро заметки дня с присоединением всего незаписанного, лишь хранимого в памяти, переносились из карманной записной книжки в дневник за письменным столом, а очень часто и за ранним утренним чаем, в обществе неразлучной собаки. Вот как, например, отмечаются в дневнике эти рабочие утра: «Работаю с утра на веранде; петух начинает мой день. Земля приморожена и слегка припорошена по северным склонам. Пью спокойный чай на темнозорьке. Солнце выходит золотой птицей с красными крыльями, над ним – малиновые барашки».

Дневник Пришвина – это, вероятно, высшее в его искусстве. Или скажем иначе: это нечто более глубокое, чем просто искусство, чему я не нахожу названия. Может быть, в нем мы вступаем в ту область, которую Пришвин назвал «искусство как поведение».

Как понимать это пришвинское определение?

Мы понимаем его так: Пришвин требует от себя как от художника полной отдачи своему делу, такой отдачи, чтобы исчезло разделение между делом и так называемой «личной жизнью».

Что значит такая цельность в человеке и как она достижима?

Пришвин отвечает: «Это есть радостная способность избавляться от себя», иными словами – от эгоистического индивидуализма, от «самости» своей. Это самоотдача. И это счастье.

Притом Пришвин не устает твердить, что такое «поведение» достижимо каждым человеком и в нем не должно быть избранников: каждый в каком-то смысле, в какой-то мере может стать художником своей жизни.

Трудно найти свое призвание. Но для этого нужно одно: не заглушить в себе зов, сохранить его чистоту, не пойти на «подмену золота фальшивой кредиткой». Не разделить свою жизнь на «для души» и «для хлеба».

Сам Пришвин был так естествен и прост в личной жизни, что отвращался от учительства, стараясь никому не навязывать свою «тайну»: он либо сам в себе ее не замечал, либо подчас внезапно останавливался перед ней в детском удивлении.

Однажды мы спросили К. Г. Паустовского, что ему нравится у писателя Пришвина, и он ответил так; «Нравится многое, но больше всего ценю я в Пришвине, как он живет».

«Пишу как живу», – повторит Михаил Михайлович незадолго перед смертью, оканчивая последнюю редакцию «Кащеевой цепи».

Читая дневник Пришвина, вспоминаешь его удивительные слова: «Наибольшая тайна в творчестве – это самовоскрешение в завершенности формы».

Паустовский в «Книге скитаний» написал о дневнике Пришвина так: «Это был труд поразительный и огромный, полный поэтической мысли и неожиданных коротких наблюдений – таких, что другому писателю двух-трех строчек Пришвина из этого дневника хватило бы, если только их расширить, на целую книгу».

Вглядываясь в страницы дневника, мы открываем для себя самый секрет пришвинского стиля: писатель вначале как бы выходит из себя и совершает мысленный круг по вселенной. Иногда этот круг охватывает весь мир от неба до земли. Иногда это одно лишь освещенное солнцем пятно на мху. Или капля росы на кусте акации под окнами дунинского кабинета. Описав такой круг, Михаил Михайлович вновь возвращается к себе, как к своему источнику, и открывает в себе самом нечто для себя новое и ценное. И тут мы понимаем: этот человек сам для себя загадка, но, что самое существенное, таков и каждый из нас. Понять себя и после отдать себя жизни – это, оказывается, стоит перед каждым человеком: понять – и отдаться жизни, ожидающей от нас такого радостного взрыва Личного, переходящего в большое Общее.

Дальше непременно случается с каждым из нас так: чуть вздохнул облегченно в понимании, в примирении с самим собой – и тут же начинает в тебе звучать тот голос совести, о котором мы уже не раз начинали здесь разговор с читателем. Она-то, эта совесть, и взваливает с первых же лет писательства на плечи Пришвину одну-единственную ношу – одну мысль, одно переживание. Это тема об отношении личности к обществу, по терминологии Пришвина – нашего «Хочется» и нашего «Надо». Или еще иначе: тема о ценности личности, незаменимой и единственной, и ее долге перед общей жизнью. Ради этой личности и совершается, в сущности, всякое дело, всякое творчество на земле. И в то же время она часто и неоправданно приносится в жертву общему.

Эту тему Пришвин связывал с судьбой Евгения из «Медного всадника» и самого Пушкина, «замученного судьбой бедного Евгения». Он пишет в 1947 году: «Был цветочек чудесный. Пришла коса на него: это царь природы косит сено для своей коровы».

С этим примириться невозможно. С превращением в сено – цветка! Вот почему с годами тема «человек и общество» принимает у Пришвина такую форму: «Как любить всех, чтобы сохранить внимание к каждому?» Борьба за Евгения переходит у писателя в борьбу с жестокостью несгибаемых обобщений, догматических выводов, железных формулировок. Они противопоставляются им самой жизни, меняющейся, в росте своем самообогащаю1цейся: «Вы думаете о правде как о неподвижной скале или как о корове молочной? Живая правда живет и пробивает, как все живое, себе путь, как весенний зеленый росток среди хлама. Дон-Кихот вбил себе правду как гвоздь, а правда как зеленый росток среди весеннего хлама: страшно смотреть, какая борьба! А пройдет время, и все станет зеленым: правда победит, и наступит век правды». «Реальность или утверждение находятся ни там, ни тут, а в движении души, в самом потоке жизни, и в его необратимости, и становлении». Так ясно проявляется диалектика мышления Пришвина-философа.

Долгие годы и вплотную с начала 30-х годов Пришвин готовился к единой, объединяющей эти мысли работе. Это будет роман, переменивший несколько названий. Последнее – «Осударева дорога». И что очень существенно для нашего понимания – «роман-сказка».

В 1946 году, поселившись в Дунине, Пришвин немедленно принялся за работу и окончил роман в 1948 году. Но это оказалось самообманом, роман продолжался и мог окончиться лишь вместе с жизнью его автора. И вот почему.

Сюжет романа прост: еще при царе Петре Великом был задуман водный путь, соединяющий два моря – Белое и Балтийское. Происходит это на нашем Севере среди дремучих лесов Карелии. Как осколки разбитого зеркала, блестят в этих лесах бесчисленные озера и вьются большие и малые реки. Царь приказал прорубить просеку – и потащили волоком посуху за царем его суда. В народе так и осталось с тех пор название – Осударева дорога. Пришвин увидал ее незарастающий след и услышал это название в свои первые путешествия по Северу в начале века.

Но вот наступило новое время, лет сорок тому назад пришли сюда новые люди и стали прорывать по старому следу великий водный путь. Новые люди встречаются со старожилами, насельниками края, почти не тронутого ни крепостным правом, ни революцией. Происходит борьба старого с новым. У новых людей также идет борьба между собой. Новое рождается не просто и не сразу.

Таков внешний сюжет. Но подлинный смысл романа был гораздо шире. Это был поиск нравственного выхода из борьбы Медного всадника с Евгением, или, иначе, говоря словами Пришвина, поиски «выхода из давки».

Роман по внутреннему своему содержанию начался, как только Пришвин взялся за перо, и шел с ним неотступно всю жизнь. Эта была, по словам Пришвина, «сточная яма», куда он, автор «отводил свои мысленки». Было то, о чем мы часто молчим. Но у художника, хочет он того или не хочет, «мысленки» неумолимо требуют воплощения в образы и слова. Основная труднейшая задача для художника – это двигаться вместе с жизнью, участвуя во всех ее изменениях, и в то же время оставаться самим собой.

Это движение мы наблюдаем у Пришвина из года в год.

В 1946 году он записывает: «Узнал, что Петр ехал по осударевой дороге, а за ним везли виселицу. А Пушкин: «Да умирится же с тобой» и «Красуйся, град Петров…»

Для человека современного сознания невозможно оправдать такую дорогу. Вот почему дальнейшие размышления Пришвина сводились к тому, чтоб понять пушкинское противоречие и найти из него нравственный выход.

Об этом такая запись: «Как мог Пушкин, заступаясь за Евгения, возвеличить Петра? Как это можно так разделить себя? Но, верно, надо быть очень богатым душою и мудрым… И вот только если я открою в себе это большое чувство, я напишу свою сказку».

«Медный всадник («Надо») есть образ безличный, образ человеческой необходимости, через который должен пройти каждый человек и сама стихия. Он прав в своем движении, и Он не будет мириться, а с ним будет мириться «стихия» путем рождения личности».

«Итак, «да умирится же с тобой… стихия» означает рождение личности, как и физическое рождение человека…»

Мы наблюдаем, как Пришвин прорывается сквозь историческую необходимость к высшей для него эстетической ценности – к прекрасной личности человека, к тому, что, по его слову, «выжало» из себя человечество на своем бедственном пути. В романе это выражено в двух лицах: старике Волкове, бывшем капиталисте, и начинающем жизнь чистом мальчике Зуйке. Оба они совершают сложный путь борьбы с необходимостью, прежде чем находят свою внутреннюю свободу и вступают, наконец, в гармонические отношения с окружающим миром природы и людей. Для этого Пришвин опускает старика Волкова в мир уголовных преступников, а мальчика сталкивает, кроме того, с бесчеловечной природой. Так же Л. Толстой разрешил подобную задачу в масштабах, поставленных его временем, в плане реалистического романа, проведя Пьера и Платона Каратаева через жестокости войны и плена; Пришвин, следуя за великим учителем в искусстве, ставит себе целью разрешить ту же задачу, но он избирает себе форму романа-сказки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю