Текст книги "Записки странствующего энтузиаста"
Автор книги: Михаил Анчаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 20 страниц)
Я немедленно телеграфировал: «Ерунда. Пусть ищут там же».
А тем временем в психоаналитических кругах Америки возникла дискуссия, стремительная, как рукопашная в бане. Почему именно три безумные старухи? Молодые – было бы понятно – им жить и жить. Но какое дело бездетным старухам до Конца света? В этом даже была какая-то патология, или экзистенция, если хотите. Или так у старух сублимировалась подсознательная тяги к мировому господству? Сложности, сложности…
Запросили меня, как всемирно известного специалиста по «уголкам», оказавшегося под рукой. Я дал заключение, что «уголок» вовсе не в экзистенции. А в том, что за долгую жизнь, потраченную на аборты, можно было успеть полюбить детей. Дело с Крестовым походом, такое простое и ясное вначале, теперь стало запутываться и приобретать какую-то нереальную окраску.
А действительно, как быть? Этот вопрос задал один сенатор, кажется, из оппозиции, из ее консервативного крыла. Разослали вопросы всему свету – как быть? На заседании Главного Заседания вопрос об Апокалипсисе должен стоять ребром – Да? Да. Нет? Нет. Как ни странно, ответ пришел из Японии. Он гласил:
– Решайте вопрос, как в нашем парламенте.
Сначала не поняли. Потом вспомнили. Скинулись. Кто-то кому-то дал денег.
В японском парламенте противники бьют друг друга по рылам. Кстати, телеграмма из Японии – не фальшивка ли?
Заподозрили директора одного частного издательства, которое оконфузилось с Гейне. Но оказалось, что он застрелился, после того как доказали, что он двигал столиком, а не блюдцем, и вопрос о фальшивке остался открытым.
Решили было изгнать из страны всех бывших эмигрантов до седьмого колена. Но компьютер сообщил, что тогда останутся одни индейцы, которые давно этого хотят. Враги решительно были всюду.
Сначала их было узнать легко – они смеялись. Но когда засмеялись ангелы, стало не до шуток.
Потом выяснилось – телеграмму прислала старая американская дама, перешедшая в синтоизм и натурализовавшаяся в Японии.
Дама оказалась та самая, одна из трех. Выяснилось и ее имя – Мойра. Но так звали трех богинь судьбы. Три старухи. Задумаешься тут.
На заседании Главного Заседания представитель оппозиции дал в рыло представителю правящих. Возникла общая потасовка. Нервы у всех были на пределе. У экранов телевизоров держали пари – кто кого. Вся страна хохотала. Ставки были такие, что выигравшие рванули на Гавайи покупать виллы под пальмами.
Вот бы все войны кончались разбитыми носами заинтересованных лиц. Но прошлое не переделаешь. Однако на этом Апокалипсис и кончился.
Главный Крестопоходец сам в поход не хотел. Он хотел вдохновлять. Главного Крестопоходца вывели через задние двери. Он было собрался вскочить на лошадь и промчаться по улицам города, сея панику. Но лошади не нашлось. Ему предложили велосипед. Никто этого ковбоя никогда на велосипеде не видел, и ему не пришлось переодеваться в платье сестры милосердия, как это было однажды с лидером Временного правительства времен буржуазной революции в России.
На окраине заводы очень страшно молчали, предвещая в Америке социализм и фрутазоны Ралдугина. Но он терпеть их не мог и уже подумывал о коммунизме, где инициативным людям – лафа.
Он приехал в свою виллу и долго думал. Потом поставил стол с алфавитом и положил блюдце вверх дном.
Вот его интервью с духом. Вопросы писать не буду – они понятны из ответов. Ответ:
– Кто в Америке грабит собственную казну, приближает не социализм, а коммунизм. Через социализм перескочат с разбегу.
Ответ:
– Гражданской войны и интервенции не будет. Америка – не Россия. Никто в помощь тебе войск из Европы не пошлет.
Ответ:
– База социализма в Америке есть – мощная промышленность. Ее сделают общей.
Ответ:
– Война невозможна – ядерный потолок. Борясь с коммунизмом, ты его приближаешь. Фактически, ты – ставленник Москвы.
Он зажал уши. Но никто ведь не произнес ни слова. Блюдечко скакало само. Дух работал вовсю и выявлял письменно собственные мысли лидера. Но зато в ликующей панике он обнаружил, что способен на телекинез. Ах, это ведь огромные деньги! Можно работать в лучших мюзик-холлах. Шикарный номер без кинотрюков. Никакой липы. Интересно, а бутылки передвигаются? Полные, конечно. Он стал успокаиваться и взглядом прикатил из дальнего угла бутылку. По ковру она двигалась с трудом, но достаточно быстро.
19
Дорогой дядя!
Золотой свет лежал на белых домах города Тольятти, которые были светлее неба за их крышами. Было такое время этого дня – я не знаю, можно ли так сказать, – но вечер склонялся к вечеру. Как будто во всем мире наступила пауза перехода. Данте называл это время часом мореплавателей, когда сердце говорит «прости» милым друзьям. Только было я стал, печалясь, прикидывать, какие стихи мне надо добыть у Андрея Ивановича, Ирины Павловой и у остальных – у Вацлава, например, про младшего братишку, у Вани Гусарова…
Я всегда исходил из двух положений давнего маршала Тюренна, необычайного храбреца. Когда перед смертью он давал последнее свое интервью, то на вопрос: «И откуда же это у вас такая храбрость?», он ответил:
– Я всю жизнь боялся только одного – чтобы, когда пролетает ядро, солдаты не заметили, как у меня дрожат колени.
– А как вы достигли таких результатов? И давний маршал ответил:
– Я всегда говорил себе: «Ты дрожишь, скелет? Ты задрожишь еще больше, если узнаешь, куда я тебя сейчас поведу!»
Все дело в том – «куда?»
Дорогой дядя, я никогда не боялся ходить в темноту. И когда глаза души привыкали, то я начинал видеть просвет там, где его мало кто ожидал. И говорил – вот свет. И даже пальцем тыкал.
Вот и сейчас, когда мир скрежещет и криком кричит – это видно и слышно каждому, – я вижу мир, который после гигантского выдоха уже проходит нижнюю паузу перехода, и уже начинается великий и неодолимый гигантский вдох до верхнего пика добра и света третьего тысячелетия. Ну а у них будут свои проблемы.
И мы стали выходить из подъезда на вечерний вечер и садиться в автобус, который повезет нас (о боже!) на ужин.
В дверях меня остановил светловолосый мальчик в полосатой безрукавке и сказал:
– А мы вас ждем… Мы узнали, что вы приехали.
– А кто это «мы»?
– Клуб песни. Я говорю:
– Ребятки… да вы что? Сейчас нас куда-то повезут кормить… Вот же автобус!
– А завтра?
– А завтра мы улетаем.
– Как же так? – спросил он растерянно. – Это невозможно… Меня же прислали…
– Гошка!.. Задерживаешь! – крикнули мне из автобуса.
– Вот видишь, – говорю. – Видишь?
Мы двинулись к автобусу, и он еще успел спросить:
– До нас дошли слухи, что вы перестали писать песни… Это правда?
Слухи дошли, господи боже мой!.. Да я перестал писать песни лет пятнадцать назад… Теперь-то я как раз снова начал.
– Нет, – говорю, – это ошибка. Песни я пишу. Он покивал и первый раз улыбнулся.
А наш лихой автобус бурчал на поворотах и снова летел по прямой, и наступали сладостные сумерки этого дня в этом великом, мальчишеском городе, и стекла были опущены, и влетал тугой ветер, и мне разрешили курить, и все сидели как попало, обернувшись друг к другу, и пролетали мимо большие дома и большие поляны, и небо было высокое и сиреневое.
– Я н-никогда не был в Л-лондоне, – заикаясь от тряски, сказал Сокольский. – Н-но я читал, что в Лондоне есть районы, где застройки сменяются п-полянами с к-коровами… В-вот и здесь т-так же…
– Я т-тоже не был в Л-лондоне, – говорю. – Н-но я с в-вами с-согласен. Он зах-хохотал, и мы п-приехали.
И перед подъездом с уходящей вверх широкой лестницей меня перехватил другой мальчик, темноволосый, ростом пониже и более обидчивый.
– Как же так? – сказал он. – Вы должны к нам прийти… Вы не можете так уехать… Мы вас ждали…
Я говорю:
– Парень… клянусь… Все расписано по минутам… Вот гляди… Печатная программа.
И я, подтягивая живот, достал из кармана узких своих кобеднишных штанов полоску с голубым типографским текстом.
– Давайте, давайте, – выглянул из подъезда тот самый человек, который на вечере поэзии прочел ту записку.
Мальчик, видимо, узнав его, отдал мне программу.
– Тогда мы к вам приедем, – сказал он. – В Москву.
– Ладно, – говорю. – Только не вздумайте ввалиться без предварительного звонка. Я этого терпеть не могу… Я могу работать, спать, сынишка может спать, мало ли… В общем, сначала созвонитесь.
– А телефон?
– Пишите…
И высокий человек увел меня, и мы поднялись по лестнице.
Это оказался огромный клуб. Мы какое-то время поболтали в фойе, где я увидел многих из тех, с кем встречался в эти дни переездов, и мы здоровались и улыбались, и – многих незнакомых. Но когда мы вошли в зал, где будем ужинать, и я увидел стол, я понял, что на этот раз мне несдобровать.
Я, видимо, изменился в лице, потому что, когда рассаживались, то слева от меня села Люда, а справа – Леонид Владимирович.
– Вы еще улыбаетесь! – сказал я ему.
– Я бывший участник КВН, – ответил он. – Я никогда не робел перед вертикальной посудой, но перед тарелками я за эти два дня стал испытывать трепет почти священный.
– Ирина… – сказал я Павловой, сидевшей напротив. – А как у вас там в Лондоне едят маслины? Если я буду тыкать вилкой, они будут кататься по тарелке… и может быть, даже упадут мне на штаны или на Люду…
– Руками! – грозно сказала она.
И мы помчались. Оказывается, не один я на белом свете не мог поймать вилкой убегающую маслину. А теперь я знал, я ее поймаю и буду ее есть на протяжении всего вечера.
Ирина пресекла мои маразматические вопросы, совершенно неуместные на этой встрече с руководством завода, но она не знала, что на этом вечере из всех присутствующих я, наверно, первый изучал английский этикет.
Это было больше сорока лет тому назад и происходило в этом же городе. Вернее, в городе, который был на месте Тольятти, а теперь его захлестнула новая жизнь и новое море, и у меня была одна задача – вспоминать об этом как можно меньше. Потому что у меня есть сердце, и оно уже не выдерживает. И тут я говорю:
– Люда, я в этой поездке влюбился в одного человека.
– В кого, Гоша?
– В Ваню Гусарова, после его стихов об электричке.
– А вы знаете…
– Знаю. Он мне сам сказал, что она его бывшая жена… Она хорошая поэтесса, но когда я услышал, что она его бывшая жена, я озверел. Потому что не она его бывшая жена, а он ее бывший муж. Потому что она связана со временем, а Ваня Гусаров, по-моему, был и будет всегда, пока существует русский язык, а это и будет всегда, и я хочу ему сейчас же об этом сказать, потому что никому не написать такого стиха про электричку.
– Гоша, я думаю, вам ничего этого не надо говорить.
– Но вы-то хоть понимаете?
– Мы понимаем.
– Или у Вацлава про ушедшую любовь, как про застарелую болезнь… Или у Андрея Ивановича про кузнеца?
– Гоша, лучше послушайте…
Высокий человек с худощавым лицом, который прочитал ту записку, оказался парторг всего завода-города. Он встал и сказал нам всем, что мы понравились им всем. И сказал, что они люди железа и что когда все время железки, то особенно остро возникает вопрос – а что же для души? И он сказал, что мы не подкачали.
А седой человек, сидевший на нашей стороне стола, перегнулся ко мне и сказал, что они не всех так встречают и что когда к ним приезжала одна знаменитость и пыталась разговаривать с ними через губу, то рабочие эту знаменитость не признали и выпроводили почти вперед ногами, и сказал, что он их понимает, потому что сам прошел весь путь от станочника до заместителя главного конструктора.
А я сказал, что и я их понимаю, потому что рабочий человек обладает обостренным чувством собственного достоинства, и что когда я печатал первую в своей жизни длинную вещь про мальчишку-художника на войне, редактор меня спросила, как я представляю себе своего читателя? – то я ответил, не колеблясь, что представляю его себе в образе пожилого рабочего, потому что если своеобразие мышления и доброта есть главные признаки личности, то я их встречал чаще всего именно здесь. И тогда заместитель главного конструктора сказал, что жаль, что остальные это не слышали, и почему бы это не сказать всем.
Когда ехали сюда, то я, честно говоря, думал, что меня только потерпят среди поэтов, выступающих с законченными вещами, а я мог поделиться лишь некоторыми соображениями.
И тогда я рассказал, как у нас, на Буцефаловке, когда был в школе самый первый урок по труду, – это еще до войны было, – и мы два часа обрубали зажатый в тиски кусок металла, больше попадая молотком по пальцам, чем по зубилу, то после урока мы вымазали руки тавотом с опилками, которые мы выковыривали из тисков, и шли по улице вперевалочку, чтобы нас принимали за рабочих. Потому что в наших краях, где гудели по утрам гудки Электрозавода, Мостяжарта, Лепсе и Инструментального, в те годы самой большой честью было считаться рабочим. Потому что когда одного старого рабочего спросили, что он считает главным положительным качеством человека? – это уже после войны было, – то он ответил: «Стыд». Ему хотели подсказать: «Может быть, совесть?», но старик не согласился, и отверг, и сказал, что «совесть – это уже потом, и сознательное. А стыд есть рвотное движение души».
И парторг завода стукнул кулаком по столу и сказал: «Верно! Это когда душа чего-то не принимает! Это первый шаг к порядочности!»
А после этого все встали из-за стола, чтобы пойти посмотреть маленький фильм о том, на что способны машины «Жигули» и их невероятные водители – мало того, что они, как каскадеры, мчались на двух колесах одной стороны, но при этом их напарники еще вылезали из окон и меняли на ходу оба колеса другой стороны и многое другое, чего не опишешь, и, может быть, самое главное, что у водителей, которые переговаривались друг с другом по рациям, были не загадочно-хищные лица ковбоев и сверхчеловеков, а обычные спокойные и полноватые лица с висящими усами, которые встретишь на любой улице.
– Это наши заводские шоферы, – сказал парторг завода и спросил: – Мне сказали, вы уходите?
– Лопатку колет, – говорю. – Мне уже лет ого-го, а у меня сынишка…
Он меня поздравил с сыном и сказал, что у него дочки. А когда я тихонько попросил Леонида Владимировича отвезти меня в гостиницу, то заместитель главного конструктора удивился. Но я ему показал пальцем на левую сторону пиджака, под которой у людей с обычной анатомией помещается сердце, и он нахмурился и понимающе кивнул. И я тихонько пошел вниз к машине, пока никто не заметил, что я весь, в нарушение всех законов медицины, превратился в одно довольно неважно работающее сердце.
И все подтверждалось.
Все подтверждалось – и ночь за огромным гостиничным окном в номере, который мне лично выпал у судьбы, и поездка, которая потихоньку начинала уже становиться воспоминанием, потому что утром меня разбудит телефон, и мы поедем на аэродром, и улетим в Москву, и тогда остается выполнить только долг перед собой, а если я нащупал нечто важное и универсальное, то и долг перед жизнью, – но пока все было наполнено тем первичным, еще не расчлененным на подробности чувством восхищения, без которого, опять же, как мне казалось, вообще невозможно ничто в человечьей судьбе. И если это все не пропадет по приезде, то мне остается только записать все это, чтобы растолковать все это, чтобы все это не потонуло в дебатах и опровержениях. И будь что будет, дорогой дядя. Но я хотел как лучше.
И я опять влез под ледяной душ, и стоял под ним, пока немножко не отошел, и опять потом поставил пепельницу возле себя, и курил, и не мог уснуть. Но потом заснул. Плакал и смеялся во сне, но это теперь уже не имело значения.
20
Дорогой дядя!
Последнее, что было в Америке. Они стояли и смотрели на меня.
Дорогой дядя, я же всех разозлил – и ихних и наших – своей безвкусицей, своим неуместным хохотом, своими нелепыми претензиями кого-то и от чего-то спасти, своими идиотскими поисками ключевого понятия, слова-панацеи. В то время как на белом свете давно уже тридцать второе мартобря, а у алжирского бея под самым носом шишка. Глаза у них были сощурены. Руки они держали в карманах штанов, за одну этикетку которых молодые идиоты и идиотки у нас дома платят двести рэ. Я тоже смотрел на них.
Они так хотели быть мужественными и своевольными, что не заметили, как ими торгуют по сходной цене.
– Господи… – сказал я. – Не надо мне мстить… Я хотел как лучше. Они стояли и смотрели на меня.
Ну ладно, чего уж там.
Я шагнул к ним. Чего тянуть? Но они расступились.
Я вошел в пивнушку. У нас, на Буцефаловке, такие назывались «американками». Дверь за мной закрылась, потом снова открылась – кто-то заглянул внутрь и закрыл окончательно.
– Садись, – сказал лысый гигант с вислыми усами. Я присел напротив.
– Ты ничего о нас не знаешь, – сказал он. – А берешься судить.
– Потому и берусь, – говорю.
– Мы же здесь живем, – сказал он. – Раньше сюда бежали, а теперь здесь живут. Это Новый Свет… Ты скажешь – был Новый, а сейчас устарел?.. Не торопись. Ты не понял нашу суть. Суть Америки. Я тебе объясню.
– Только попроще, – говорю. – Я тупой.
– Я тоже ни во что сложное не верю, – сказал он. – Тут мы сходимся. В остальном – нет. Меня однажды нанял человек – назовем его Капитан…
– Покороче, – говорю. – Меня ждут. Мне не до истории.
Знаем. В Кейптаунском порту, с какао на борту «Жаннета» поднимала такелаж. И, прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж… Идут, сутулятся, сливаясь с улицей, и клеши новые ласкает бриз… Знаем, пели… Гарри, Кэт, таверна, выстрел… У нас тоже есть чувствительные уголовные романсы. Вислоусый гигант помолчал, потом сказал:
– На лодке был сильный мотор, но из гавани мы выходили на веслах. Потом я включил двигатель. При выходе обогнали пыхтящую барку.
Кэт оказала:
– Не притирайте, черт побери, дайте ему жить. Капитан сказал:
– Однако, хотя вы и пташка, а знаете, что к чему. Откуда бы?.. Мы всегда идем на полгавани впереди.
…Кэт – ну ясно, затрепанное имя. Бризы, муссоны, «смит-вессоны»… Она сказала:
– Я знаю, как вся грязь летит на того, кто отстанет… Значит, и на меня. Капитан сказал:
– Все дело – в индивидуальном продукте. Ты производишь надежду, а я – веру. И тогда пошло.
– Я, – сказал Вислоусый, – сразу подумал, что несдобровать кораблю из-за этого. Стою. Мое дело маленькое. Потом слышу – они заспорили, кто лучшего человека оставил дома. Заспорили, засмеялись, перестали спорить. Она сказала:
– А кого Пирсон оставил дома? Парень – он видный. (Пирсон – это я.) Капитан сказал:
– С его фигурой надо в каждом порту оставлять лучшую девушку в городе… Капитан сказал:
– Слушай, Пирсон, покажи ей свое фото, самое дорогое. Я видел, у тебя мелькало в пиджаке.
Что ж, пусть смотрят. Я достал свое фото. Я подумал: «Пусть смотрят. Ничего».
– Какая прелесть… Пирсон – молодец, – сказала Кэт.
Пока они разглядывали мое сокровище с царапиной на лбу, с волосами, как воронье гнездо, веснушками на носу, щекой, измазанной повидлом, а в руке – кукла без ноги, и с глазами – синими, как море в заливе неаполитанском…
– Пирсон не такой идиот, – сказала Кэт.
– Пирсон, спой, – сказал Капитан. Ну что ж, петь так петь.
Я спел песню о том, как грузили едой корабль, уходящий в дальнее плаванье, и сынишка механика спросил матроса: «Зачем столько еды?» И матрос сказал: «А если крушение? Сколько нужно будет еды, чтобы дождаться помощи?» А механик сказал: «Не болтайся под ногами». И сынишка стал помогать матросам. И когда через год нашли этот корабль со сломанным винтом и рацией, то на нем не оказалось ни одного человека, который бы пережил голод, и ни крошки еды.
А когда раздавали вещи вдовам, нашли тайник с едой. Но вещи не утешили вдов. Так-то так, но кому отдать пяток оладий с повидлом и кусок бисквита, высохший, как камень?
– Мрачная песня… – сказал Капитан. И Кэт отдала мне карточку дочки.
И тогда я спел другую песню – о самолюбии и о любви, и о том, как два человека любили и мучили друг друга, но у Него была семья. А Она была красивая и злая, но билась за тех, кому не повезло, а Он был добрый, но никому не уступал дороги и бился только за себя. И когда все гибло… Он тогда кинулся спасать Ее, хотя было ясно, что бесполезно и Он бы мог спастись.
Так погибла красавица Кат – синие глаза, и Капитан, лучший на всех морях.
– Мое дело маленькое, – сказал Пирсон. Потом он подождал, пока я отсморкаю свое положенное, и спросил:
– Ну, ты понял? Это же так просто. Я вытер сопли и кивнул.
Потом открылась дверь пивнушки, и меня позвали.
Дорогой дядя, я отошел в сторонку, куда меня отогнали. Я стоял на бровке шоссе и смотрел на склон холма с редким кустарником. Куда именно я смотрел, остальным не было видно. Закрывали кусты, посаженные вдоль шоссе.
– Уходи, чего встал? – сказали мне.
– Сюда движутся люди посерьезней, – говорю.
И тогда все увидели, как на тропинке, сбегающей с холма, остановился человек в сером пиджаке и белой рубашке с «бабочкой». Его хорошо освещало послеполуденное солнце. Через плечо у него висел чистенький автомат. Он крикнул нам не очень повышая голос:
– Всем отойти на край шоссе!
Люди начали подниматься. Оружия никто не взял, хотя оно лежало у них в ногах, в траве, потому что человек был один. Но тогда из кустов на холме появилось много хорошо одетых людей. Среди них были и женщины с детьми. У всех взрослых были гранаты. Они начали спускаться по отлогому холму, и кусты были им по пояс. Человек в пиджаке перекинул автомат на руку.
– Не делайте глупостей, – сказал я, – идет машина. Тот закинул автомат за спину.
Но вечернему шоссе мчалась машина. Марки я не запомнил. Однако заметил, что водитель был один. Она пролетела мимо. Потом показалась и пролетела вторая, третья, еще несколько. И в каждой были только хорошо одетые водители и барахло, накрытое плащами или брезентом. Видно, драп был большой.
Мы и они стояли. Мы по их детям, конечно, стрелять не могли, они наших – закидали бы гранатами. Было достаточно, если б долетело несколько.
– Всем построиться и отойти от оружия, – сказал человек с «бабочкой», – на 300 метров. Нам надо пройти к автобусам, и мы уедем.
Автобусы… Несколько пустых автобусов стояло у бензоколонки за поворотом. Я отступил и в бинокль увидел зрелище, которому не поверил.
К автобусам подлетали эти частные пустые машины, и из каждой из-под брезента, из багажников выпрыгивали «ангелы», штук по пять, и бесшумно вскакивали в пустые автобусы.
Я крикнул стоящим на холме:
– Ни с места!.. Именем закона… Ни с места!
– Какого закона? – презрительно сказала женщина в лакированных сапожках и стала решительно спускаться вниз. Но потом остановилась.
Из-за поворота вылетали автобусы.
– Все в порядке, сэр, – опуская стекло, крикнул водитель первого.
И с холма спокойно пошли вниз хорошо одетые люди, известные по фотографиям из газет, Ферфлюхтешвайна среди них не было.
Когда они спустились вниз, с шипением открылись двери автобуса, и выскочили «ангелы» с тяжелым оружием. Затем из остальных автобусов. «Ангелы» в два прыжка оказались возле спускающихся и профессионально защелкали наручниками. Закон восстановлен. Президент новый. Формация спасена ценой отказа от Апокалипсиса. Хрен с ним. Абы жить по-людски.
Это все я узнал по дороге к бензоколонке, в автобусе, куда и меня прихватили. Всех прихватили.
Из автобуса вывели мужчину с серым лицом, таким же, как его пиджак и «бабочка».
– Сэр, проигрывать надо с достоинством, – сказал старший «ангел», так сказать «архангел».
– Молчи, скотина, я тебе верил…
– Главное, был бы порядок, – сказал «ангел». – Показывайте, сэр.
– Где-то здесь.
Быстро осмотрели помещение бензоколонки. Пусто.
– Погодите, – сказал мужчина в сером, – позовем Гертруду. Женщина, похожая на постаревшую газель, спустилась с подножки. Когда она вошла, тот сказал:
– Гертруда, где сейф?
– Сейчас поищем, – угрожающе сказала она, оглядев стены, и, раздирая юбку, стала лакированным кавалерийским сапогом бить стекла в витрине с почетными фотографиями особо важных клиентов и какими-то дипломами. От юбки остался один лоскут, и тогда стало видно, какая Гертруда вся жилистая. Как римская катапульта.
Ее еле оттащили.
– За витриной, – сказала она.
Витрину отвернули от стены и увидели сейф.
– Сейчас поищем, – сказала она и стала ласкать какие-то металлические украшения. Стена сейфа стала отъезжать. Внутри зажегся свет. Сейф был пуст.
– Обманул. Ах ты, шкура продажная! Проклятая свинья! – сказала Гертруда и выругалась.
– Ферфлюхтешвайн!
– Где? – вскрикнул я.
– Вы же видите, что его здесь нет. Остолопы… – и крикнула: – Сбежал! «Ангелы» тщательно осматривали сейф. Надо было возвращаться.
– Спасибо, сэр, что предупредили, – сказал мне старший «ангел». Я кивнул.
Я шел по пустому, чистому от машин шоссе и думал, чем держала профессора эта жилистая самочка, жена среднего качества, которую надо было одевать даже ценой Апокалипсиса.
Потом вспомнил: ах, да, профессор ведь наверняка знал о предсказании Нострадамуса и о том, что Апокалипсис уже был в день усекновения главы Иоанна Предтечи – 6 августа на Курской дуге и что уже давно наступило воскрешение. Поэтому и понтировал нахально. Хватит, хватит – думал я. Все остальное – подробности. Да и стар уже. А я еще не был в Греции.
21
Дорогой дядя!
В автобусе по дороге из Тольятти в аэропорт, который назывался Кроумоч, я догадался, что пора уже рассказать о «деос экс махина».
«Деос экс махина» в переводе означает – «бог из машины».
Когда боги Эллады кончили свой сезон, а машины – начали, то стали это выражение переводить – «черт из машины».
Как правильно, я не знаю. Все зависит от взглядов на ту постороннюю силу, которая внезапно решает все проблемы, в которых запутались персонажи.
Идет на сцене трагедия, конфликт уперся в неразрешимое противоречие, и автор не знает, чем кончать пьесу. Куда ни кинь – все клин, не трагедия, не комедия, а так… ни то ни се. Чем же кончать спектакль?
И придумали – в финале выпустить потустороннюю силу, которая все уладит.
В давние времена актера с грохотом и аффектами поднимала над сценой машина, в новые времена этот «черт из машины» сам приходил.
Вдруг появлялся дядя богач и раздавал всем сестрам по серьгам, или оказывалось, что сиротка-то – граф и может жениться на искомой графине.
И все же «деос экс махина» оставлял зрителя неудовлетворенным. Конфликт на сцене улаживался, а к жизни отношения не имел. Так как не каждый зритель был неопознанный граф. Да, конечно, бывает, как неожиданный выигрыш в рулетку, но рассчитывать на это нельзя. На бога, даже из машины, надейся, а сам не плошай. Так оно и шло.
Но постепенно накапливался другой исторический опыт. И стало помаленьку ясно, что по отношению к жизни все финалы на сцене, даже без «деос экс махина», – липа.
В жизни – любой финал есть начало другого цикла жизни. И любой зритель это знает, и именно поэтому все еще жив.
И зритель начал сомневаться в сути конфликтов драмы. И несмотря на потуги рекламы, искусство конфликта все меньше влияет на жизнь, хотя и тщится доказать обратное. И теории сочиняет, и лапками скребет, да что толку? А когда-то было иначе.
Мне кажется, я догадался, в чем дикая и печальная несхожесть сцены и жизни, искусства и действительности, мечты и возможности. Мне кажется, я догадался. Я думаю, что надо изменить в корне отношение к «деос экс махине» не только на сцене, но и в жизни. Мне кажется, что именно «деос экс махина» и есть подлинный финал любого конфликта в жизни, а стало быть, и на сцене.
Но это надо понять, а поняв – применить. И тогда искусство снова станет высоким рассмотрением жизни, а не безделушкой или иллюстрацией к тому, что зрителю известно и так.
Мне кажется, я догадался, почему такое искусство почти утратило моральный авторитет для всех, кроме уж очень молодых, начинающих и наивных. Для взрослых же оно – лишь необязательное отвлечение от производства и забот дня, то есть от того, что есть на самом деле.
Все дело в том, что вместе с грязной водой выплеснули и ребенка.
«Деос экс махина» – это не вопрос вкуса, не сценический трюк. Когда-то за ним стояла философия. Теперь ее надо перевернуть с головы на ноги.
Она устарела? Ну и «деос» с ней. Но она была основана на реальном опыте, который говорил, что если всеобщая жизнь существует, несмотря на личную смерть каждого зрителя, значит, разрешение любого конфликта и в жизни и на сцене лежит за пределами схватки бойцов и фигурантов. То есть, что хотя смерть предстоит каждому, но преждевременная смерть вовсе не обязательна. То есть, что смерть из-за конфликта вовсе не есть закон, и что законом как раз является обратное положение. То есть, что конфликт в жизни в девяноста случаях из ста разрешается не смертью и даже не хитрой интригой, а как раз обстоятельствами, не имеющими к данному конфликту явного отношения. То есть, людской опыт показал, что в 90 случаях из 100 конфликт в жизни снимается потому, что наступила новая жизнь, для которой прежний конфликт просто несуществен, не имеет значения, устарел, смешон, и история расстается с ним, смеясь.
И что тот из участников конфликта, который очнулся от гипноза и наркоза, видит, что пришло спасение, и живет дальше. А кто не очнется – гибнет. Это и есть жизнь. Все остальное – драматургия, откуда второпях изгнали дешевый сценический прием, не замечая, что вместе с наивным, фантастическим объяснением выкинули и гигантское реальное обобщение.
Если у людей, у народа, у человечества отнять веру в то, что дело идет к лучшему, то не только искусство становится необязательным психозом, но и жить незачем. Если бы сын умел читать, я бы написал ему такое письмо: «Сынок, ты был зачат бессознательно, но оставлен жить – сознательно. Три месяца медицина дает на принятие решения. Сынок, неужели я бы сознательно обрек тебя на муки жизни, если бы знал, что они обязательны? Я уверен в обратном. Я люблю тебя, сынок.
И поэтому я приступаю к огромной теме – выручке со стороны, которую назову „деос экс махина“ именно потому, что этот прием на сцене и в обязательном искусствоведении давно опозорен. А это у меня вызывает смех.
А смех, как ты давно понял, есть внезапное избавление от престижа. Так вот, сынок, ты в моей жизни и есть выручка со стороны.
Неожиданная, случайная, божественная. Все остальное было всего лишь исполнением обычных желаний. Которые, конечно, кончались именно потому, что исполнились». И мы прибыли в аэропорт Кроумоч.
22
Дорогой дядя!
Потом нас повезли автобусы. Греция. Я здесь еще не был.
Афины похожи на курортный город. Типа Сухуми, только большой. Пальмы. Олеандры. Только пыльные.
Потом повезли на смотровые площадки. Было очень красиво. Греция все ж таки. Автобусов уйма. Приезжают со всего света.
Потом нас повезли на последнюю площадку. Вылезли. Тропа, старые плиты, а по бокам пыльная трава, кустики. День был не жаркий, просто теплый прекрасный день. Поднимаемся на холм. Наверху голая площадка. Каменные плиты. Все говорят, говорят. Еще шаг.