Текст книги "Сказка о правде"
Автор книги: Михаил Пришвин
Жанры:
Природа и животные
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Скорее всего, я думаю теперь, кроме маленького имения, отцу при разделе досталось немало тоже и денег, а то откуда же взять средства на такую веселую жизнь! Как жаль мне отца, не умевшего перейти границу первого наивного счастья и выйти к чему-нибудь более серьезному, чем просто звонкая жизнь.
Где тонко, там и рвется, и, наверно, для такой веселой свободной жизни у отца было очень тонко. Случилось однажды, он проиграл в карты большую сумму; чтобы уплатить долг, пришлось продать весь конский завод и заложить имение по двойной закладной. Тут-то вот и начинать бы отцу новую жизнь, полную великого смысла в победах человеческой воли. Но отец не пережил несчастья, умер и моей матери, женщине в сорок лет с пятью детьми мал мала меньше, предоставил всю жизнь работать «на банк».
Вот почему теперь я и держусь своей матери: через мать я природе своей получил запрет, и это сознательное усилие принесло мне потом счастье.
Я был еще совсем маленьким, когда умер мой отец, и до того еще был неразумным, что событие смерти отца в нашем хрущевском доме не переживал глубоко. Если теперь говорю, что жалею отца, то не его именно жалею, а того отца, кто мог бы своим вниманием указать мне в жизни истинный путь. Всю свою жизнь я чувствовал недостаток такого отца, и, мне кажется, в своих скитаниях и по земле, и по людям, и по книгам я искал себе такого отца-наставника.
Мать моя, Мария Ивановна Игнатова, родилась в городе Белеве, на берегу самой милой в России реки Оки. Далеко ли Белев от Ельца, но какая разница в природе! Черноземная земля под Ельцом представляет собою край того обезлесенного, выпаханного чернозема, где богатейшая когда-то земля нашего центра покрылась оврагами из красной глины, как трещинами, где крытые соломой лачуги были похожи на кучи навоза. И человек «культурный» укрылся от нескромного глаза в барских усадьбах.
Совсем другое – родная земля на родине моей матери, легкая, покрытая лесами земля по Оке.
Работая неустанно с утра до вечера, учитывая каждую копейку, мать моя под конец жизни все-таки выкупила имение и всем нам пятерым позволила получить высшее образование.
КУРЫМУШКА
В нашем доме сохранилось старинное, сделанное еще крепостными руками огромное кресло Курым. Никто не знал, что это значит, слово «Курым», и откуда оно взялось, но если скажешь: «Курым», то каждый почему-то ищет глазами кресло. Говорят, будто в этом кресле я родился и за то получил с малолетства прозвище «Курымушка».
Говорили, что мальчиком я был очень похож на кресло, но чем же именно похож, об этом никто верно не знал.
Часто я раздумывал, сидя в этом огромном кресле.
Я думал, что у каждого из нас жизнь как наружная оболочка складного пасхального яйца; кажется, так велико это красное яйцо, а это оболочка только, – раскроешь, а там синее, поменьше, и опять оболочка, а дальше зеленое, и под самый конец выскочит почему-то всегда желтенькое яичко, но это уже не раскрывается, и это самое, самое наше. Бывает, при переломах душевных сосредоточишься в себе, и вот начинает все нажитое отлетать, как скорлупки. И со мной раз так было: все отлетело, и вышел маленький мальчик Куры-мушка у постели своего больного отца. Мать сказала:
– Папа просит тебя на постель, полезай к нему!
Отец сделал губами, глазами, единственной здоровой рукой какие-то знаки, понятные матери, и она сейчас же дала ему лист бумаги и карандаш. Он хорошо рисовал, одним движением сделал на бумаге каких-то необыкновенных животных в елочках и подписал: голубые бобры.
Этой же ночью представилось Курымушке, что в его полог над кроватью залетела огромная муха и жужжит на весь дом, никому спать не дает, все бегают с огнем, стучат, шепчутся. Он плачет, зовет в темноте, кусает в отчаянии бахрому полога, – нет ответа! Так всю ночь муха. хрипит, и только под утро стало тихо, но все – не так, что-то большое случилось в доме. И с этим темным предчувствием Курымушка выходит из детской. В передней на пороге стоит неизвестный мужик, староста Иван Михалыч машет ему рукой:
– Уходи, уходи!
– Надо бы…
– Не до тебя: Михал Дмитрич помер.
– Царство небесное! – перекрестился неизвестный мужик и вышел.
Курымушка входит к отцу. Он лежит на своем месте такой же, только совсем голый, и няня намыливает ему палец, стягивает золотое кольцо. Особенного, страшного тут ничего не было, и Курымушка просто переходит в другую комнату, где сидит Софья Александровна и еще дамы, тоже из соседей, помещицы.
– Миленький, поди-ка сюда, папа твой умер, ты теперь сирота.
– Ну что ж, – ответил Курымушка, – зато у меня вот что есть!
– Что это?
– Папа вчера мне дал: голубые бобры.
– Фантазер был! – улыбнулись дамы и заговорили между собой, будто тут и не было возле них Ку-рымушки.
– И правда – одни голубые бобры. Бедная Мария Ивановна! Имение под двойной закладной, пять человек детей!
– И еще купцы! Последний дворянин живет на земле – и это у него естественно; разорится и все живет, и все естественно, а купцы полезли на землю зачем? Что им земля? Простой выгоды нет, масло в городе купить дешевле обойдется.
– Хотят жить как господа!
– Вот и пожили: все профуфукал покойник, и, правда, остались какие-то голубые бобры.
– Сиротка, – погладила Софья Александровна по головке Курымушку. – Бедная Мария Ивановна, совсем еще молодая женщина.
Пришла мать с платком в руке, в слезах, обнялась со всеми, сказала:
– Теперь всю жизнь работать на банк!
– Эх, Мария Ивановна, мы все на банк работаем.
– Ну, вы дворяне, вас все-таки опекают.
– Зато вы такая здоровая и сильная.
– Да, это была наша коренная ошибка, не нужно было нам забираться в деревню, все равно земля рано или поздно перейдет мужикам.
– Почему вы так думаете?
– Потому что им волю объявили, а земли не дали. Их много, они одного хотят – земли и своего добьются: земля непременно перейдет мужикам.
Из всех этих разговоров Курымушка заметил себе много неприятных вещей: какой-то Банк схватил маму, и она теперь будет на него работать; еще нехорошее, что он сирота, что «мы купцы» и что земля перейдет мужикам. Хороши были только голубые бобры, но и то над этим смеялись.
БЛЕДНЫЙ ГОСПОДИН
Далеко до солнца, но мать всегда до солнца встает и уходит в поля, никогда ее летом поутру не увидеть Курымушке. Только за обедом она сидит загорелая, как бронзовая, и могучая, ест и сама разговаривает со старостой Иваном Михалычем.
– Рыжка – того?
– Причинает, Марья Ивановна!
– А Бурышка?
– Не того!
– Опять ты за свое «не того, не того»! Говори языком человеческим, я тебя спрашиваю: Бурышка… того?
– Пошла в передой.
– Вот те раз! Ну как же ты это допустил?
– Да это не я.
– А кто же, не ты?
– Бык ослабел.
– Вот те раз! Ты с ума сошел! «Бык ослабел»! Ты сам ослабел!
И так весь обед точит она Ивана Михалыча. Ничего в этом не понимает Курымушка, и только жалко ему и даже страшно бывает подумать, что старшие от ранней весны и до поздней осени должны работать на Банк.
Кто это Банк и где он? (На небе господь живет, а Банк – в городе, на синее небо летают птицы, в город ездят на лошадях, и там – Банк.) Все работают с утра до вечера на Банк, – Иван Михалыч, мать и особенно мужики.
Только поздней осенью, когда начинает рано темнеть, навещает часто соседка Софья Александровна, ходит по коридору до забитого на зиму зала и обратно в столовую, до самого кресла Курым, откуда он все слушает и обо всем думает. Бывает, приходит из своей школы тетя Дунечка; с ней мать говорит про Софью Александровну, а с той про Дунечку и о том, как можно освободиться от Банка.
– На ле-галь-ном положении, – говорит Дунечка, – я долго работать не буду, это я временно.
– Да, только бы освободиться от Банка! – постоянно говорит мать.
– Нужно терпеть, – учит Софья Александровна, – наша вся жизнь есть долг и терпение.
Про это вот больше и спорят все: ни мать, ни Дунечка не хотят терпеть, им только бы как-нибудь освободиться от Банка, а Курымушка мало-помалу складывает себе историю про Софью Александровну и про Дунечку.
Было, представляется Курымушке, три жениха у Софьи Александровны, два были хорошие и один Бешеный. Софья Александровна посоветовалась со старцем, ей было велено идти за хороших. Но это Курымушка хорошо понимал, – если велят по-хорошему, то хочется идти по-плохому: Софья Александровна вышла за Бешеного. И началась беда: Бешеный барин раз все стулья поломал, и как ругается! Его слышно здесь на балконе. А еще Бешеный барин – и это хуже всего – был а-те-ист. Что это значит, Курымушка думал-думал и не понял. Раз Софья Александровна убежала из дому сюда и не знала, как быть ей дальше, но вспомнила старца, написала ему. «Сама виновата, – ответил старец, – не нужно было выходить, а если вышла, терпи до конца и спасешься». С этого дня Софья Александровна стала все терпеть и во всем слушаться старца.
Все это шепотком от прислуги – это все большие тайны, а про хозяйство начинают всегда громко:
– У вас почем стала рожь?
– По восемнадцать копен.
– Хорошо! Вязь большая?
– Не обхватишь снопища.
– Как все у вас ладно выходит!
– Я во всех даже мелочах со старцем советуюсь. А как вы с травой на валах? Бабы тащат у вас?
– Мешками тащат, ничего не поделаешь, за ними ведь не угонишься.
– Я научу вас, как нужно.
– Нуте-с?..
– Я незаметно к бабам подхожу, кустами, и будто их не вижу, а сама покажусь, когда им уже бежать нельзя, тогда они непременно залягут в канаву. Я сяду, будто отдохнуть, на край канавы, над самыми бабами, и дожидаюсь, пока они встанут; они думают меня перележать, а я думаю их пересидеть, но я непременно их пересижу, зашевелятся и сами отдают мне мешки. Выходит двойное наказание – и время потеряли, и мешки.
«Вот какой хитрый старец, – думает Курымушка, – и почему это мама борется с Банком сама и не хочет слушаться старца?»
Другая история была про Дунечку. Но это еще много чуднее, чем про Софью Александровну. В большом купеческом доме на маминой родине у одного из ее братьев был мальчик по прозвищу Га-ри-баль-ди. Когда он стал довольно большим, то поднял в этом доме восстание, и с ним ушла его сестра Дунечка. Куда они делись, нельзя было узнать; мать говорила: «Все покрыто мраком неизвестности». Мать признавалась, что сама в этом плохо понимает – почему-то они ненавидят царя, такого хорошего, освободителя крестьян.
– Вы-то как думаете про это, Софья Александровна?
– Я тоже в этом мало понимаю, но думаю – из них могут потом выйти очень хорошие, умные люди: у них это от гордости, хотят все сами. А что сами! Вот я хотела сама выйти замуж, и что вышло! Нужно терпеть! Потом они тоже смирятся и будут умные люди.
– Умные, что и говорить, в нашем роду глупых не было, – он был умница во всем городе и по-ра-жал всех. Дунечка за ним как за богом шла, как вы теперь за старцем идете: бес-по-во-рот-но! Он был в тюрьме, и это у них за святость считается, страдал за народ, как Христос.
– Не говорите так, Мария Ивановна!
– Нет, отчего же, мне кажется, Христос был очень хороший.
– Да разве так можно?
– Господи, я же знала его гимназистом, какой он был хороший, как заступался при малейшей обиде за прислугу, за бедных родственников, за больную собаку, птицу, замерзающую на улице, увидит и приголубит. И Дунечка пошла за ним, они были в Париже, учились, но, должно быть, не-ле-галь-но.
– Не-ле-галь-но, – твердит Курымушка.
– Что ты там шипишь? – спрашивает его мать. – Не уснул еще? Подожди, не спи, скоро ужинать.
И опять Софье Александровне:
– Он остался там, она приехала по его приказу работать на ле-галь-ном положении, пока…
– А потом?
– У них про-грам-ма: жить без царя.
– А потом?
– Я не знаю, но у них потом выходит как-то очень хорошо, я сама не понимаю, как люди вдруг переделаются, если не будет царя. Но она такая милая и такая хорошенькая, хотя и ми-ниа-тюр-ная, кулачки свои крошечные подымет; царь такой большой, она такая маленькая, мне это нравится.
– Очень миленькая! А вы бычка своего продали?
– Симментала? Нет еще.
– Вы променяйте мне его на телушку, я давно мечтаю о симментальском бычке.
Курымушка все это слушал и по-своему понимал. И когда Дунечка прочла ему свое любимое стихотворение:
Жандарм с усищами в аршин,
И рядом с ним какой-то бледный,
Полуиссохший господин,—
Курымушка понял, что бледный господин и есть он, тот самый Га-ри-баль-ди, и он Дунечке все равно как старец Софье Александровне; а у мамы только Банк и она сама. Но почему же, бывает, мама иногда так просияет, будто всем солнце взошло, а Софья Александровна и Дунечка так не могут? «Работать на легальном положении хуже», – думал Курымушка.
ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ
Задавались вечера, и это называлось «гости», когда и Дунечка была, и Софья Александровна, и еще другие соседи – все больше женщины. Тогда ужин оттягивается надолго и Курымушку развлекают, чтобы не уснул. Кто-то поет ему песенку:
Ах ты, воля, моя воля,
Золотая ты моя.
Воля – сокол поднебесный,
Воля – светлая заря.
Матери песенка эта очень нравится, она говорит:
– Какая все-таки светлая эпоха была. Я венчалась как раз в шестьдесят первом году.
А за дверью громкие вздохи и кашель.
– Кто там?
– Я!
– Гусек?
– Так точно!
– Тебе что, Гусек?
– К вашей милости.
– Ну, что?
– Землицы!
– Вот те раз! Ты с ума сошел. Какой тебе землицы?
– Дозвольте крайнюю десятину взять, я отработаю.
– Ты отработаешь? Господь с тобой, знаю я, как ты работаешь: тебе бы только перепелов ловить.
И просветлив потемневшее лицо:
– Нуте-с?
Это значит: «Ну, продолжайте то, хорошее, о чем говорили».
– Тетенька, милая, не говорите этого нашего ужасного купеческого «нуте», ведь это с лошадей взяли, лошадям «ну», людям «нуте». Слышать этого не могу! Да еще слово «ер».
– Спасибо, Дунечка, правда, нехорошо, надо отвыкать. Не буду, не буду.
И, вспомнив опять это светлое время эпохи освобождения крестьян, вся сияя от радости, гостям говорит:
– Нуте-с?
Прежний голос поет:
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли вижу я?
Знать, горячая молитва
Долетела до царя.
Дунечке это не нравится, она не любит царя:
– Какое старье ты поешь!
И читает:
Добрый папаша! К чему в обаянии
Умного Ваню держать,
Вы мне позвольте при лунном сиянии
Правду ему показать.
– Какую же правду? – спрашивает Софья Александровна.
– Правду какую? Вот:
В мире есть царь, этот царь беспощаден…
– Ты, Дунечка, – говорит тот голос, певший «волю», – вся на мужиках сосредоточилась, тебе безлошадные, двухлошадные больше значат, чем Пушкин и Лермонтов.
И поет этот голос такую песню, лучше какой Курымушка после уж никогда не слыхал:
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
А мужик все вздыхает в передней.
– Ты разве не ушел, Гусек?
– Никак нет.
– Что тебе от меня надо?
– Землицы.
– «Землицы, землицы»! Затвердил Якова, одного про всякого. Я бы на твоем месте и носа не показала сюда. Ты намедни скородил?
– Скородил.
– Борону ты сломал?
– Я? Лопни мои глаза, провалиться на месте, ежели я.
– Кто же сломал?
– Сама сломалась.
– Сама! Уходи, уходи, нет у меня для тебя земли! Откуда я тебе землю возьму? Не могу же я всех землей наделить.
– Сделайте божескую милость.
– Ухо-ди! Нет у меня земли.
– Какую-нибудь завалящую.
– Господи, закройте ж там дверь, что же это такое, собрались посидеть, и нет ни покою ни отдыху! Такая жажда земли, а мы тогда думали, ка-ак хорошо будет, такая светлая эпоха была!
Только собралась опять с духом и сказала свое «нуте-с» – в передней новый шум, топот, отхаркивание, отсмаркивание; староста Иван Михалыч робко приотзынул дверь.
– Что там?
– Мужики пришли.
– Вот те раз! Те?
– Те самые, намеднишние.
– Что им надо?
– Земли просят: запольный клин.
– Рожна им! Запольный клин хотят энти снять.
– Энти посильнее.
– Ну, скажи им: «У Марьи Ивановны гости, занята».
И только выбрались те мужики, Иван Михалыч опять приотзынул двери.
– Энти! – шепнул.
Мать моргнула.
«Энти» – богатые мужики, они, может быть, даже и задаток принесли, их, может быть, надо и водкой угостить. Дверь отворяется настежь, вся столовая наполняется запахом тулупов. Мать делает вид, будто ничего не знает, зачем пришли мужики, и даже старается их припугнуть.
– Что вы пришли?
– К вашей милости.
– Ну что… к милости?
– Пожалейте нас!
– Мне вас нечего жалеть, вы меня пожалейте.
Перечисляет все их преступления за лето.
– Это не мы, – защищаются «энти» мужики, – это те, они разбойники, а мы…
– Те, те! – сердится мать. – А чьих загоняли лошадей?
– Мы прикоротим!
– И в саду копыта видела!
– Это те.
– Ваши копыта!
А задаток уже показывается в руке старшего из «энтих». Поладили скоро. Мать, довольная, направляется к горке, и там, в этой горке, там наверху только для виду стоят красивые вещи, на нижних полочках за дверцами – четверти с водкой, бутылки с наливкой, уксус, пузырьки с лекарствами. Мать переливает, подливает, отцеживает мух, не раз, наверно, попадет в сивуху уксус, и постное масло наверх кружками всплывает. В дверь, теперь уже настежь раскрытую, Иван Михалыч входит, выходит с большим стаканом, подносит. «Энти» выпивают по очереди, без закуски, рукавами отирая бороды.
– Все?
– Никишке красное.
Тот всегда пьет вино только легкое, но если бы знал, что пьет! – в стакане та же сивуха, но для цвету из незаткнутой бутылки наливки, наполненной мухами так, что уж и не жидко, добавляется еще немного. И это он пьет по фасону своему, как легкое.
– Извините, я сейчас! – повторяет хозяйка гостям.
И последнее – короткий наряд на завтра:
– Хватею – солому возить, Кузьме – дрова рубить. Позови плотника сбить кормушку, съезди в ночное, не пасут ли на клевере. Слышишь?
– Слушаю.
– Ступай.
Конечно, садится в кресло, тасует карты, хочет раскладывать свой любимый пасьянс: «Николай умирает, Александр рождается», но опять что-то темное мелькнуло в лице, и «свой глаз» тревожно смотрит на дверь.
– Там кто?
– Я!
– Кто ты? Гусек?
– Так точно!
– Тебе что?
– Землицы!
Пока мать, измучив себя и Гуська, решается сдать ему «завалящий клок» под работу в кружок, Куры-мушка под шумок перебирается на свой диван, по-своему молится, засыпая: «Господи, благодарю тебя, что не создал меня этим Гуськом».
ГУСЕК
Много думал об этом Курымушка, почему такие бедные и несчастные мужики бывают в доме, когда приходят за чем-нибудь к матери, и самые веселые люди, самые хорошие на полях они – те же самые мужики. «Это не они виноваты, – решил Курымушка, – это наш дом такой: мы купцы».
Было однажды весной, у колодезя Павел с Гуськом воду качали. Курымушка стал Гуську под руку, и тот сказал:
– Посторонись, барин!
– Какой он барин, – сказал Павел, – он купец.
– А что значит купец? – спросил Курымушка.
Павел ответил:
– Индюх!
Было очень обидно.
– Нет, брат, – успокоил Гусек Курымушку, – ты не горюй – купец нам с тобой самый хороший человек; купец – человек богатый. Что барин! Тому были бы собаки, а купец любит птицу.
– Какую птицу!
– Птицу какую! Пойдем-ка, брат, ко мне в избу, я тебе покажу.
И тащит его за рукав к себе в избу. И что там у него в избе! Тут и петух-дракун, и курица кахетинская, и скворец-говорец, и голуби-космачи, и голуби-воркуны, и куропатка ручная, а перепелов! Всякие есть, но Гусек подводит к любимому.
– Люб ли тебе?
Перепел серый, с подбитым затылком. Какое-то сходство с Гуськом. У Гуська лицо заросло волосами, у перепела – перышками, нос голый и чуть-чуть крючком, как перепелиный клюв.
– Люб ли тебе?
– Они все одинаковы.
– Во-она! Да ты знаешь ли, братец мой, этого перепела верст за двадцать слышно, а ежели он у попова огорода треснет или у Горелого пня, так ты, братец…
– Что, Гусек?
– Ножками брыкнешь, вот что, милый. Перепела в поле разные, хорошие редки и дороги. Вот почему купцы сидят в городах, а чуть прослышат – залетел к нам звонкий, сейчас лошадей запрягать – и в поля. В прежнее время, – рассказывает Гусек, – купцы к нам в каретах съезжались, с женами, слушать голосистого. Вот, брат, что значит купец, это богатый человек. Да поймай я настоящего купеческого перепела, он озолотит меня.
– Озолотит?
– Озолотит! Буду богатый и куплю тульский самовар: чай буду пить. Вот что значит купец. Ну, так люб ли тебе мой перепел?
– Серенький…
– Вот то-то и горе, мой милый, что серый: настоящий купеческий – белый.
– Белый?
– Как бумага! Не веришь? Покажу. Сам своими глазами видел. Приходи на вечернюю зорю к Горелому пню.
Это недалеко за садом. Вечером Курымушка пробирается к Горелому пню. Понемногу смеркается. Едет мужик в ночное, будто черный парус плывет по зеленому морю. Лягушки-квакушки стихли, зато лягушки-турлушки завели трель на всю ночь. Кукушки охрипли и смолкли. Черный дрозд пропел. А перепела все не кричат.
– Рано?
– Погоди, – шепчет Гусек, – соловьи еще зорю играют, а дай стихнуть…
– Закричит?
– Во-она!
Гусек шепчет «во-она» совсем на перепелиное, любовное «ма-ва».
Стихают один за другим соловьи: чмок-чмок, и конец.
И кажется, звенит тугая струна.
– Жук?
– Жук прожундел. К чемуй-то много жундит жуков, – шепчет Гусек.
– К чему?
– Да бог его знает к чему. Молчи.
Молчит Курымушка, ни жив ни мертв. Но лягушки квакушки отчего-то вдруг проснулись, взгомонились и заглушили лягушек-турлушек.
– Ку-а, ку-а! – передразнивает недовольный Гусек.
Квакушки замолчали. Заголосили девки в деревне.
– Пропадите вы пропадом!
На колокольне сторож ударил, глянула на небе первая звезда.
Пахнуло от озими рожью. Пала роса. Тогда-то наконец по всему росистому полю – от попова огорода и по Горелый пень – будто кто-то невидимый хлопнул длинным-предлинным арапником. – крикнул перепел.
– Голосистый? Белый?
– Купеческий.
И тихо, как полевые звери, крадутся охотники по росистому полю вниз, к оврагу, и на ту сторону, к попову огороду. Старик на колокольне еще звонит, и еще глянула в уголку небес молодая звезда, и еще, и еще.
Голосистый не шутит: бьет – в ушах звенит. Самка молчит. Берет опаска: тюкнет не вовремя. Расстелить бы и оправить поскорее сеть. Слава богу, молчит, чуть копается в своей темной лубяной клетке, обвязанной бабьим платком. Сытая она теперь и довольная: перед ловом Гусек напоил ее для чистоты голоса теплым молоком.
Зовет голосистый. Она молчит под сетью в пахучей росистой ржи.
Осторожно берет Гусек свою кожаную тюколку и тюкает.
Когда самка молчит, необходимо подтюкнуть: «Тюк-тюк!»
И наступает решительный миг, самка взяла:
«Тюк-тюк!»
Если бы можно было теперь съежиться в маленькие комочки, как перепела, и притаиться под глудкой! Если бы уйти по самое горло в землю и покрыться краешком сетки! И загорелось же там у голосистого белого перепела! Мечется он по полю, выбегает, как мышь, на межу, поднимает головку, смотрит над стеблями. И опять в рожь со всего маху:
«Пить-полоть!»
А она в ответ тихо:
«Тюк-тюк!»
Но ему ли отвечает она? Вот теперь по всему полю кричат перепела.
Она отвечает ему. Конечно, ему!
Он егозит на рубеже, поднимается на цыпочки. Нет, не видно. Он мечется и лотошит, перескакивая с глудки на глудку. Пробует взобраться на сухой татарник – колко! На прошлогоднюю полынь – гнется! Хочет крикнуть – голос пропал: вместо прежнего звонкого «пить-полоть» – хриплое и неслышное, страстное «ма-ва».
«Тюк-тюк!» – отвечает она.
Он хлопает крыльями о сырые темные комки и больше не слышит земли под ногами. Летит. Куда летит? Бог знает. Свет велик!
– Летмя, летмя! – шепчет Гусек, сгибаясь над сетью в три погибели.
Хочет уменьшится – и не может. Хочет быть как перепел – тесно.
И вдруг упал возле сетки. Шуркнул в зеленях, шепчет страстно:
«Ма-ва».
«Тюк-тюк!» – отвечает она.
«Иди, иди, любезный перепел», – замирает сердце охотника. Он ходом идет, шевеля верхушками озимых стеблей. Перед самой сетью – плешинка, вымочина, рожь едва-едва прикрывает ее. Он останавливается, боится. Может быть, видит уже, что тут в десятке шагов другой огромный перепел сидит, согнувшись над полем, и отблеск зари зловеще сверкает на его голом перепелином носу.
«Видит или не видит?» – замирает охотничье сердце.
Не видит! Идет напролом. Последнее «ма-ва», последнее «тюк-тюк», и рожь шевелится под сетью возле самой клетки.
Теперь самка высунула свою серую голову из лубяной темницы в окошко, где привязана фарфоровая чашечка для питья, а он – тоже у чашечки. И глядят друг на друга: очи в очи, клюв в клюв. Густые озими пахнут, призывают: «Разбей, голосистый белый перепел, лубяную темницу. Думать тут нечего!»
Где тут думать: он ерепенится, хохлится и бьет грудью и крыльями о сухой лубок.
Час пробил: пора!
Встряхивают сеть. Перепел висит в петле, как раз против стаканчика с водой, где он только что видел склоненную головку. Не упустить бы только теперь. Не ускользнуло бы из рук его тепленькое бьющееся тельце. Голосистый туго завязан в мешочке из-под проса. Полевая песнь его спета. Теперь он будет петь в городе, в железных или рыбных рядах, услаждая купеческое ухо.
Охотники, мокрые от росы, шагают по полю домой, будто водяной со своим маленьким сыном переходит из озера в озеро.
Церковный сторож давно отзвонил. Давно уже небо покрылось звездами. Месяц взошел. И тысячи малых земных звезд засияли на стеблях озими, на сапогах, на чекмене, на бороде Гуська, на завязанном мешке, где в тьме притих голосистый. Все птицы притихли. И лишь лягушки-турлушки ведут свою вечную трель от вечерней зари и до утренней.
И чудится Гуську, будто четверка белых коней мчит из оврага карету в зеленое поле. Едет купец, не глядит, что топчет чужие поля: у него ли не хватит денег! Вот остановился. Гусек будто открывает дверцу:
– Ваше степенство, извольте слушать: кричит!
Кричит белый перепел. Задумался купец в карете, забыл он счета, кули, мешки, трактиры и мельницы. Разгорелось сердце.
– Поймай, Гусек, Христа ради!
– Сию минуту, – отвечает Гусек, – не извольте беспокоиться, самка у меня хорошая, молочком ее тепленьким попоил для голосу, для чистоты. Для вас старался. Вас ждал. Сию минуту.
И будто уходит Гусек и возвращается с перепелом.
– Ваше степенство, извольте!
– Белый?
– Так точно, ваше степенство, купеческие перепела – белые.
– Что же ты хочешь за белого?
– Сколько пожалуете!
Озолотил купец Гуська. Мчится в своей карете на белых конях, с белым перепелом целиком по полям, по оврагам, по мужицким и поповским огородам.
И чудится Гуську: из своего собственного самовара поит он всю деревню и рассказывает быль о праведном купце и белом перепеле.
Дома при огне охотники хотят полюбоваться драгоценной добычей, пересадить из мешка в клетку. Развязывают, вынимают.
– Во-она!
– Что ты, Гусек? Покажи.
– Серый, – качает головой Гусек. – Опять мимо капнуло – русака ловили.
Что это! Или вовсе на свете нет белого? Тускло горит копчушка в избе Гуська. Спит петух-дракун, спит соловей-певун, спит скворец-говорец, спит плотный ряд космачей и турманов на шесте. Нет купеческого перепела, нет у Гуська тульского самовара.
– Так и нет их на свете?
– На све-те! Что тебе, свет-то клином у нас сошелся? Перешли на новые места.
– А где новые места?
– Известно, в Сибири.
– И там, верно, есть белые?
– Там перепела все белые.
– И бобры голубые?
– Синенькие, зелененькие. Там всякие есть – по дорожкам бегают. Надо бы и нам подаваться туда.
ТАЙНА СУШЕНОЙ ГРУШИ
На том месте, где была наша усадьба, теперь новая деревня построилась, и в старом саду – сенокос, но трава на когда-то удобренных клумбах и теперь растет выше, косцы узнают, вспоминают, что тут раньше были цветы. Но это еще что – трава на клумбах! Отцовские маргаритки я нахожу в траве и думаю – это непременно отцовские, потому что матери уже было некогда заниматься цветами. Все-таки был у нее хромой садовник Евтюха, лениво подскребал бороздником сорные травы, и розы целыми аллеями долго росли после отца. Только это – розы, это – вишни и яблони, а людей-то под липами не было, и бегали по дорожкам желторотые галчата и вовсе одичавшие братья Курымушки – гимназисты. Бывало, только заслышатся бубенцы и топот, сломя голову несутся ребята из сада на двор смотреть, кто едет, куда. Как за оградой из-за кустов акации покажутся гнутые шеи пристяжных, как одна пристяжная завернет между каменными столбиками, – тут нечего уже дожидаться. Далеко позади себя дети слышат ужасный крик няни:
– Гости!
Ласковым, но необыкновенным голосом долго мать зазывает детей, думает: «Выйдут и попадутся». Но по одному этому голосу о гостях легко догадаться, если бы и не видели их своими глазами. Залегает Курымушка всегда под Розанку: в этой старой яблоне ствол у корней расщеплен, и, как в окошко, можно смотреть через ствол в аллею на лавочку, где почти всегда гости садятся и разговаривают. Сладкой стрелой вонзается ему в сердце радость при виде подъезжающих гостей, но бежать от них нужно, а то не миновать колотушки от братьев за отдельную радость. По липовой аллее на дорожке, желтой от троичных песков, разгуливают краснозобые снегири, зяблики, и заяц тихо проковыляет, и уж проползет, а ступит нога человека – и все разбегаются и разлетаются. Им тоже, быть может, очень хотелось бы в душе побыть вместе с людьми, но, верно, и у птиц на деревьях и у козявок в траве есть своя какая-то страшная тайна, и оттого-то все разбегается и разлетается, когда заслышатся шаги человека. Так тихо бывает в саду на дорожке, когда все спрячется. Но как ни будь тихо, все кто-то сзади шепчется… Обернулся – и нет никого, только мелькнули в воздухе чьи-то копытца. В страхе бежит от них Курымушка и вдруг остановится на площадке возле дома и рассыпает вокруг себя крестики.
– Что с тобой?
– Ничего, я обедню служу.
Сбылось однажды тайное желание Курымушки – всех детей гости захватили, и за торжественным столом, накрытым белой скатертью, они сидели, как привязанные за жабры ерши.
Блюдо с грушами, сушенными на солнце, мягкими, сладкими, стояло как раз возле Курымушки, и он изловчился, как будто незаметно для всех, стянул одну – и в карман. Только брат Коля это заметил, шепнул: «Отдай, а то скажу!» Курымушка старшему подчинился, отдал.
– Стяни мне сухарь.
– Вот еще!
– Ну, так я покажу сейчас грушу.
И кончик ее показал ему под столом.
«Не покажет, – думает Курымушка, – не осмелится».
А Коля руку из-под стол-а поднимает все выше и выше. «И вдруг покажет? Нет, не осмелится!»
– Последний раз спрашиваю: стянешь сухарь?
– Не стяну.
– Не стянешь… Ну, так вот же тебе!
Кладет руку на стол и медленно открывает.
– Подожди, подожди!
– То-то.
Курымушка изловчился, вытянул и потихоньку под столом передал Коле сухарь. Слава богу, благополучно сошло!
– Ну, отдавай теперь грушу.
– Как бы не так! Стяни мне конфетку.
Пришлось и конфетку стянуть.
И пошло, и пошло с тех пор: под страхом открыть всем тайну сушеной груши Коля распоряжался Куры-мушкой. Раз даже двугривенный пришлось незаметно вытащить из кошелька матери, и как это страшно было и гадко: мать спала после обеда, на маленьком столике возле кровати лежал большой полуоткрытый серый замшевый кошелек; Курымушка подкрался и, не сводя глаз с лица матери, вытянул двугривенный. А в дверях уже дожидался страшный мучитель. Хорошо еще отпустил и не велел другого стянуть! С каждым днем нарастала сила тайны сушеной груши, а тут еще скоро подоспела другая беда.








