Текст книги "Записки странствующего энтузиаста"
Автор книги: Михаил Анчаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 20 страниц)
В длинный зал с заводскими окнами до потолка я вошел со своей посудой – нес любимую пепельницу с королевским окурком. Так мы и вошли вчетвером: женщина-организатор, корреспондентка, я и пепельница. За столик на маленькой сцене усадили меня и корреспондентку.
Женщина-организатор с зелененькой моей книжкой в руках представила меня книголюбам и сказала: «Вот писатель Панфилов…» и так далее.
Какой был первый вопрос, дорогой дядя? Неизбежно телевизионный. Стал отвечать. Было время, когда эту телеповесть смотрели все. Она была первая такая. Инсценировки романов были. А эта – мало того, что писалась прямо для телеэкрана, она еще и писалась по-особенному. Никто: ни актеры, ни редакторы, ни группа, ни режиссер – не знали, что будет в следующей серии и о чем пойдет разговор. Как это могло произойти? Доверились. Единственный раз в жизни. Конечно, в договоре был пункт, обязывающий меня переделывать, если что не так. Но ни разу к нему не пришлось прибегнуть. Режиссер выл:
– Ну мне-то хоть скажи!
– А зачем?.. Представь себе, что ты нашел страничку на улице. Ты профессионал? Ну и репетируй.
Я все время мешал ему делать концепцию.
И еще. Как раз перед этим прошел по телевидению зарубежный серийник – экранизация знаменитого романа. Поставлено хорошо, актеры прекрасные. А я заметил – главный актер, великолепный старик, которого все успели полюбить, во второй половине серийника – не знал, что делать, и повторялся. Виноват ли он? Ни в коем разе. Он, как и все, читал роман и, конечно, весь сериал и прикинул, как он будет играть в каждой серии. Актеры это называют – «распределиться». А вещь длиннющая, и ему не хватило красок. Телеповесть – это не пьеса. Она как жизнь. Тут не распределишься. А у меня из больших актеров было только четверо. А остальные и у себя в театрах не гремели. Но даже самые малые из них не знали, что будет дальше, и вынуждены были каждую серию играть как единственную и красок не беречь. Как в жизни. Кому охота срамиться? А я видел, у кого что лучше выходит, и специально писал такие эпизоды, чтобы каждый блеснул. И вышло, что у каждого, даже самого малого актера, накопился, то есть сложился образ, а у режиссера – сложилась постановка. Помните – судьба же складывается. Мое дело было дать шанс. А остальное – кто как им воспользовался. И все в некотором одурении после постановки проснулись знаменитыми настолько, что их даже полюбили. Представляете, что потом со мной сделали все участники? Продали, конечно. Кто как сумел. Видимо, не могли простить, что не понимают, как все это вышло и почему это нельзя повторить.
Естественно, меня тут же стали обучать. Проанализировали и стали обучать. Чему? Вот уже пятнадцать лет этот случай называют «феномен Панфилова» – сам слыхал на телевидении. Наверно, я все же кое-что смыслю в своем деле. Не так ли? А этим летом… А все же, если бы не фортели, которые со мной проделали в это лето, я бы сроду не догадался поехать сюда и писать то, что я сейчас пишу о людях, с которыми я повстречался.
И то хлеб… Ну, не буду. Я ведь обещал своим о своих – световые переломы. Добавлю только, что это все – техническая сторона. Главное же было, что я с экрана ни с кем через губу не разговаривал, слюни не распускал и перстом не тыкал – люди же в комнатах сидят, у себя дома. А просто я своими персонажами восхищался, потому что они были такие же, какие теперь сидят в зале. И это, видимо, передалось. И, видимо, у нас с ними был общий мир, свой. А имитации не передаются – ни сусальные, ни слезливые. Потому что никаким другим, даже самым золотым ключиком эту дверь в этот мир не откроешь.
Вот об этом обо всем, конечно, кроме нытья и восторгов, я и доложил сидящим в зале завода роботов. И отпущенные на встречу полчаса кончились, и они потребовали еще полчаса, которые у них оставались от обеденного перерыва. Так было, я не вру.
Но это было потом, дорогой дядя. А сначала корреспондентка села на соседний стул и из своего записывающего чемодана вытянула длинный стержень с микрофоном, похожий на тощую никелированную ногу, обутую в лапоть.
И я ей сказал:
– Барышня, за ради бога… Микрофон чуть подальше. А то будто меня бреют электробритвой на глазах у всех.
Она засмеялась и отвела стержень. Но тогда на столе начали натягивать второй. В зале потеплело от смеха.
А женщина-организатор, которая меня сюда привела, говорит, поднимая мою зелененькую:
– Одна наша читательница была уверена, что эту книгу написал молодой человек… Кто-то крикнул из зала:
– Не одна!
Но тут я вспоминаю, что самое смешное – это правда, сказанная не вовремя. А смех – это вообще внезапное избавление от престижа. А престижа нам не надо. Нам нужен разговор, и чтобы были свои. Господи, главное, чтобы были свои, и чтоб я писал картину световыми переломами. Ладно, думаю, хотите правду? Вы ее получите.
– То, что я молодой, – говорю, – это иллюзия. А иллюзии надо отдувать. Как дым. Но вот моему сыну действительно два годика с месяцами. Это уж точно, не иллюзия.
Тут в зале стало совсем теплым-тепло. И даже мужики, которые сидели и стояли подальше, засмеялись.
– Вот, а вы говорите, – сказал издалека мужской голос.
– Поздравляем вас, – сказала пожилая женщина справа. – А какой он? Похож на вас? И вижу, всем интересно. Ладно, правда, так правда.
– Ну, – говорю, – это разве расскажешь? Мне все говорят – он на тебя похож. И я тогда думаю – неужели я так прекрасен?
Мужики смеются, и лица светлые.
– …А потом подойдешь к зеркалу, увидишь свою будку – и вся иллюзия пропадает… Вот и женщины смеются.
Потом я им рассказываю все, что сказано выше. И никто не смеется.
Потом меня повели увозить. Все столпились в дверях, и я зелененькую мою книжку подписываю.
Вдруг вижу в пестрой обложке давнюю книжку, но на немецком языке. Там про клоуна.
– Господи, а это откуда у вас? Там же на немецком!
– Я переводчица, – говорит женщина в темно-синем платье. – Скажите, можно вас поцеловать?
– Да это же, – говорю, – просто необходимо.
И в щеку поцеловала. Такая милая. При всех, представляете? Но я держался мужественно. Мог бы и не описывать эти дела. Но дудки. Что было, то было.
«Где же ваша хваленая, так широко разрекламированная скромность? – спросит сосед. – В серьезном романе о борьбе за мир и так далее».
– Сосед, а сосед, отлипни, а? Во-первых, этот роман не то чтобы несерьезный, а как бы противо-кислый. А во-вторых, речь в нем совсем не о том. Если до сих пор не понял, не читай дальше.
Теперь-то уж он, конечно, дочитает. Он человек тщательный. В некоторых делах.
По коридорам и лестницам шли, стараясь не толкаться. Высокий такой молодой красивый спрашивает, все еще улыбаясь:
– А можно мы вашу пьесу о Леонардо поставим в нашей самодеятельности?
– Конечно, – говорю.
Потому что я в этой пьесе и сам уверился, и физика подтвердили – позвонили из Фрязино. А юноша спрашивает:
– А почему она до сих пор не поставлена?
– Откуда я знаю? – говорю. – Наверно, все время была не к репертуару.
– Ну, знаете! – говорит. Господи, что я ему скажу?
Вниз спустились, много людей вышло наружу, туда, где дождик моросил, в светлых халатах и других одеждах, и белых косынках. А у меня рот пересох, как после кросса. Я пить попросил.
– Сейчас, – кто-то сказал.
О чем-то еще рассказывал, о чем-то расспрашивали. А лица, лица… Вы бы посмотрели – вам бы жить захотелось. Ясно, что я развыступался.
Принесли из цеха высокий бокал с холодными пузырьками. Выглотал весь, такое блаженство.
– Всю жизнь, – говорю, – мечтал попить газировки бесплатно.
Я не выступал, дорогой дядя, я разговаривал, и по дороге узнавал свои истинные желания, и лепил картину из подручных средств, и восхищался тем, что есть на самом деле, и получал неслыханные подарки. Мы целый час были художниками, черт побери! Подъехала новенькая машина.
На нашей встрече я заметил множество людей, а робота – ни одного. Ни одного.
Потом меня позвали в автомобиль, и я уехал.
Сейчас прочел и ужаснулся, дорогой дядя. Не написал главного.
Я так боялся расчувствоваться, и так тщательно скрывал, как я всех любил и восхищался, и особенно стеснялся, и сейчас стесняюсь описывать, какая теплынь шла ко мне из зала, где сидели пожилые женщины и молодые женщины, и сидели, и стояли мужчины разных возрастов, что получилось не сдержанно, а сухо. Ужас, ужас…
А было что-то невероятное. Я прежде не особенно верил в «Лурдские чудеса», когда привозят калеку и тысячи людей командуют – встань, ну, встань – и он бросает костыли. Я еще в детстве видел комедию, где это высмеивалось. А здесь и верить было не надо. Просто это было со мной. Точка. Спаси вас всех судьба.
11
Дорогой дядя!
Вспоминаю, вспоминаю… Что-то с живописью случилось. Сломалась она, что ли? Забыла святой аврал?
Сначала по ней проехала фотоаппаратура. Действительно, зачем долго делать руками то, что может быстро сделать машина?
Но потом я с этим разобрался. Каких-нибудь пятьдесят лет – и я с этим разобрался. Для истории живописи один день, а для меня – полжизни, я надеюсь.
Ветер, ветер…
Прошедшая жизнь. Смутные видения на внутреннем экране. Неужели это все было? И ведь у каждого человека так – однажды печаль прошлого зазвенит, и он оглядывается. И я решил простить женщин. Ладно, чего уж там.
Дорогой дядя, я решил опозорить мужчин. Выхода нет. Надо опозорить.
Как быстренько, помню, отказались от того, что было найдено в муках рождения свободы.
Как будто устойчивей болота нет ничего. А может, так оно и есть?
Какие стремительные кисти, какие краски, какой порыв действия и новая красота! И как все начало плесневеть под напором и предлогом традиций и культурного наследства. А из всего наследства – барские обноски и фарфоровая супница. Наследие! Сколько дутых фигур. Великий Рокотов идет в одной подборке, если не сказать упряжке, с Боровиковским. А Рокотов отличается от Боровиковского, как Ватто от всяких Буше – фарфорчики-чики, порпеланчики-чики, маркизы с розовыми попками. Никакие искусствоведы меня на Ван Гога не натаскивали, потому что я их не читаю. Я приходил в музей, и мне Ван Гог не нравился. А потом однажды случайно я обратил внимание на самую блеклую картину этого Ван Гога – какие-то картофельные поля, дорога белесая с экипажем, небо, писанное государственными горизонтальными мазками, похожими на зеленые кирпичи, и холст просвечивает, как известка между зелеными кирпичами неба, и вдруг – узнал. Узнал! Зеленого неба не бывает, а в картине – бывает. И такой серебряный пасмурный день, и такие огороды, и такая щемящая, шалая, трезвая печаль, и я захлебнулся. Вот тебе и Ван Гог. Вот оно. Оказывается, цветом можно такие впечатления вызвать, так душу взбаламутить, оледенить и согреть, как ничем другим. А после этих огородов и все другие работы Ван Гога мне открылись.
Не то чтобы там «душа вещей» и прочее, а душа художника. Он пишет картину, а это – я. Не то чтобы я там побывал в картине и увидел то, что он увидел в натуре, а просто Ван Гог изобразил меня самого. Непонятно?
Стоит барышня на выставке и смотрит на стоптанный ботинок, который написал Ван Гог. Ну разве она похожа на ботинок? На ней платьице, и она духами спрыснута, и глазки подготовила к культуре. А если вдруг откроется ей, что если ее раздеть не догола, а до души, то вспомнит она свою усталость, и боязнь постареть, и почем обошлись ей духи и физкультурная улыбка, и как ей ночью хочется удрать туда, где не скучают и всегда хвалят, и нет соперниц, а такого места нет, и вдруг увидит, что на картине не ботинок нарисован, а она сама на пенсии, как мама – только не это, только не это… В зеркальце поглядится – нет, ерунда, почудилось. Но лучше все-таки пойти поглазеть на «Незнакомку» или на другой комплимент… Проклятый ботинок!.. И почему-то не уходит от картины.
Но это, конечно, случай фантастический. Чтобы барышня? Да ни в жисть. Но я видел, как люди уходили от Ван Гога трезвые и сильные и стеснялись тщеславия. Потому что пустое это дело – тщеславие. Нельзя жить в цветочном горшке. А есть улица, и дома, и трезвое небо в дымах мечты, и работа там, где работаешь, и надо погладить ребенка по голове, и покормить собаку, и ничего не бояться, и каждый день рождаться. Дорогой дядя, у меня давняя догадка, что половина бедствий исчезнет невесть куда, если испробовать жить, как истинный художник картину пишет. Не как он живет, не как торгует картиной, а как пишет.
Так вот, дорогой дядя, чтобы жить, как художник картину пишет, надо присмотреться, как живет женщина.
Конечно, речь не идет о том, как женщина выполняет чужую программу. Как выполняет? Как мужчина. Только лучше. Речь о том, как она выполняет собственную. У нее нет такого, как у мужчины – вообразил желаемое, разбил на достижимые этапы и, надрывая пупок, эти этапы выполняет. А добрался до финиша – уже не хочется. Желание исполнилось, значит, кончилось. И действительно – сытым можно быть один раз, а два раза не будешь. И мужчина думает – неправильно вообразил, и начинает воображать правильно, и все сначала, Сальери несчастный, все улучшает методы добраться до финала. Добрался и дышит. А финал срабатывает и спрашивает ласково: «Ты этого хотел, зараза? Здравствуй, родной. Это я, Наина. Постарела? Сам виноват. Слишком долго до меня добирался».
Другое дело – женщина. У нее программа бесконечная: чтоб было хорошо. А как оно будет выглядеть, это «хорошо»? Когда случится, тогда и узнаем. Но это талантливые. А которые мужским воображением промытые и проламываются, те давно уже не женщины и, достигнув, пьют и страшатся себя в зеркале. Горький таких называл – Батый. Ей ничего не остается, кроме как невесток тиранить.
А талантливая женщина открывает свои истинные желания по мере того, как совершает действия. Умный бездарный мужчина называет это глупостью и сопротивляется. А это не глупость, это просто другой способ жить.
Судят по результатам. К чему привел мужской способ жить, мы уже видим и судорожно наслаждаемся под напевы доктрин Ферфлюхтешвайна и звон машины процветания, перерабатывающей золото в дерьмо или наоборот. А женщины разбили палатки вокруг авиабазы, едят суп, вяжут, и машина с бомбой пока не проехала. Сомнут их, наверное. Потому что мужчины в это время, сверкая очками, сидят на симпозиумах и выражают глубокую тревогу. Иногда они нанимают кого-нибудь в кого-нибудь стрелять. Бабы мои дорогие, я испытываю мучительный стыд, рвотное движение души – за весь мужской позор, который на круг называется «историей», и которая вся состоит из мужского ожидания, что вот-вот случится воображаемое событие, которое, несмотря на то, что исполнит все желания, каким-то образом их продолжит.
Совещаются и стреляют, стреляют и совещаются, больше ничего не придумали. Вообще обслуживают машину процветанья и работают, работают, работают.
Так и надо – работать. Работа – основное содержание жизни. Но надо спросить женщину, как это делается.
12
Дорогой дядя!
И повели нас на завод смотреть сборочный цех и конвейер.
Скажите честно, дорогие книжные люди, или люди военные, или люди сельские, которые выращивают природную еду, или люди, танцующие «Лебединые озера» и «Спящих царевен», или люди на дорожных работах, на лесоповалах, на буровых, в штреках, или в магазинах, или в артелях металлоремонта, или на часовых заводах, или в мастерских пошива или ремонта, или на сейнерах, которые ловят кильку или ставриду – я перечисляю часть профессий, с которыми я сталкивался, – скажите, положа руку на сердце, как вы представляете цех с конвейером, если вы его не видели? Я не буду описывать ваши представления или мои. Просто придется сказать, что на деле все это не так. Мы не оказались в мрачной или чистенькой утробе, где маленькие люди-муравьи суетятся каждый у своей гайки. Понимаете? Утробы не оказалось.
Мы идем, идем, идем, разговариваем и снова идем, идем и глазеем, глазеем, глазеем, потому что есть на что поглазеть и, главное, на кого, короче, мы идем по улице незнакомого города, люди заняты своими делами, и только где-то наверху небо перекрыто переплетом ферм и стекол, от дождя наверно, и прочей погоды.
Воздух обыкновенный, как на Садовом кольце, а я там живу, и ничего. Шум обыкновенный, как на Садовом кольце от машин, – машин столько же, только движутся медленно и видны изнутри в разной степени открытости, и из одной в другую пересаживаются девушки в комбинезонах, с электроинструментом.
Да что я вам буду описывать цех, когда цеха нет, а есть пространство, и мы идем по своеобразной улице, и стараемся не глазеть на девушек, и делаем вид, что необыкновенно увлечены сложнейшими вопросами, которых никому, кроме нас, загадочно не понять, и что все это нам привычно, подумаешь! – и стараемся не глазеть на девчонок, на их косынки, на их прически, да, прически – длинные волосы, подхваченные лентами, на их комбинезоны, и расспрашиваем о коробках передач и лошадиных силах, и стараемся не глазеть на девчонок.
Мне бы не хотелось выглядеть восторженным идиотом, но, увы, уже поздно стараться, все равно выгляжу.
Но, клянусь честью, пароль допер, или как там еще – действительно, есть на что посмотреть.
А навстречу нам, как по дачной улице, едет хмурый велосипедист.
– Откуда это он? – спрашиваю.
– С того конца цеха, – отвечают. – Цех в два километра.
Потом оказалось, что это недостаток. Полагался какой-то другой транспорт. Недостаток! О, мама мия!
Наверно, где-нибудь на свете есть автомобильный цех и получше, а если и нет, то, наверное, будет, как и у нас, – все устаревает и усовершенствуется. Но, извините, ни разу в жизни, понимаете, ни разу я не видел такой человеческой грации. Ни у парней, ни у девушек.
О парнях, конечно, потом. Потому что я сам бывший парень, хотя сейчас обо мне этого не скажешь, но девушки!
Ни в танцевальных ансамблях, ни, заметьте, в балете с такими замечательными солистками, ни в художественной гимнастике, ни в балете на льду, ни в балете на воде, где скопом ныряют и потом скопом высовывают из зеленой воды по одной ноге – кажется, правой. Знаете, почему не видел? Потому что все это было отрепетировано тяжелейшими усилиями изобразить грацию. То есть напоказ, понимаете?
А здесь репетировали когда-то только, как и что завинчивать или сверлить. А как при этом держаться грациозно – не репетировали.
Но молодое тело умней любого режиссера и любой концепции, и если ему не мешать, оно само движется так неожиданно и так прекрасно, что дух захватывает. Скажете, опять он за свое, опять телячьи восторги из-за ерунды: были бы автомобили, и побольше, и подешевле, а какие при этом у заводских людей фигуры и как они при этом передвигаются? Да хоть на руках!
И правда, на автомобили и их цену это, видимо, не влияет, но это влияет на тех, кто эти автомобили выпускает.
Понимаете? Это не были сонные или резвые телки обеспеченных родителей, годные только, чтоб перейти из родительского стойла в супружеское. Про этих девушек на сборочном конвейере жизни раньше бы с завистью говорили: «Чего уж тут… Ничего не скажешь… Порода!»
А таких парней я вообще видел только в кинофильмах из бурной жизни с препятствиями. Но в эти кинофильмы тщательно персонажей отбирают по фотографиям и на кинопробах, чтоб экран выдержал их крупные планы. Потому что в сложных кадрах их подменяют каскадеры. А потом все это тщательно склеивают и стараются, чтоб при показе не были видны швы и склейки. А эти ребята просто выполняли повседневный план. И чтоб уж сразу про одно, чуть забегу вперед к тому месту, где с конвейера сползали на пол готовые автомобили, и машинный ритм кончался, и в дело вступали люди с их прихотливым поведением, и там я увидел такое, от чего маленько закружилась голова. Я увидел, как вдоль и поперек каких-то рельсов пролетают новенькие машины, чтоб вскочить на две бетонные полоски, между которыми яма, и мгновенно затормозить. А вслед за первой уж откуда-то сбоку вылетела другая – как выстрелила и, не снижая скорости, тормознула как вкопанная перед металлическим хвостом предыдущей – на расстоянии ладони, просунутой ребром.
А на первой – распахнулась дверца, в яму сбежал водитель, что-то оглядел или поколдовал снизу, вернулся, щелчок дверного замочка – и машина унеслась куда-то. А уже над ямой стоит другая, а вслед за ней откуда-то выстреливает следующая. Поверьте, все это происходило безостановочными секундами, и каждая машина, извините, водитель вел себя непредсказуемо по-своему, так, что дух захватывало. Я подошел к стальному барьеру, поставленному возле ямы, наверно, чтобы такой вахлак, как я, туда не сверзился, дождался одного тонкого и высокого, когда он садился в машину, и спросил, глядя в молодое лицо:
– Скажите, какой у вас разряд?
– Третий.
– Парень, – говорю, – а сколько тебе лет?
– Восемнадцать. И он умчался.
Ну что я буду соревноваться с великим американским писателем Фолкнером! Кому это под силу? Это его номер. У него такой мальчик описан в рассказе «Полный поворот кругом», про торпедистов в Англии той войны. Добудьте в библиотеке и прочтите. Это со-о-овсем другая Америка. Это Америка, где покалеченный морской пехотинец придумал самую великую молитву из всех, которые я слышал: «Господи, прости нас, сукиных сынов». А теперь про роботов.
Мы с комсоргом цеха малость отстали, и он меня повел вверх по ступенькам узенького трапа на узенькую эстакаду с тонкими перильцами, и мы оказались над ними, над роботами.
Они там работали в полутьме. Света им не нужно. Свет нужен тем, кто на них смотрит. Это было что-то невообразимое.
Гигантские челюсти захватывали автомашины, с урчанием ставили их на попа, переворачивали на бок, вверх колесами, те автомобили, которые только что собирали девушки, прекрасные, как девушки, те автомобили, с которых потом будут сдувать пыль и дуть на стекла, с ними что-то нехорошее делали в полутьме отлично придуманные, дизайнерски приукрашенные отвратительные динозавры, уродины. Там, в полутьме, они казались какими-то грязными и, несмотря на это, они вызывали какое-то гнусное восхищение – как перед дьяволами простой конструкции.
Да знаю я, знаю все, что можно об этом сказать, и сам потом скажу, но не могу не сказать и это.
Может быть, они войдут в быт, и к ним привыкнут, но пока так. Они производили впечатление неумолимой мощи, и за ними была какая-то философия, нечеловеческая философия. В них было какое-то дочеловеческое неуважение ко всему, чего добился человек. Они выглядели, эти электронные ублюдки, хозяевами человеческой культуры, пожирающими даже машины, хотя всего лишь точечными прикосновениями со всех сторон сваривали сложные кузова автомашин. В полутьме вспыхивали резкие сварочные звезды, потом проваренную автомашину ставили на колеса и не то выпихивали железной ногой пинком в зад, не то выплевывали.
Конечно, я опомнился, и восхитился, и стал расспрашивать о надежности – оказалось очень надежно, и все управление ими продублировано, и автоматика срабатывает, и японская фирма дает бессрочную гарантию.
– Как это бессрочную? – ошеломленно спросил я, зная нашу электробритву «Эра», где гарантия дается на год, а бежишь чинить через пару месяцев, потому что где-то контакт прекратился и она уже не фурычит, а крышку снять нельзя, так как один винтик залеплен печатью и только с этой печатью примут в гарантийную мастерскую, иначе мастера ни за что не отвечают и не разберутся, и ходишь небритый. – Как это бессрочная гарантия? – спрашиваю. – Ведь все же рано или поздно портится!.. А как узнать, где и что испортилось?
– А японская фирма и не разбирается, где испортилось. Ей выгодней прислать взамен готовый блок.
Вот это размах! Да, размах. И эти уроды заменяют труд множества людей, которые благодаря этому могут себя посвятить человеческой работе. Но я однажды видел, как разгружали машину с манекенами для модных витрин. Их вытаскивали – великолепные подобия красавцев и красавиц – с глазами и ресницами, как у людей, – их несли, бесстыдно оголенных, вниз головами и прислоняли к стене, у которой они сидели, нелепо растопырив ноги. Это было непереносимо. Было впечатление, что разгружают душегубку. А это были всего лишь манекены с человеческим обликом для показа барахла, которое завтра выйдет из моды. Но и облики человека священны.
Но я на секунду представил, что эти динозавры переворачивают не автомашины, а людей, и у меня заложило уши, и во рту горечь, как от хинина при тропической малярии. Нет, это не надоевшие призывы к поляночкам, шалашикам, и пещерочкам, и ходьбе на четвереньках, не только потому, что от этих мечтательных забав возникает реальная голодуха, но и потому, что в этих пещерочках может поселиться Пол Пот и иже. Однако не подойдет и «философия», которая стоит за этими бессрочными фирменными динозаврами.
Чересчур долго у нас по барахлу и еде было хуже, чем у них. Поэтому мы так рвались, чтобы у нас по барахлу и еде было не хуже, чем у них, что кое-кто стал забывать, что нам подойдет только другое.
Что другое, дорогой дядя? То, что мне приоткрыл на мгновенье в этой короткой поездке его величество, как раньше говорили, рабочий класс. Что же именно? Довженко это называл – «благородная норма».
А фирмы на благородную норму чихали и не могут остановиться, но если и мы о ней забудем, то человечество никакие роботы не спасут, потому что даже жулики знают – жадность фраера сгубила.
Потому что не они, а мы – главная людская надежда – вот эти все, которые все это выпускают и изобретают облегчающие роботы, а потом идут послушать поэтов в обеденные перерывы, потому что не хлебом единым и не шмотьем жив человек. Грация – это не походочка и не проходочка. Грация идет изнутри. И спасибо, родные, за восхищение. Или, как говорят в итальянских фильмах, грация, синьоры, грация.
13
Дорогой дядя!
Я знал, дорогой дядя, что рано или поздно у нас с тобой зайдет разговор о красоте. Тем более, что есть мнение, будто она спасет мир.
А позвольте спросить, каким образом? Все станут такие лапочки, что глаз не оторвать? И ни у кого ни на кого рука не поднимется?
Во-первых, не верится. Я видел, как лапочки приезжали во Вьетнам и танцевали перед зелеными беретами. Боже, какие ноги! После просмотра ног «зеленые береты» избивали вьетнамских детей с еще большим аппетитом.
А во-вторых, чем заниматься, если лапочки наш мир все же спасут? Размножаться? Рано или поздно соскучишься.
Я не настолько глуп, чтобы давать определение красоте. Во-первых, написаны тонны определений, которые ничего не значат, а во-вторых, красота так же уворачивается от определений, как и талант.
И, по-видимому, красота – это симптом чего-то большего, что покрывает все определения. То есть за ней стоит «уголок». Дорогой дядя, и нынче, в эту пустынную ночь, мне открылся «уголок», который стоит за красотой. Ну, конечно же! Такая простая и очевидная вещь, что я даже завыл:
– Надо же! Опять это под самым носом! Такая тоска!
– Чего ты воешь? – сказала жена. – Ну чего ты воешь? Я отстранился от ее руки и сказал:
– Не надо больше спорить, что есть красота и какая интересней – телесная или духовная, хрен ее знает. Когда как. Все, конечно, приветствуют духовную. Но и ноги есть ноги.
– Я и не спорю, – быстро сказала она.
– Если до сих пор не сговорились, что есть красота, значит, пропустили некое обстоятельство.
– И ты теперь знаешь, какое?
– Мне кажется, – сказал я. – Природа – это материя и ее движение. Материю без движения не обнаружишь, но и движения без материи не бывает – они неразделимы, но все же это разное. Если законы красоты не обнаружены, то это потому, что ее пытались описать как материю.
– А надо как?
– А надо описывать как движение.
– Мудрено, – сказала мать моего ребенка. Но меня уже не собьешь.
– Господи! – говорю. – Да проще простого! Красота – это не дух и не тело, красота – это признак поведения.
И тут она поднимается и начинает мыслить. Ой, думаю, сейчас все запутается, и пойдут слова, слова, потом фразы, а потом будем пихаться руками и говорить – оставь меня в покое, и каким образом твое красивое поведение спасет мир? Только не дать ей мыслить! Боже, пошли ей какое-нибудь занятие!
– Его кормить не пора? – спрашиваю робко.
– Отстань, – говорит она и включает телевизор. Телевизор накаляется. Мы тоже. И тут в эфире раздается шум какой-то драки, потом голос диктора, и показывают тарелки с супом, и женщины, женщины, и незнакомая речь, и мы понимаем, что к чему, и к нашему донкихотствующему и чавкающему миру приходит, наконец, новая порция энергии извне – красота поведения.
– Какие бабы, – говорю. – Ах, какие бабы… А их хватают и упаковывают в полицейские автобусы.
И тут я чувствую, что на меня накатывает, и я реву, и я опять сопляк, и опять верю, и экран затуманивается.
– Успокойся, – говорит она, – с тобой стало невозможно. Перестань.
– Нет, ну ты подумай! – говорю. – Пока мы, мужская сволочь, пугаем друг друга ракетами, пишем петиции или ходим колоннами, они уселись вокруг базы и живут там, и не дают перевезти проклятую бомбу.
– Но их так мало, – сказала она.
– Их мало, но вас много! – говорю я. – Женщин!
И меня бьет исключительный колотун, и я становлюсь неуправляемым:
– Родные мои, матери наших детей, третья сила, спасите нас всех – и я за вас готов умереть миллиард раз добровольно, на последней баррикаде!..
– Да, – сказала она. – Если бабы лягут на рельсы – все поезда встанут.
– Позор, – говорю, – позор.
– Чей позор?
– Наш, – говорю, – мужской позор. Машинный.
14
Дорогой дядя!
Они журчат и булькают, журчат и булькают, а дело ни с места. Уговаривают жирного кота быть моральным, а Васька слушает и жрет.
Я уж и не знаю, как написать об ученых, чтобы те из них, кто не причастны, не приняли на свой счет. Я уж и так и эдак, прямо извертелся весь.
Да что же это такое, дорогой дядя, интеллигентные же люди, все-таки привыкли обобщать, обобщениями и живут, и все у них фундаментально, а как скажешь, что Ферфлюхтешвайн, который работает на первый удар по детям, – подонок и обсосок, так сразу: «Надо бы повежливей. Замахиваясь на ученого, вы замахиваетесь на науку». Я уж им говорю – да что вы, говорю, это вы замахиваетесь на науку. Вы, говорю, что думаете – можно только описать, как ужасны последствия, и отойти в сторонку от причин? Почему вы рассчитываете, что разбираться с этим ужасом должны люди, неграмотные в науке.
– Да нет, – говорят, – почему вы так?
– А как же? Вы научно согласны, что штрейкбрехеры – это предатели рабочего класса. Почему вы делаете вид, что их нет в вашей среде? Знания объективны? Цели науки благородны? Почему же вы приветствуете пикеты безоружных женщин, детей и калек войны и не устраиваете своих пикетов и обструкций обсоскам из вашей среды? Мараться не хотите? За чужой счет? Почему вы хотите, чтобы с Ферфлюхтешвайном сражались неграмотные в науках, когда это прямое ваше дело? Если неграмотные в науках возьмутся – они наломают дров, и будет поздно ахать. Люди же раздражены! При холере били докторов, но холера – природное явление, а бомба – нет. И все это знают. А может быть, вы боитесь, что политика как-нибудь переменится и вам будет как-то и почему-то неудобно? Ах, эти обсоски не из вашей среды! Так объявите об этом! Такой-то и такой-то профессор Ферфлюхтешвайн знает, что работает на первый удар по детям, на гибель детей, и значит, считать его обсоском. И научно объявить на весь мир, что этот человек – Иуда рода людского и военный преступник. Вы любите слово «глобальный», вы отлично знаете – наука, как и все остальное, играет в разные времена разные роли. И если раньше войны обходились без науки, и расчет был на серую скотинку с ассирийской финкой в руке, то сегодня глобальная война без науки невозможна. Ни барыги, ни архангелы из генштаба без Ферфлюхтешвайна ни бомбу, ни отраву не придумают. И, значит, это не вопрос морали ученого, совести ученого – и прочие кабинетные «гуманизьмы», а преступление. И Ферфлюхтешвайна надо судить как «исследователя» детей в Освенциме. Вы скажете – а откуда Ферфлюхтешвайну знать, может, мы тоже готовимся к войне, и он сомневается и тоже патриот? Не сомневается. До предложения не кидать первым – мог сомневаться, а теперь нет. Не может. Потому что он со своим «первым ударом» согласен, а мы его отвергли.