Текст книги "Сказка о правде"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
Приходят из лощины всем табунком ланки и окружают свою сестру Хуа-лу, как будто ее понимают, сочувствуют. А властелин гарема Серый Глаз стоит в ожидании будущей хорошей жизни, ищет, с кем бы только поскорее сразиться. Оба монаха, один в рогах о шести, другой о четырех концах, стоят как вкопанные, не смеют продвинуться ни на шаг вперед. Или они понимают, что с одними рогами ничего не поделаешь? Или они, увидев своего властелина комолым, еще не могут с духом собраться? Или уже завидели, что с гор сюда оленьими тропами спешат Черноспинник, Круторогий, Щеголь и еще много рогачей, испытанных в предыдущих боях? Черноспинник почему-то стал на сопке у дерева и ближе не захотел подходить; как всегда, было в нем что-то затаенное, как будто у него был теперь какой-то дьявольский загад. Между Черноспинником на сопке и лощиной, где в грозной готовности стоял Серый Глаз, разместилось по увалу восемь разных и мне вовсе неизвестных рогачей. Быть может, план Черноспинника был – предоставить всем восьми рогачам драться с Серым Глазом по очереди, и только если Серый Глаз всех поочередно разобьет, самому напасть на усталого или даже просто добить?
Серый Глаз начал с того, что сморщил нос и презрительно фыркнул в сторону первого к нему на увале рогача. Часто бывает этого довольно, чтобы противник бежал. Но рогач не обратил никакого внимания на предупреждение комолого. Серый Глаз выкинул набок язык. Тот все стоял и, дерзкий, сам сморщил нос. Тогда властелин тайги пошел на махах, но и тут неизвестный рогач не бежал, а, напротив, угнул рогатую голову и сам подался немного вперед. Наверно, он был еще молодой, задорный олень и не понимал, что такое удар Серого Глаза. От одного удара костяными шишками по лбу он упал на передние ноги, а Серый Глаз, как все бойцы в таких случаях, ударил в бок против сердца с такой силой, что сломал своими костяными шишками ребра, и обломки этих костей пронзили смертельное место под левой лопаткой. Смельчак больше не мог уж подняться. Тогда Серый Глаз сморщил нос на второго, и тот убежал; выкинув язык, бросился к третьему, и тот убежал, а за ним и все, вплоть до Черноспинника; а когда Серый Глаз сморщил нос на него, то Черноспинник сам сморщил нос и пошел в наступление.
Недалеко от единственного дерева на сопке когда-то было второе, но теперь от него оставался только пенек. Враги сошлись у самого этого пенька, каждый, быть может, имея в виду воспользоваться им для упора передних ног. Оба уперлись в пенек и начали друг друга теснить лбами и пересиливать. Они очень долго кружились возле пенька, никто не мог пересилить, и вот заметно уже стало, что вокруг пенька вырылась копытами глубокая яма. Вдруг при новом нажиме пенек вырвался из-под ног и полетел далеко в сторону. Тогда оба бойца упали один на другого. В этот момент вдруг из-за куста выбежала Хуа-лу и, спасаясь от Щеголя, бросилась бежать, а я заиграл в олений рожок. Хуа-лу направилась прямо ко мне, и за ней Щеголь. Бойцы тоже заметили Щеголя, бросились, и за ними все рогачи, и все стадо оленье, теснясь, прошло прямо возле меня. Когда все они пронеслись далеко на конец мыса, я не только закрыл ворота, но даже хорошо осмотрел забор возле них и даже кое-где в слабых местах успел немного подправить.
Я пришел в Сосновые скалы к самому концу боя и не мог уже успеть ни своим появлением, ни выстрелами в воздух спасти прекрасных оленей. Серый Глаз и Черноспинник бились у самого края отвеса, над рифами, и, конечно, бой давно бы закончился, если бы у Серого Глаза были рога. Но, не имея возможности парировать рогами, при отсутствии рогов, с незащищенной шеей, он много получил в нее ударов. И когда от сильной потери крови он упал на передние ноги, кровь ручьем бежала у него изо рта. Черноспинник ударил его в бок, пронзил ему сердце, но тут в последний момент Серый Глаз вдруг поднялся и неожиданно, остатком последних сил нанес такой удар, что Черноспинник вдруг оборвался и полетел вниз, на рифы, прыгая, как мяч, со скалы на скалу. Серый Глаз еще успел посмотреть сверху вниз и, может быть, еще успел заметить, как покраснели белые гребешки волн, вечно беспокойных на рифах. Потом Серый Глаз покачнулся и пал.
Там и тут в скалах слышались сухие удары костяков, хрип, стук падающих камней. И все эти олени теперь были мои.
XVI
Прошло десять лет с тех пор, как я с помощью прирученной Хуа-лу поймал много рогачей и начал строить большое пантовое хозяйство. Мой друг не пришел, я строил один. И еще год прошел. Я все был один, и мне отдыху не было. И еще год… Бывает, проходит какой-то срок ожидания, и близкого, живущего где-то вдали человека начинаешь вспоминать, как умершего. И вдруг, когда с наружного виду и вы и друг ваш переменились неузнаваемо, приходится встретиться. Это ужас! Вздрогнув, бледнея, вы начинаете догадываться по чертам, изрезанным временем, и наконец узнаете по голосу. Мало-помалу, углубляясь с другом в пережитое, вы постепенно и бессознательно начинаете как будто кому-то прощать, становится очень легко на душе, и наконец происходит желанная встреча: под напором возвращенной радости жизни оба друга для себя становятся такими же молодыми, как были. Я так понимаю действие корня жизни женьшень. Но бывает напряжение корневой силы жизни так велико, что вы любимого человека, раз навсегда утраченного, находите в другом и начинаете нового любить, как утраченного. И это тоже я считаю как действие корня жизни женьшень. Всякое другое понимание таинственного корня я считаю или как суеверие, или просто медицинским. Так, по мере того хода времени: год, другой друг не приходит, я начал забывать и наконец совершенно забыл, что где-то в тайге все растет и растет мой собственный корень жизни. Вокруг меня так все переменилось: поселок на берегу Зусу-хэ стал небольшим городком, и столько собралось тут разных людей. Я часто езжу по своим большим делам в Москву, в Шанхай. И на улицах этих больших городов чаще вспоминаю свой женьшень, чем в тайге. Вместе со всеми тружениками новой культуры я чувствую, что из природной тайги к нам в нашу творческую природу перешел корень жизни и в нашей тайге искусства, науки и полезного действия искатели корня жизни ближе к цели, чем искатели реликтового корня в природной тайге.
Работа очень увлекает меня, и, конечно, это она спасает меня от тоски. Но вот приходит срок моему мужскому одиночеству. Мы встречаемся и долго не можем сказать друг другу верного слова. Вот тут было дерево, на котором она когда-то сидела и собирала прелестные коробочки от морских ежей, тайфунами и волнами развешанные на ветках этого дерева. Теперь Зусу-хэ столько нанесла песку на это дерево, что только по едва заметным намекам можно было узнать место, где олень-цветок обернулась мне женщиной. Молча мы стояли тут, на берегу, возле белого кружева океана, под мерный ход большого времени вместе с морскими ежами, ракушками, звездами узнавая короткий счет своего человеческого маятника.
А как скоро разрушаются горы! Вон там висела скала, под ней проходили к морскому берегу, к соленой воде олени, изюбры, еноты, и мы тоже когда-то под руку прошли вместе со зверями по общей тропе. Теперь тайфун свалил ту скалу, и тропа кругом обходит рассыпанные камни. На том месте, где стояла фанза Лувена с окнами из бумаги, теперь стоит исследовательская лаборатория, большое здание с широкими итальянскими окнами. Из всего большого пантового хозяйства с оцинкованной сеткой в несколько километров, отрезающей всю Туманную гору, теперь уже осталось немного старых оленей, но Хуа-лу жива и бродит везде совершенно свободно, как домашнее животное.
Мы подошли к могиле Лувена под огромным кедром. Китайцы вырубили в дереве небольшую кумирню, где совершают свои обряды, сжигают бумажные свечи. Вот тут, рассказывая подробности из жизни самого доброго мне человека, я вдруг вспомнил о моем корне женьшень, растущем где-то недалеко от Певчей долины. Почему бы нам теперь из любопытства не пойти туда и не посмотреть на женьшень? И мы пошли вдвоем искать вновь когда-то уж найденный корень.
Конечно, я давно забыл оставленные Лувеном приметы, но знал, что к Певчей долине надо идти через Семивершинную падь в третий Медвежий распадок. Так мы прошли эту падь и по распаду поднялись на самый верх. В Певчей долине все было по-прежнему, те же громадные редкие деревья с большими солнечными просветами и поющими птицами. Но когда мы из Певчей долины спустились по древней террасе в частый лес, где живут тенелюбивые травы, я потерялся. Мы долго бродили взад и вперед в надежде найти то место, где мы долго сидели с Лувеном молча.
Сколько раз мне случалось находить забытое место лучше ночью, чем днем, и даже больше, – прямо в себе самом найдешь какой-нибудь вопрос, поставленный себе еще в то время, и вдруг по особенному сильному запаху грибов догадываешься, что вопрос этот явился именно при таком запахе, и это где-нибудь тут должно быть; тогда повнимательней посмотришь вокруг себя и вспомнишь. Так и тут, когда мы, наконец, пришли ощупью к верному месту и наша спокойная беседа остановилась, вдруг из ручья послышалось:
– Говорите, говорите, говорите!
И тогда все музыканты, все живые существа Певчей долины заиграли, запели, вся живая тишина раскрылась и позвала:
– Говорите, говорите, говорите!
После того я увидел ствол дикой яблони, по которому мы когда-то с Лувеном перебрались на тот берег ручья, и все вспомнил до мельчайших подробностей. На том самом месте, где мы когда-то стояли на коленях, он молился, я думал, и мы тоже теперь остановились и осторожно перебирали руками тенелюбивые травы. Мы с таким интересом, волнением работали, что некоторая маленькая натянутость наших отношений совершенно исчезла, мы стали быстро сближаться и вдруг увидели женьшень! Потом я долго делал из коры кедра точно такую же коробочку, как видел тогда давно у маньчжуров, и потом вместе мы сшивали кедровую кору лыком. Осторожно, чтобы не повредить ни одной мочки, мы выкапывали корень, и он оказался очень похожим на тот, который видел я тогда у маньчжуров: имел он вид человека нагого, руки были и ноги, на руках тоже мочки, как пальцы, и шея, и голова, на голове коса. Мы насыпали ящик землей, той же самой, где рос корень, с большими предосторожностями уложили его и возвратились на то место, где мы когда-то сидели с Лувеном и, слушая живую тишину, молча думали каждый о своем. Теперь мы так независимо молча не могли долго сидеть, в ручье началось:
– Говорите, говорите, говорите!
Заиграли музыканты Певчей долины, и мы хорошо сговорились между собой.
Я не хотел бы раскрывать, но если уж говорить, то говорить до конца. Эю пришла ко мне не та женщина, но говорю: сила корня жизни такая, что я в ней нашел собственное мое существо и полюбил другую женщину, как желанную в юности. Да, мне кажется, в этом и есть творческая сила корня жизни, чтобы выйти из себя и себе самому раскрыться в другом.
Теперь у меня есть вечно увлекающее меня, созданное мною самим дело, в котором я чувствую себя, будто мы, вооруженные знанием и современной, особенно острой потребностью в любви, возвращаемся к тому самому делу, которым занимались наши дикие предки на заре нашей культуры: приручению диких животных. Я ищу ежедневно всякого повода соединить методы современного знания с силой родственного внимания, заимствованного мной у Лувена. Итак, вот у меня есть заманчивое дело. У меня есть друг-жена и милые дети. Если смотреть на людей, как они живут, то я могу себя назвать одним из самых счастливых людей на земле. Но опять повторяю: говорить, так уж говорить до конца! Есть одна мелочь в моей жизни, если смотреть со стороны, не имеющая никакого влияния на общий ход моей жизни, но эта мелочь, мне иногда кажется, является таким же исходным моментом жизнетворчества, как у оленя смена рогов. Каждый год непременно той туманной весной, когда олени сбрасывают свои старые, отмершие костяные рога, у меня тоже, как у оленей, происходит какое-то обновление. Несколько дней я не могу работать ни в лаборатории, ни в библиотеке, и в счастливой семье своей не нахожу себе отдыха и успокоения. Какая-то слепая сила с острой болью, тоской гонит меня вон из дому, я брожу в лесу, в горах и непременно попадаю в конце концов на скалу, из бесчисленных трещин которой, как из слезниц, вытекает влага, собирается крупными каплями, и кажется – скала эта вечно плачет. Не человек это – камень, я знаю хорошо, камень не может чувствовать, а между тем я так сливаюсь с ним своим сердцем, что слышу, как у него там где-то стучит, и тогда я вспоминаю прошедшее, делаюсь сам совершенно таким же, как был в молодости. Перед глазами моими в виноградный шатер Хуа-лу просунет копытце. Является все прошлое со всей его болью, и тогда, как будто совсем ничего не нажил, говорю вслух своему истинному другу, сердцу-скале:
– Охотник, охотник, зачем ты тогда не схватил ее за копытца!
Похоже, как будто в эти болезненные дни я сбрасываю с себя все созданное, как олень свои рога, а потом возвращаюсь в лабораторию, в семью и снова начинаю работать и так вместе с другими тружениками, безвестными и знаменитыми, мало-помалу вступаю в предрассветный час творчества новой, лучшей жизни людей на земле.

ВОЙНА


Кончались 30-е годы. Как писатель Пришвин находится сейчас на творческом подъеме: его переполняет и тревожит множество неосуществленных замыслов, необходимость собрать и систематизировать многолетний архив: самое в нем дорогое – это записи для будущих, еще не воплощенных книг. А годы уходят, силы убывают.
В дневнике 1940 года он записывает: «Это было в 1932 году… Я стал усиленно искать себе где-нибудь в глуши избушку, чтобы купить ее и поселиться в ней одному. Много я пересмотрел везде избушек, уединенней всех и красивей была изба в деревне Спас на Нерли. Только случайно я не купил ее, и потом так оберну лось, что желанная «избушка Толстого» превратилась в квартиру в Москве».
Действительно, в 1937 году М. М. Пришвин получил наконец отдельную квартиру, которая дала ему возможность жить уединен но и спокойно в большом шумном городе.
Художнику, писал он, «запереться можно и надо от шума, от помех, но от жизни нельзя запираться. Ты должен слышать постоянное течение. Ты пишешь в уединении, но чувствуешь текущую реку… Праздное одиночество теперь позорно».
В Москве сразу же рождается у Пришвина новая тема: о ценности городской культуры. Он записывает: «… при других обстоятельствах я мог бы, так же как природу, полюбить в городе искусство и книги. Когда будет квартира, я непременно сделаю опыт в этом отношении: попробую пожить в городе «эстетически», то есть свободно, как в лесу». Он пытается сравнивать, «что такое лес и что – красота» (то есть природу и искусство, и где-то их для себя объединить).
Эта тема продолжится у писателя до конца жизни. Так, в 1950 году мы читаем: «.. Начинаю путешествовать по Москве с целью изучения большого города… Верно ли, что древняя девственная природа, попадая под власть человека, непременно попадает в руки злой силы? Творчество мира продолжается и в наших парках, в культуре городских растений, сказывается переменой характера борьбы за существование, борьбой за лицо… С этими мыслями я начинаю свое московское путешествие».
Пришвин очень самобытен в своем осмыслении города. Его оптимизм еще раз выдерживает проверку на предмете, вызывавшем скорбь и возмущение у многих писателей XIX – начала XX века, – на городской жизни. Вспомним темные колодцы городских дворов у Достоевского, «города-спруты» Верхарна, призыв к побегу из города Руссо – Толстого… У Пришвина мы читаем в 1951 году: «Что жизнь хороша, что мы, люди, не трава на ветру и не сено, что мы и от себя что-то можем сделать навстречу знойным иссушающим ветрам – это все зарождается в городе». «Единый образ природы, вытекающий из непосредственных впечатлений, зарождается в городе у людей высокой культуры».
Не будем скрывать: в городе в конце 30-х годов Пришвин иногда не только утомлен – он подавлен, и подчас ему хочется замолчать. «Тихо. Люди спят, с деревьев слетают грачи и важно прогуливаются по улицам города… В этом и есть мое счастье – чувствовать себя как грач, знать время, когда можно быть самим собой».
Писатель не поддается унынию. Он помнит: «Художник – это тот, кто свою душу вкладывает в творчество небывалого». И еще в нем живет непоколебимая уверенность в торжестве светлого начала в человеке, в жизни: «Темно? – значит, скоро будет светать».
Именно эта сила поэзии и сила оптимизма – уверенности в реальности «небывалого» – и дает поэту право написать один из самых светлых своих, прямо-таки ликующий рассказ «Весна света». Пишет он его на материалах «городского путешествия», столь нового в его опыте.
Когда он пишет этот рассказ? В самый канун назревающей войны, когда полмира в огне. Где написан рассказ? В вагоне электрички: ничто не проходит у Пришвина без поэтического отклика, даже служебная техника, даже недавно открытая электрическая железная дорога, удивившая писателя своеобразной технической красотой. И мы читаем в предвоенный год такую запись в дневнике: «Когда же уймется война и начнет действовать сила любви, то движение рода человеческого силой любви будет сопровождаться таким же свечением, как при перевозке пассажиров в электрическом вагоне скольжение проволоки сопровождается явлением вспышки голубого света».
Вот при этой-то «вспышке» и написан в 1939 году радостный рассказ «Весна света». Это рассказ о существовании сказочной Дриандии, где царствуют братство и дружба людей. В эту волшебную страну сразу же поверили его собеседники – дети, и такой разговор у них с писателем действительно был, и произошел он на действительной московской улице – на Патриарших (Пионерских) прудах.
В большом деле по систематизации и обработке литературного архива Михаилу Михайловичу нужен был помощник. В самом начале 1940 года он пригласил меня в помощь как литературного сотрудника. Я осталась с ним до конца его дней.
Уже летом того же, 1940 года была создана Пришвиным новая книга радости – «Лесная капель», с включенной в нее поэмой «Фацелия»[19]. «Лесная капель» – это первая книга Пришвина, созданная им из непосредственных дневниковых записей, взятых не только без существенной переработки, но почти без стилистической правки. Пришвин думает так об этой своей литературной форме: «Миниатюра, как искреннее, пока писатель еще не успел излукавиться в записи проходящего мгновения жизни. Это капля, это проходящее мгновение действительности, «всегда оно – правда, но не всегда верной бывает заключающая ее форма: сердце не ошибается, но мысль должна успеть оформиться, пока еще сердце не успеет остыть… Я долго учился записывать за собой на ходу и потом записанное дома переносить в дневник… Но только в последние годы эти записи приобрели форму настолько отчетливую, что я рискую с ней выступить… Я пишу для тех, кто чувствует поэзию пролетающих мгновений повседневной жизни и страдает, что сам не в силах схватить их».
В разгар работы обрушилась на всех нас война с фашистской Германией. Не выдержав ежедневных бомбежек и отказавшись от почетной эвакуации на Кавказ вместе со многими заслуженными пожилыми деятелями культуры, М. М. Пришвин уехал в конце лета из Москвы в глухие ярославские леса – места своих бывших охот, чтобы переживать беду вместе с народом. В деревне Усолье под Переславлем-Залесским мы и прожили более двух лет. Жизнь наша там была трудна, не легче, чем и у всех русских людей в те годы.
И тем не менее именно благодаря строжайшему ежедневному писательскому труду Пришвин мог по праву сказать в своем дневнике в конце войны: «Какое богатство накопил я за время гер майского нашествия».
Работать ему было как никогда трудно: одна семилинейная лампа с надтреснутым стеклом, старательно заклеенным пленкой сточенного бритвой асбеста. Надвигалась зима. Теснота жилища. Ежедневные заботы о самом насущном для жизни. «И главное, полная неизвестность, невозможность разобраться в событиях и осмыслить их», – записывает он в тяжелые дни осени 1941-го.
…А осень стояла в тот год на редкость солнечная, теплая, в странном противоречии с чудовищной бедой человеческой. Такой же была и осень следующего военного года.
Запись на рассвете: «…Такая милостивая осень стоит, такой живет со мной верный друг, ожидающий от меня подвигов и терпеливо искусно скрывающий это, если подвигов нет. «Милый мой, – шепчет она, – ты довольно в жизни потрудился, можно и отдохнуть».
Нет, этого соблазна «отдыха» он никогда, до самой смерти, не примет. Пройдет еще тринадцать лет, и он, тяжело больной, умирающий, в свой последний день встанет, подойдет к окну, увидит там играющее зимнее солнце, и заставит себя подняться духом, и запишет: «Опомнился – и почувствовал себя здоровым». Это было за полсуток до смерти.
Но теперь, сравнительно здоровый для своих лет, он не дает себе ни одной минуты отдыха или уступки.
Наступает зима. Валят и валят густые снега. Ранним утром слышу я неизменно осторожные движения по комнате. Это Михаил Михайлович оделся и вышел на мороз протаптывать свою тропу через лес. Тропа шла по Блудову болоту. Через пять лет тропа со всеми ее подробностями войдет в картину и в действие повести «Кладовая солнца». Михаил Михайлович возвращается, запушенный снегом. Быстро пьет чай и сразу садится за работу. Днем начнутся другие наши общие дела. Но как бы ни был перегружен день, Михаил Михайлович неизменно вечером в любую погоду снова выйдет один на свою лесную тропу.
Он требовательно ставит перед собой новые и новые задачи, не давая себе скидки ни на какие трудности. Это его долг перед жизнью, любовь к ней, любовь ко всему, что призвано жить. Это вызов тому, кто сейчас все это бездумно, жестоко уничтожает.
В первые же горячие дни войны, еще в Москве, Пришвин написал рассказ «Голубая стрекоза». Им открылся ряд военных рассказов Пришвина. Они были напечатаны и во время войны, и после смерти писателя. Назовем хотя бы цикл «О Ленинградских детях», созданный в Усолье благодаря личному живому общению с детьми, спасенными из осажденного города и поселившимися большой колонией в 14 километрах от нашей деревни.
Увиденное и пережитое за эти усольские годы вошло в крупные произведения Пришвина последующих лет, такие, как «Кладовая солнца», «Корабельная чаща». Но живым отражением наблюдений над людьми в нашем глухом краю, над женскими судьбами, отражением личной жизни писателя явилась «Повесть нашего времени», начатая в Усолье и оконченная уже в Москве, по возвращении из эвакуации. Некоторые образы, мысли и картины перенесены в повесть целиком со страниц реального дневника текущего дня.
Стихия света, художественно претворенная в предвоенном рассказе «Весна света» и в первом военном рассказе «Голубая стрекоза», продолжает действовать в «Повести». Пугавшие Курымушку в детстве непонятный Большой Голубой и его зловещее отражение – Кащей Бессмертный в ней исчезли, растворились, они перешли в ровное радостное свечение. Этот свет пронизывает и заливает теперь в повести все высокое, прекрасное, все любимое художником.
Когда измученный солдат – Алексей, любимый герой автора, бежит из плена, ему встречается голубое поле льна, и омертвелой души этого человека, от которого «остались только глаза», впервые касается чувство жизни. Когда Алексей подходит к родному дому, где его ожидает несчастье, голубые цветы закрываются. И глава о деревенских русских Ромео и Джульетте, названная автором «Голубые цветы», так и начинается: «На полях, голубея, зацветал лен». Перед возвращением Алексей снится Милочке «в голубой рубашечке из сатина», и весь сон, по словам Милочки, «голубой».
Трагическая глава о любви, великодушии и в конечном счете – о победе высокого человеческого начала так и названа «Голубой гость», хотя в ней действует оборванный и почерневший от грязи и горя человек.
И даже глаза у Милочки голубые.
Все близко, все касается художника и в радости, и в боли за человека. Это – сочувствие невыдуманной жизни и вера в ее смысл, в конечное его торжество.
Тон повести наслышан автором в народной речи. Обращает внимание самый язык повести: он настолько ритмичен, что во многих местах слова и фразы не поддаются перестановке, как в стихотворении или в произведениях фольклора. Это легко проверить, прочитав вслух хотя бы ее начало: «Как в самую глухую зиму, по какой-нибудь узенькой алой зорьке под вечер предчувствуешь весну света, так и когда рожь зацветет, начинаешь дорожить золотыми деньками нашего короткого лета и хозяйски отсчитываешь: две недели рожь будет цвести, две недели зерно наливает, две недели созревает, а там…»
Главу о «Черном дрозде» мы читаем как музыкально-ритмический сказ: «Да вот и я сам, как подумаю о счастливцах, так будто превращаюсь в любимого мною певца вечерней зари, черного дрозда с золотым клювом…»
Основной живописный, он же и символический, образ повести – это стихия света. С половины повести этот свет начинает все вокруг озарять и наконец, до чего автор ни коснется мыслью, все вовлекает в свой радостный поток. В единый пламень вливаются и личное и общее – это огонь Всечеловека, по терминологии Пришвина. И тогда оказывается, что та любовь двух, промелькнувших по жизни, есть необходимая движущая сила в созидании Общего во всем большом мире.
Так и начинается повесть: «…Втайне мечтая написать о любви Милочки как царь Соломон, я смотрю на Нестора, пишу не как мне хочется, а держусь в краях чаши, испиваемой всем народом».
Здесь снова мы встречаем обе темы – личной любви и человеческого общего дела, поставленные жизнью Пришвина – человека и художника.
Моральный конфликт в судьбе Милочки, одной из героинь повести, бесчисленное число раз обсуждавшийся в литературе, – это соперничество двух за любовь к женщине – в повести находит разрешение благодаря великодушию и душевной чистоте всех ее участников. После, казалось, безвыходной драмы, изображенной в главе «Голубой гость», идет глава «О дружбе» – о новых отношениях, выстраданных на войне, несущих в себе выход из казавшейся безвыходности. Это тема, порученная Ивану – второму герою повести, тоже солдату.
Так благодаря нравственной силе происходит примирение между основными действующими лицами в повести.
Второй муж Милочки, Сергей, упрощен автором до предела: ничего сверх самого необходимого не отпущено ему. Больше того, автор даже временами иронизирует над ним, делает его заикой, ставит в смешные положения (хотя бы в эпизоде с корытом для вернувшегося мужа своей возлюбленной). Автор умаляет его до сравнения с собачкой, наползающей в ласке на грудь лежащего человека. Мы понимаем: автор поручает Сергею самую интимную сторону души – вот почему, вероятно, особое чувство – потребность сохранить ее неприкосновенной – заставляет сделать таким «маленьким» Сергея.
Сергей настолько незначителен в своих проявлениях, что, по словам автора, Милочка его любит «только для себя», в то время как за Алексеем она пойдет на край света – из-за нравственной значительности Алексея за ним пойдет.
Только однажды, в главе «Голубые цветы», прорывается в образе Сергея то, что могло пробудить настоящую любовь Милочки, что позволило Пришвину поставить Сережу в ряд со всеми остальными его избранниками. Прочтя эту главу, мы сразу понимаем, как много недосказано в повести о Сергее и о его любви: это – о понимании двух, таком качестве любви, которое делает ее подлинной и о котором, по слову Сергея, даже «нельзя рассказать».
Вот почему вынужден был умолчать об этом и сам автор. Он лишь направляет свой луч, свой взор художника в глубину души Сергея, этого с виду незначительного человека, – и все преображается и встает перед нами в новом свете: все становится значительным в самих подробностях. И тут-то и начинается та цветопись, та сказка света, в которой показывается все прекрасное в природе и человеке.
В этом свете и написана глава о любви, названная автором «Черный дрозд». Она по содержанию пересказывает в нашей современной усольской обстановке вечный сюжет Ромео и Джульетты, развивая его на двух рядовых проходящих людях: «Ведь и они, как эти цвета на заре, немного побудут, и переменятся, и уйдут навсегда».
В этой картине русской природы воскресают знакомые неумирающие шекспировские детали – и жаворонок его, и соловей. Трагичность здесь преодолевается не борьбой, не тяжким усилием, а растворяется в воздухе поэтических строк и как бы на легком ветру исчезает.
Но не соловей и не жаворонок, а черный дрозд – почему его именем названа глава? И тут мы догадываемся, что Пришвину не хватало еще одного образа, которому он мог бы поручить в повести свою роль художника среди этих уже действующих в ней столь разных и столь близких ему лиц. Черный дрозд с золотым клювом – он управляет зарей и всеми цветами на небе и на земле. С высоты своей ели он все видит, и это он направляет наше внимание.
Это, конечно, сам художник – он и не скрывает своей тайны от нас, он говорит о себе: «Когда уже от реки туман поднимается, сажусь черным дроздом на самый верхний пальчик ели и пою… Я свищу и зову любовно всмотреться в эти милые лица… Слышит ли кто меня – не знаю, – не для себя пою, а управляю зарей…»
Черный дрозд на вершине ели – самый совершенный у Пришвина образ художника. Он точен и прекрасен.
ВЕСНА СВЕТА

Ночью снежинки при электричестве рождались из ничего: небо было звездное, чистое. Пороша складывалась на асфальте не просто как снег, а звездочка над звездочкой, не сплющивая одна другую. Казалось, прямо из ничего бралась эта редкая пороша, а между тем, как я подходил к своему жилищу в Лаврушинском переулке, асфальт от нее был седой.
Радостно было все пробуждение на шестом этаже. Москва лежала покрытая звездной порошей, и, как тигры по хребтам гор, везде ходили по крышам коты. Сколько четких следов, сколько весенних романов: весной света все коты лезут на крыши.
И даже когда я спустился вниз и проехал по улице Горького, радость весны света меня не оставила. При легком утреннике в лучах солнца была та нейтральная среда, когда пахнет самая мысль: подумаешь о чем-нибудь, и этим самым запахнет. Воробей спустился с крыши Моссовета и утонул по шею з звездной пороше. Он до нашего прихода успел хорошо выкупаться в снегу, а когда ему из-за нас пришлось улетать, то от ветра его крыльев разлетелось вокруг столько звездочек, что кружок почти в целую большую шапку почернел на асфальте.
– Видели? – сказал один мальчик трем девочкам.
И дети, глядя вверх на крышу Моссовета, стали дожидаться второго слета веселого воробья.








