355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Козаков » Фрагменты » Текст книги (страница 21)
Фрагменты
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:51

Текст книги "Фрагменты"


Автор книги: Михаил Козаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

– Пошли в «Пекин»?

– Пошли.

И под дружный хохот, обнявшись, ушли со сцены. А я заплакал…

1 мая 1981. Ялта

Собственно, можно поставить точку. И автор записок не будет в претензии, если читатель не доберется до этой страницы сквозь дебри и без того бессвязного рассказа. Но у меня самого остается чувство неудовлетворенности: что-то недоговорено, не выгружено из подвалов памяти. Нет конца. А конец, как известно, – делу венец.

С другой стороны, мое нехитрое повествование – «Охлопков-56», «Дети 56-го» – словом, записки, которые хотелось бы объединить цифрой «56», в общем закончены, так как дальше, за рубежом 70-х, начинался другой этап жизни и для «Современника» без Ефремова, и для Ефремова без «Современника», и для меня – сначала во МХАТе, а затем на Бронной. Этап длиной еще в одиннадцать лет. Шутка сказать! Это снова предстоит осмыслить, обдумать, а для этого нужно время. «Большое», как говорится, «видится на расстоянье». Как мне писать сегодня, когда еще не отошел наркоз от Театра на Малой Бронной, о сложной, ох какой противоречивой фигуре А. В. Эфроса, с которым я недавно расстался? Если когда-нибудь захочется, то когда-нибудь и напишется. Хотя, кажется мне сегодня, вряд ли. Не то. И, боюсь, скучно.

Но есть хвосты, которые тянутся от 56-го года. Вот это и побуждает меня еще карябать пером по белому листу бумаги. Да и время есть. Лежать мне еще в больнице до 8 мая, а сегодня 2-е.

Я не мистик, но бывают совпадения удивительные. То я не встречаюсь с Ефремовым месяцами, годами, а тут на следующий день после юбилея «Современника» поехал с женой в Ялту – отдохнуть перед запуском нового фильма, – и вдруг в тот самый день, когда приступил к этому, ялтинскому циклу записок, узнаю, что наутро приезжает Ефремов! Как? Почему? Зачем? Оказывается: в Ялте Чеховские дни, и МХАТ по старой традиции привез «к Чехову» «Иванова», поставленного Ефремовым. Приехали Иннокентий Михайлович Смоктуновский, Слава Невинный, Андрей Алексеевич Попов и Витя Сергачев, один из бывших современниковцев. Встречаемся в бассейне ялтинской гостиницы. Вижу нашего худого «фюлера». Почеломкались. Поплавали. Он возьми да и подшути надо мной. Взял на руки небестелесную актрису Ксюшу Минину – и прямо в бассейне кинул ее мне.

– На, Мишка, это тебе мой подарок!

Делать нечего, поймал. И вот – очутился в больнице с приступом радикулита.

Каждый раз, когда встречаю его теперь, ничего не испытываю, кроме чувства родственности. А лет десять назад перестал его понимать. То есть понимал, но не верил, что это – он, наш Олег. Непонимание мое связано с МХАТом. Он шел туда и вел нас, современниковцев, перестраивать «альму матер». И мы были ему верны и требовали верности от него, не понимая, что это уже не «Современник», а МХАТ, государственная академия, и что им следует руководить, как говаривал Рубен Симонов, «элегантно». Так пришлось и Ефремову. Сегодня – «Сталевары», а завтра, под них – «Медная бабушка» Зорина. Но только завтра. Не раньше. Мы же, точнее, я из-за своего нетерпеливого характера хотел, чтобы – сегодня! И не мог не то что принять, но и понять тактическую необходимость «Сталеваров».

Когда мы шли во МХАТ, Ефремов предупреждал:

– Одна из опасностей, которая нас подстерегает, – зто потерять нюх. Сейчас, со стороны, мы видим реальное положение дел. Знаем, кто как играет. Кто хороший актер, кто посредственный, а кому и на сцену выходить не надо. А проработав там какое-то время, станем ошибаться. Начнет срабатывать чувство уже мхатовского патриотизма. А, дескать, смотри: я с ним или с ней поработал – и он или она заиграли!

Так оно и случилось. Когда я занимался «Медной бабушкой» в качестве режиссера-стажера и консультировался с шефом насчет распределения ролей, он предложил мне на роль Фикельмон Маргариту Юрьеву, а на роль Карамзиной – Светлану Коркошко…

– Олег! Что ты, в самом деле? – возмущался я. – Вдумайся! Фикельмон – умнейшая женщина эпохи, с ней Пушкин дружил! Внучка Кутузова, жена австрийского посланника!

– А кто?

– Не знаю.

– Вот то-то и оно!

И действительно, кто? В МХАТе тогда было не густо. Старики стали уже действительно очень стары, а среднее поколение и молодежь… нет, и продолжать не хочется! А ведь все народные и заслуженные. И гонору, гонору! Уже когда я покидал МХАТ, мне в голову пришла такая мрачная формулировка в «кафкианском духе: «Все бесполезно. Про МХАТ давно говорят, что он – живой труп, и вот Ефремов вместе с нами решил организовать кружок юных реаниматоров. Но мы твердили себе: «труп, труп!» – и позабыли, что он ведь — живой. Он ходит, он декламирует со сцены хорошо поставленным голосом, он смотрится в зеркала в позолоченных рамах, а на места метастазов вешает значки и ордена…»

Я кипел.

Пьеса Зорина о Пушкине была отложена на завтра, и Ефремов взялся за «Сталеваров».

Молодого Петю-сталевара играл уже сорокапятилетний Женя Евстигнеев, который любил красавицу Зойку (Нина Гуляева – тоже актриса лет сорока четырех). Когда-то, будучи молодыми актерами молодого «Современника», мы шутили: «Во МХАТе трем сестрам всем вместе – лет двести!» – имелись в виду Тарасова, Еланская и Гошева. А теперь сами уподобляемся им, и подражание это – заразительное. Олег сыграет во МХАТе уже в 1978 году Зилова в пьесе Вампилова «Утиная охота». Зилов – прекрасная роль для молодого Ефремова, как будто на него сшитая. Но для молодого! А у Олега уже дочь-невеста… И это умный, тонкий Олег Ефремов, человек с прекрасным чувством юмора? Может быть, стены давят? Помню репетиции на основной сцене МХАТа рощинской пьесы «Валентин и Валентина» – я там играл каплея Гусева. В спектакле занята мхатовская молодежь: Киндинов, Мирошниченко, Вертинская (она тогда была еще актрисой «Современника») и старшее, почтенное поколение – Георгиевская, Пилявская и Тарасова. В десятом, режиссерском ряду сидят Алла Константиновна и Софья Станиславовна. Я сижу неподалеку. Подходит Ефремов и долго-долго объясняет Тарасовой, как нужно играть сцену двух матерей (другая мать – Георгиевская). Олег крайне уважителен. Терпеливо говорит о сквозном действии. О том, что каждая фраза не может быть главной, что надо играть проходно, помня о темпоритме, не забывая о напряженных предлагаемых обстоятельствах, как учил великий Станиславский, и находить верный тон, как учил не менее великий Немирович-Данченко. Алла Константиновна слушает, кивает головой, соглашается: «Понятно, понятно, Олег Николаевич…» Только он отошел, как – почти без паузы – Тарасова Пилявской:

– Помнишь, Зося, в той ложе Сталина и Молотова на премьере «Анны Карениной»?

– Помню, Алла Константиновна, как не помнить…

– Наутро рецензия в «Правде» и ордена, ордена, ордена…

Ну что тут скажешь? А когда совет старейшин в присутствии пушкинистов Т. Г. Цявловской, Н. Я. Эйдельмана, В. С. Непомнящего, И. Л. Файнберга обсуждал прогон «Медной бабушки», мне стало просто страшно.

Роль Пушкина репетировал привлеченный мною для этого дела Ролан Быков. Ему в 1971 году было сорок лет. Он специально похудел для роли. В гриме был похож невероятно. Рост, пластика игры, ролановская парадоксальность, юмор давали основания надеяться, что он сыграет сцены, эпизоды, диалоги одного, тридцать пятого, года пушкинской жизни. То есть сыграть Пушкина – нельзя, невозможно, однако Ролан во время прогона в переполненном мхатовском фойе, где он единственный играл в гриме, то есть в немыслимо трудных условиях сумел очень понравиться пушкинистам (и каким!), а они, пушкинисты, в отношении всего того, что касается Александра Сергеевича, строги чрезвычайно. Оказывается, Маяковский-то был не прав, когда написал: «Бойтесь пушкинистов! Старомозгий Плюшкин, перышко держа, ползет с перержавленным…»

«Старомозгими», к сожалению, оказались мхатовские старейшины.

Они, конечно, и понятия не имели, какого уровня пушкинисты пришли смотреть прогон. Ну о чем милейшему Павлу Владимировичу Массальскому говорит фамилия Цявловских? Или кем в глазах Виктора Яковлевича Станицына является какой-то молодой человек Непомнящий? Так что наивно-бессильными оказались все попытки пушкинистов доказать совету старейшин, что пьеса Зорина, может быть, лучшая пьеса о Пушкине; что она точна по мысли; что в нее искусно вплетены цитаты из его писем и дневников того, 1834 года, а Ролан Быков – это находка для театра, это не пошло-хрестоматийное решение; что, в конце концов, он просто-напросто очень похож на своего героя и может неплохо сыграть. Массальский слушал, слушал и резко прервал:

– Что вы нас учите? Бог знает что происходит в Художественном театре! Вы меня извините, я просто уйду…

И ушел. Пушкинисты смущенно молчали. Тарасова:

– Понимаете, товарищи, это же Пушкин… Ну, как вам объяснить это явление? Вот я, скажем… Если бы я, скажем, увидела Пушкина, я бы сразу в него влюбилась!

– Вы бы, Алла Константиновна, влюбились в Дантеса… – буркнул я.

Нет, убедить их было ни в чем нельзя. Сытый голодного не разумеет. А наутро – и того похлеще. Выездная сессия Министерства культуры СССР – министр культуры Е. А. Фурцева, замминистра К. А. Воронков, начальник управления театров министерства Г. И. Иванов – заседала во МХАТе по репертуарному вопросу и по «Медной бабушке» в частности. Автора пьесы на обсуждение не допустили, хотя Зорин пришел и уже было направился в зал заседаний.

– А вы куда? – остановила его Екатерина Алексеевна. – Нет, вам туда не следует. Мы все обсудим, а потом вам скажут.

Не забуду его растерянного лица, на котором застыла смущенная улыбка. Однако спорить не стал…

Фурцева прогона не видела, но была информирована видевшими.

– При чем здесь Ролан Быков? Этот урод! Товарищи, дорогие, он же просто урод! Борис Александрович, мы вас очень уважаем, но даже и не возражайте!

Борис Александрович Смирнов, народный артист СССР, лауреат Ленинской премии, репетировал В. А. Жуковского, и ему очень хотелось, чтобы этот спектакль состоялся. Остальные «старики» поддакивали министру: да, Быков – это абсурд, и кому только могло прийти в голову? – забыв, что бедный Ролан дважды держал экзамен на эту роль, дважды показывал куски из нее и был утвержден Ефремовым и худсоветом, где некоторые из «стариков» присутствовали.

Вопрос с Быковым был решен окончательно и бесповоротно. Не помогло, разумеется, и мое выступление. Хоть не прерывала министерша, хоть дала сказать, что я думаю как режиссер, – и на том спасибо!..

Взялись за саму пьесу. Что в ней, про что она и зачем? Ангелина Осиповна Степанова стала бить Зорина… Булгаковым!

– У Михаила Афанасьевича, когда умирает Пушкин, на Мойке толпы народа. Пушкин – поэт народа, народный поэт! А в этой «Медной бабушке» кто окружает Пушкина? Какие-то Вяземские, Карамзины, Фикельмоны!

Булгаковскую тему с удовольствием подхватили другие старейшины, сразу разомлевшие от воспоминаний, – точь-в-точь как у самого Булгакова в «Театральном романе», где тамошние старики рубят пьесу Максудова (он же автор). «Михаил Афанасьевич! Ох, Михаил Афанасьевич! Ах, Михаил Афанасьевич! Голубчик Михаил Афанасьевич!» – как будто Булгакову сладко жилось. Один из его «апологетов», Петкер, до того договорился в своих нападках на пьесу Зорина, что Ефремов, как встарь, вскочил, выпрямился и – прямо ему в лицо:

– А это, Борис Яковлевич, вы меня простите, уже просто политический донос!!!

И все замолчали.

Фурцева кончила дело миром и дала понять мхатовцам, что Ефремова в обиду не даст, – а надо сказать, что атмосфера того собрания была тревожной. В воздухе явно пахло жареным, и в глазах у многих читалось: а вдруг этого Ефремова с его бандой попрут? Хорошо бы! Но Екатерина Алексеевна все поставила на свои места. Ефремов есть Ефремов, и он у нас один, талантливый, молодой, мы в него верим. Только вот нужно, товарищи, решать вопрос с репертуаром. С чем, товарищи, выйдет МХАТ к очередной красной дате? И даже главный козырь не подействовал, когда Ефремов предложил на роль Пушкина себя.

– Олег Николаевич! Забудьте про эту бабушку… Вот вы назвали «Сталевары» Бокарева. Это превосходно, на том и порешим. Немедленно приступайте к репетициям и поскорей выпускайте талантливый спектакль. Всего вам доброго, дорогие Алла Константиновна, Ангелина Осиповна и другие товарищи! В добрый путь, мои милые! Успеха в вашем творческом труде на благо нашего народа…

Так похоронили ту «Медную бабушку» вместе с Роланом.

Именно во время этого собрания я твердо решил уйти из МХАТа. Наутро подал директору театра Ушакову заявление об уходе.

Мой последний разговор с Олегом в гримуборной во время спектакля:

Он. Что ж, я тебя понимаю…

Я. Куда ты мне советуешь: обратно в «Современник» или к Эфросу на Бронную?..

Он. Если хочешь пытаться заниматься строительством дела, то в «Современник», а если хочешь играть и пробовать что-то новое, то к Эфросу…

Строительством в тот период я был сыт по горло и, воспользовавшись тем, что в «Современнике» в течение двух недель не нашли времени обсудить мое письмо к ним, в котором я просил простить блудного сына, рванул на Бронную.

Так я расстался окончательно и с «Современником» и теперь уже с Олегом на долгие годы…

Да, расставаться – чертовски грустное занятие. Правда, вся жизнь – это сплошные расставания: «…и каждый час уносит частичку бытия…» Но последнее десятилетие преподнесло чересчур много непредвиденных сюрпризов. Если мысленно окинуть взглядом исписанные мною страницы, сколько имен надо заносить в поминальную, а сколько друзей «далече»? Впрочем, иные живы, даже обитают рядом, в Москве, но все равно «далече». Есть люди, как говорится, нашего круга; с ними если и не съеден пуд соли, то уж точно выпита не одна рюмка, а их нигде не встретишь. Окопались в своих трех-, двух– и однокомнатных квартирах, и увидеть их можно, да и то не всегда, на юбилее «Современника» или Таганки, а еще чаще – на похоронах. Общественный интерес притупился, иссяк, угас. Бывало, раньше, когда игрались премьеры, к нам за кулисы приносили известия из зала: «Сегодня вся Москва!» – «Ну, кто?» – «Кого тебе назвать? Ну, Симонов. Дэзик Самойлов, Окуджава… Ну, в зале еще Гена Шпаликов… Левка Збарский с новой женой пришел… Шукшин Вася… Высоцкий… Хватит?»

Он лежал на сцене, а над ним – он же на портрете, в рубашке с погончиками, вглядывался в зал: кто сегодня пришел увидеть его в последний раз? Пришли все. Не «вся Москва», а именно все, потому что он пел про то, что они чувствовали, думали, но не умели или не могли сказать вслух.

Их было так много, что охраняло их еще тысяч пять человек в синих рубашках. Хорошо, что они были, охраняющие. И хорошо, что их было так много. Иначе маленькому зданию, где лежал он, пришел бы конец. Его бы, это здание, сами того не желая, сломали, снесли, уничтожили те, которых было много-много тысяч.

Словом, хорошо, что были те, которые охраняли, и хорошо, что они привели с собой грузовики с камнями и мешками с песком. Грузовики, как разумно поставленные плотины, устойчиво перегородили близлежащие улицы и заставили море войти в строго очерченные берега.

Из потока образовалась людская река. Она начиналась от Котельнической набережной и медленно текла к Таганке, чтобы протечь через зал, где лежал на сцене он. А в зале сидели его друзья, коллеги, знакомые, то, что и называется: вся Москва. Вся Москва, что была тогда в Москве. Они смотрели на него. А он смотрел на них с портрета. И звучало: «С миром отпущаеши раба твоего» и Бетховен, Рахманинов, Шопен. Потом те, что не уместились в зале, а заполнили огромное помещение театра, услышали голос Гамлета – Высоцкого, его голос: «Что есть человек, когда желанья все его – еда и сон. Животное, не более…»

В окна было видно необозримое множество людей, и находившимся здесь, внутри, иногда становилось страшно: как поведут себя те, которые не успеют попасть сюда и не увидят его в последний раз? Тогда-то в голову и приходила – осторожная или трусливая? – мысль: хорошо, что этих, в синих олимпийских рубашках, много, и хорошо, что грузовики.

А за окном уже поплыли цветы. Люди, которые поняли, что все-таки не увидят его, передавали их стоящим впереди, и цветы плыли по остановившейся реке. В зале опять и опять звучало: «С миром отпущаеши…» После этого говорили. Говорили немногие. Недолго. И всякий не мог не говорить об одном и том же: что за окном… и откуда такое? Почему так случилось?..

Потом тем, что были в театре, разрешили проститься, и они тоже всего лишь прошли через зал мимо лежащего, и только некоторым охранявшие его разрешили поцеловать холодный лоб или руки. Это длилось долго. Потом ждали уже на улице, а там, в зале, были только родные. Вышедшие из театра увидели людей во всех окнах, на всех балконах и крышах домов. Чего ждали эти? Что можно увидеть с крыши семиэтажного дома, стоящего на другой стороне площади? Однако все они чего-то ждали… И вот его вынесли из главного входа театра. Если бы он смог открыть глаза, он увидел бы только небо между домами, но если бы мог слышать, то вздрогнул бы от этого «а-а-а-а!», которое вдруг возникло, как общий выдох, и куда-то улетело.

Когда процессия выехала на Таганскую площадь, чтобы затем направить свой путь по Садовому кольцу, под машину, которая везла его, полетели цветы, и еще несколько сот метров люди бросали и бросали их под колеса автобусов. А потом людей стало меньше, и процессия понеслась по Садовой быстро.

 
«Ну, что за кони мне достались привередливые…».
 

Перед Красной Пресней движение замедлилось. Здесь его тоже ждали, и чем было ближе к цели, тем больше становилось людей и тех, что в синих олимпийских рубашках. К Ваганьковским воротам кортеж подъезжал медленно.

 
«Мы успели, в гости к Богу
Не бывает опозданий…».
 

У последнего его приюта людей оказалось сравнительно мало. Палило яркое солнце. У могилы было решено не говорить. Сказал кто-то один, кому это было доверено. Говорящего было совсем не видно и еле слышно людям, которые стояли не рядом с могилой. Потом – то, что страшно всегда: глухой стук молотков. И все…

 
«И снизу лед и сверху – маюсь между.
Пробить ли верх иль пробуравить низ?
Конечно, всплыть и не терять надежду,
А там за дело в ожиданье – виз.
Лед подо мною, надломись и тресни.
Я весь в поту, как пахарь от сохи.
Вернусь к тебе, как корабли из песни,
Все помня, даже старые стихи.
Мне меньше полувека, сорок с лишним,
Я жив, тобой и Господом храним.
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним».
 

А что «вся Москва»? Москва должна жить, жить нормально, как и положено живым, по возможности хорошо жить, желательно весело, интересно и разнообразно – как пел Володя Высоцкий, как играл Паша Луспекаев, как легко писал Гена Шпаликов:

 
«Здесь когда-то Пушкин жил,
Пушкин с Вяземским дружил…»
 

И правда, что «жизнь ведь тоже только миг, только растворенье нас самих во всех других, как бы им в даренье…». И не будем заглядывать в будущее. Что в него заглядывать? Занятие бессмысленное. А я еще раз вместе с тобой, мой терпеливый читатель, просто подумаю над тем, что же все-таки означают строки из письма Александра Блока, которые меня однажды и навсегда поразили: «Все, что человек хочет, непременно сбудется. А если не сбудется, то и желания не было. А если сбудется не то, разочарование только кажущееся, сбылось именно то».

Что бы это значило? Обдумаем…

2 мая 1981

«Что делать нам с бессмертными стихами»

«Последнее и единственное верное оправдание для писателя – голос публики, неподкупное мнение читателя. Что бы ни говорила «литературная среда» и критика, как бы ни захваливала, как бы ни злобствовала, – всегда должна оставаться надежда, что в самый нужный момент раздастся голос читателя, ободряющий или осуждающий. Это даже не слово, даже не голос, а как бы легкое дуновение души народной, не отдельных душ, а именно – коллективной души», – писал Александр Александрович Блок.

В вышеприведенном высказывании достаточно заменить некоторые слова, как-то: не литературная среда, а театральная, не читатель, а зритель, не писатель, а актер или режиссер, – и все сказанное Блоком будет иметь прямое отношение к профессии, которой я принадлежу. Но вот вопрос: как уловить это дуновение, если «последним слышавшим был, кажется, Чехов»?

Чехов, Блок – горний счет, куда нам! Но принцип-то в нащупывании ориентиров существования в искусстве един. И мы, так сказать, люди дольние, вслушиваемся в их слова, пытаясь соотнести то, что они говорят, со своей скромной работой.

Для меня теперешнего важны два высказывания: приведенная цитата из Блока и пушкинское «Доволен ли ты им, взыскательный художник?», с ударением на прилагательное и с одной оговоркой, коли речь идет об оценке труда, – отдельные голоса из той же литературно-театральной среды, мнение которых ты уважаешь, пусть даже это мнение резко отрицательное.

Я начал с Блока потому, что всегда утверждал, что в тот момент, когда находишься на сцене, играешь или читаешь стихи, важен зал целиком, совпадение твоих ритмов с его ритмами. Только потом мнения отдельных голосов, как бы важны они для тебя ни были. И то их следует соотнести с восприятием зала в целом и только тогда делать выводы.

Снобы, ссылаясь на Шекспира («знаток опечалится»), утверждают противоположное. «А «8 1/2» Феллини, с которого уходил зритель? А ошиканная «Кармен» Бизе?» И свои провалы ставят в разряд «провалов» Феллини и Бизе.

Разумеется, зал залу рознь. Вряд ли было бы разумно читать сложную поэзию Пастернака или Мандельштама учащимся ПТУ в расчете на понимание и успех. Да и в зале Библиотеки имени Ленина в Москве тоже не всегда сидит сплошь понимающая все публика. Но уж коль скоро я вышел на эстраду, следует, не изменяя своим представлениям и критериям, взять зал целиком и, уж во всяком случае, не упустить его. В противном случае окажешь тому же Пастернаку или Мандельштаму дурную услугу.

Это же относится к театральному зрелищу, телефильму, радиопередаче. Дело наше публичное и, увы, существующее во времени. Наши рисунки мы создаем на песке. Подул ветер времени – и от них мало что остается. Актеры – «краткие летописи века». «Я боюсь, – писал все тот же Блок, – каких бы то ни было проявлений тенденции «искусство для искусства», потому что такая тенденция противоречит самой сущности искусства и потому, что, следуя ей, мы в конце концов потеряем искусство; оно ведь рождается из вечного взаимодействия двух музык – музыки творческой личности и музыки, которая звучит в глубине народной души, души массы. Великое искусство рождается только из соединения этих двух электрических токов».

Блок говорит о великом искусстве – масштаб тут шекспировский, размах пушкинский. Но опять-таки имеет некоторое отношение и к нашей повседневной практике.

Как же услышать эту музыку, пусть не масс, не души народной, а хотя бы музыку своего потенциального слушателя или зрителя? Ну, во-первых, в миру живем и не совсем уж глухие. Опять же есть и товарищи по совместной работе, друзья и единомышленники, вкусу и мнению которых доверяешь, и в-третьих (и это для меня главный критерий при подготовке к новой работе), следует мысленно посадить себя в зал, к телевизору, к радиоприемнику и, прогнозируя восприятие гипотетического зрителя и слушателя, делать работу в надежде, что подобных тебе окажется не так уж мало. «Доволен ли ты им, взыскательный художник?..» Любое подлаживание под чьи бы то ни было вкусы губительно. Оттого в полемике, когда художнику пытаются навязать роль обслуживающего персонала, возникает сопротивление: «Нет! Искусство для искусства!» Бюрократический подход, примитивные оценки толкают в эту крайность. Искусство, по мнению Блока, существует не для чего-то, а почему-то: оно – сама жизнь, одна из форм ее проявления. Если формулу «искусство для искусства» Блок называет «пустой как свищ», то формула «искусство для жизни», по его мнению, «плотна и противна как сытое кушанье».

Но и мещанский эстетизм, индивидуализм, элитарность – элементарная формула плебейского самоутверждения – претят Блоку: «Вы меня упрекаете в аристократизме? Но аристократ ближе демократу, чем средний «буржуа». Великолепный ответ торжествующему мещанству всех времен!

Теперь от этих общих проблем я вернусь к делам повседневным, конкретным, ремесленным, но стану говорить о них, держа в уме вышеизложенное.

Чтение стихов на публике. Моя практическая полемика имеет два вектора борьбы: один – с типично актерской манерой разыгрывания стиха как прозы, другой – с чтением стихов исключительно «для себя» – жрец высокого, слушающий только себя, токующий, как глухарь.

Надо помнить, что современный зритель пришел на литературный концерт с улицы, он не готовился к нему, как встарь, специально, он в джинсах и после работы. Зрителя еще предстоит превратить в слушателя, втянуть в круг поэзии, облегчить ему вход в ее музыкальные пределы. Если же артист сразу отпугнет его своим видом (смокинг, бабочка), став в академическую позу у рояля, образуется воздушная яма, которая помешает замкнуть вольтову дугу. Я не предлагаю артисту выходить на эстраду в джинсах (что иногда случается!) и по-свойски заигрывать со зрителем. Нет.

Современный интеллигентный человек, красиво и чисто одетый, однако не слишком отличающийся от хорошо и чисто одетого человека в зале, – таким мне видится современный чтец. Он выходит на эстраду и в течение первых минут должен постараться тоном, стилем поведения, может быть, одной-двумя фразами, сказанными от себя лично, установить контакт с залом. К примеру: «В первом отделении я вам почитаю стихи Пушкина и о Пушкине, те из них, что сегодня мне особенно хотелось бы почитать». Или: «Начну я со стихов нашего современника, поэта старшего поколения Давида Самойлова:

 
«Пусть нас узнают без возни,
Без козней, розней и надсада.
Тогда и скажется: они
Из поздней пушкинской плеяды.
Я нас возвысить не хочу.
Мы послушники ясновидца.
Пока в России Пушкин длится,
Метелям не задуть свечу».
 

На съемках телефильма «Покровские ворота». 1981


На съемках фильма «Если верить Лопотухину». 1983

Кажется, они поняли тебя, не испугались, что сейчас начнется нечто академически скучное, так сказать, акт божественного искусства. Тогда можно постепенно набирать, раскручивать концерт, уходить в себя, читать «для себя», творить акт этого самого искусства. Но рука на пульсе (не токую ли, не утратил ли связь?). Опасно! Как и опасно лезть к залу, утомлять разыгрыванием, разъяснением. («Что мы, дураки, что ли?») Дело не простое. Рецептов нет. Все индивидуально. Смысл и оправдание публичных чтений – неподдельная любовь актера к поэзии, именно к этому, а не другому поэту, к выбранному стиху. Ты не можешь им не поделиться! Ты хочешь, чтобы твое восхищение разделили многие, ты как бы говоришь: «Послушайте, как поэт это написал! Ну разве не чудо? Он ведь и в самом деле воздвиг себе памятник превыше всех столпов». И если ты действительно так чувствуешь, ты не станешь делать ударение на «я» и присваивать чужое. Однако профессиональная хитрость заключается в том, что в какой-то момент ты должен слиться со стихом, «присвоить» его, творить на глазах у публики, так сказать, полностью «разделить восторг, переполнивший душу поэта» (Гоголь), но потом, опять-таки неуловимо, выскользнуть из фрака поэта. По ходу чтения возможно, а порой необходимо секундное отстранение, твое читательское восхищение музыкой фразы или парадоксом отдельной строчки, неожиданностью найденного поэтом слова.

Построение концерта, каких поэтов объединяешь в этот вечер, в какой последовательности читаешь их стихи – все это требует обдумывания. Одно и то же стихотворение, прочитанное в начале, в середине или в конце концерта, звучит по-разному и даже несет иную смысловую нагрузку. Стоящее перед ним и после него невольно на него влияет и, соответственно, на восприятие слушателя. Здесь вступают в силу законы, подобные законам кинематографического монтажа. Стихотворение, расположенное в начале концерта, требует иного темпоритма и тона, чем оно же, стоящее в кульминации концерта или в финале выступления. Исполнитель, который не чувствует ритма зала, не сверяет с ним ритм своей музыки, обречен на неуспех. Очень, очень похоже на пианизм! Я часто хожу в концерты, и не только потому, что люблю музыку, а еще и потому, что постоянно учусь у музыки полифоническому чтению. Не представляю, как актер, лишенный музыкальности, берется исполнять поэзию, да и классическую прозу, которая существует по схожим с поэзией законам. Не всякий, даже отличный драматический актер может читать стихи. С другой стороны, всегда чувствуется, когда филармонический чтец, считающий себя профессионалом-исполнителем, не играл на профессиональной сцене или играл на ней плохо. И Дмитрий Журавлев, и Владимир Яхонтов, и особенно Александр Яковлевич Закушняк были хорошими или превосходными, как Закушняк, актерами, о чем свидетельствуют воспоминания, записи и редкие кинокадры.


С Давидом Самойловым. Пярну. 1985

От Закушняка нам не осталось ни одной записи. Он умер в 1930 году. Пионер чтецкого искусства (начал в 1910 году!), он сделал чтение с эстрады профессией. Когда я прочел недавно вышедшую книгу «А. Закушняк. Вечера рассказа», превосходно составленную и прокомментированную С. Д. Дрейденом, когда я буквально изучил ее, то подумал: если «Моя жизнь в искусстве» К. С. Станиславского – евангелие театрального актера, то книга Закушняка и о Закушняке представляет собой то же для любого, кто намерен читать с эстрады. И в ней, как у Станиславского, путь от эмпирики к методологии. Читая ее, я обнаруживал, что в своей практике часто открывал для себя велосипед, искал правила и законы, давно открытые и блестяще сформулированные. И хотя Закушняк почти никогда не читал стихов, то, о чем он пишет, имеет прямое отношение к любому виду чтецкого искусства.


На авторском вечере Арсения Тарковского. Сидят Юрий Левитанский и Арсений Тарковский. ЦДРИ. 1977

Учителя. Кто они? Я учился и учусь всю жизнь. Бываю на концертах, слушаю чтение по радио, смотрю телевизионные чтецкие передачи, покупаю пластинки. Наше поколение вырастало на искусстве Журавлева, а он, по собственному признанию, испытал на себе влияние Закушняка. Это делается особенно ясным, когда прочтешь уже упомянутую книгу. Знаменитый стакан чая, непременный реквизит устных рассказов И. Л. Андроникова, – тоже от Закушняка, как и четки Журавлева. Это внешние приметы, но и у того и у другого мастера чувствуется если не школа, то, во всяком случае, влияние необыкновенной исполнительской манеры Закушняка. Так Закушняк пришел к нам через поколение. Например, чтец Эммануил Каминка, которого я слушал в юности, читал репертуар Закушняка и тоже, судя по всему, немало у него заимствовал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю