Текст книги "Теория невероятности. Золотой дождь"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
– Дам коня, дам кинжал… Дам винтовку свою-у… А за это за высе… Ты отдай мне жену-у…
– Все смешалось в доме Облонских, – говорит Володя. – Вы не находите? И лицо у него совсем несчастное. Потом я с поэтом, этим непонятным человеком, вхожу в темную комнату. Я не могу понять, зачем он привел меня сюда на эту страшную вечеринку. Может быть, чтобы показать, что человек и в семье может быть совсем одиноким? Может быть, чтобы я не стремилась к дому, какому попало, а только к настоящему? Может быть… Только зеленое окошко телевизора в этой комнате и кто-то приник к спортивной передаче. Тихо. Какое мне дело до незнакомого мне Володи! Ну да, ну он влюбился в меня – это было видно сразу. Я и сама стала какая-то другая от этого.
Да мне– то что?
– Надо что-то делать, – говорю я.
– Ну как? – спрашивает он.
– Жуть… – говорю я. Входит учительница.
– Наверно, надо что-то объяснить? – говорит она. – Ты не ожидал, что мы так живем. Да?
– Ладно. Все пустяки.
– Давайте я за такси сбегаю, – говорю я. – У меня есть деньги.
– Сиди, – отвечает он. – А хорошо бы достать машину. Пил лишнее.
– Сейчас вызову по телефону, – говорит учительница.
Она выходит. Тихо в комнате. Только зеленое окошко телевизора. Оборачивается мужчина.
– Если я вам мешаю, я могу уйти, – говорит он обиженно.
– Да. Мешаете, – жестко говорит поэт. Мужчина поднимается, идет к двери. Тихо. Поэт оборачивается ко мне. Я смотрю на него со страхом. Вот оно, свиданье. Настоящее. Взрослое.
– Катя, приведи Володю, – говорит он.
– Сейчас, – подскакиваю я.
Я бегу в столовую, где уже бухает гитара и Володя поет какую-то чушь.
Я ему киваю, и он сразу бросает петь и идет вслед за мной. Но за нами увязывается его брат.
– Иди спой, – говорит он. – Неудобно.
– Он не хочет, – говорю я. – Хватит!
– Ого! – говорит брат, оглядывает всех и уходит.
Мы с Володей стоим в дверях.
– Иди сюда, певец, – говорит поэт. Володя садится рядом с ним. Я усаживаюсь на тахту.
– Могу и вам спеть, – говорит Володя. – Мишка, Мишка, где твоя улыбка… полная этого, как его… огня…
– Перестаньте, – говорю я.
– А если я не могу больше, – говорит Володя. – Тогда как? Почему ты не поешь? Ты поющий? Или только презирающий?
– Иногда поющий, – говорит поэт.
– Почему тогда не поешь?
– Мою песню пьяным не поют.
– Я не пьян.
– У тебя соус «Южный» на губах. Володя вытирает рот и протягивает гитару.
Поэт обхватил гриф цепкими пальцами и взял простой аккорд.
– Про любовь? – спросил Володя.
– Про любовь.
Поэт опять взял простои и спокойный аккорд и сказал отчетливо:
– Вставай, проклятьем заклейменный, весь
мир голодных и рабов. Володя откинулся.
– «Интернационал», – сказал он.
– Ага, – сказал поэт.
– Это серьезная песня, – сказал Володя и тяжело сглотнул. Поэт кивнул.
– Про любовь… – сказал Володя. Потом он заплакал. Мы смотрели на него.
– Так сразу не надо было, – сказала я.
Потом мы мчимся на такси по ночному Измайловскому шоссе. Белые стволы летят во тьме, белые заборы у дачек – под светом фар все кажется белое.
– Где мы? – спрашивает поэт. – Что-то меня развозит.
– Шоссе Энтузиастов, – отвечает шофер.
– Поживей, пожалуйста, – говорю я шоферу.
Тот кивает головой.
– Слушайте, козявки, – говорит поэт. – Был бы я настоящим поэтом, я бы написал о велосипедах, что висят в коридорах квартир, и на них некому кататься… Написал бы о пыльных сундуках в коридорах, где хранится одежда девчачья устарелого фасона, которую некому носить, где хранятся учебники старые, и тетрадки, и стенные газеты с карикатурами на мальчиков и девочек, которых нет давно… уже почти пятнадцать лет…
– Поживей, – говорю я шоферу, и тот кивает головой.
– Как там у Диккенса насчет дилижанса? – говорит поэт. – Ту-ру-ру – звучит рожок, и мальчики и девочки не возвращаются назад… Как там у Диккенса?
– Так и сказано, – говорит Володя. – Ту-ру-ру.
– Стоп, – говорит поэт.
Площадь закружилась вокруг нас и остановилась. Поэт вылезает из машины и покачивается.
– Эй-эй! – Володя выскакивает вслед за ним.
– Ничего, – говорит поэт. – Мы еще держимся за стенки. Володя, поди сюда. Подставь свое молодое, полное сил плечо.
Володя обхватывает его за талию.
– Зачем ты вылез? – говорит Володя.
– Слушай, детка, отведи меня к автомату, поскольку я бывший автоматчик… Дай пятнадцать копеек, – говорит поэт.
– Сейчас, – говорит Володя. – Сейчас. Шаркая ногами по асфальту, они добираются до телефонной будки, и поэт протискивается внутрь. Володя выгребает мелочь.
– Катя, дайте монетку.
Я выскакиваю из машины, и бегу к ним, и протягиваю мелочь.
Володя торопливо сгреб монеты. Поэт набрал номер.
– Пахомыч, – сказал он в трубку, – у тебя весь штат заполнен? Нет, не археолог… Кто? Он посмотрел на меня.
– Просто одна хорошая Катя… Хорошая, но глупая. Как зачем? Нужна Катя… В экспедиции без Кати нельзя.
Он опять обернулся ко мне.
– Коллектором пойдете?
– Я не умею.
Он прикрыл трубку.
– Молчите, вы, козявка. Володя научит, ясно? Пойдет, – говорит он в трубку. – Я бы и сам пошел, но я занят. Что? Мне некогда. Я ищу Аэлиту. Ну, заметано. А в вашу экспедицию я бы пошел даже копировщиком.
Он повесил трубку.
– Хотя, конечно, поэт не должен копировать действительность. Так мне велела моя учительница, – сказал он. – Вот вы и в экспедиции, Катя.
Я смотрела на него во все глаза.
– Спасибо вам, – сказал Володя. А он вышел из будки, потянул воздух растопыренными ноздрями и, несмотря на то, что сейчас весна, сказал:
– Да… – сказал он. – Осень скоро…
Ночь.
Я стою во дворе многоэтажного дома и смотрю туда, где на десятом этаже сияет единственное освещенное окно.
Потом где-то наверху зажигается слабый свет. Загудел и пошел лифт, освещая лестничные пролеты. Я поежилась и застегнула жакетку.
Отворилась дверь парадного, и вышел поэт. Я кинулась к нему.
– Ну как?
– Спать бы вам надо, вот что, – сказал он.
– Ну как?
– Что как? Все в порядке. Все-таки не в министры я вас устраиваю, а в коллекторы.
Я оглядываюсь по сторонам. Ветер. Пустой ночной двор. Пустые качалки, детские грибки-навесы.
– Скорей… – говорю я, – скорей. Может быть, еще успеем. Осталось два часа.
Он что– то хочет возразить, но я не слушаю и бегу со двора. Он догоняет меня на улице.
– Никуда вы не успеете. Мальчишество, – говорит он, – или как его… девчачество, что ли… Чушь какая-то.
Но я уже ничего не понимаю. Нетерпение меня охватывает, во мне какая-то космическая скорость, я уже в полете. Уличные часы показывают три. Приближается пустое такси. Поэт поднимает руку.
– Вам куда? – спрашивает водитель.
– До Внукова. Нам к самолету.
– Да что вы, гражданин! Обратно порожняком гнать. Тридцать километров. Праздники все же.
– Сколько в два конца? – спрашивает поэт, роясь в карманах.
– Рублей шестьдесят. Он меня спрашивает:
– Вам непременно надо сегодня ехать? Я киваю.
– Послушайте, – спрашиваю я, а сама почти реву. – Скажите, бывает любовь с первого взгляда?
– Понятно… – говорит он. – Да, повезло Володе…
И тут поэт достает двадцать рублей и мелочь. И тут водитель свистит и уезжает. И тут я понимаю, что деньги, на которые он мне сделал подарок, у него последние. У меня все холодеет и содрогается.
– Можно кому-нибудь продать туфли… – говорю я.
– А вы по шее не хотите получить?
– Нет, вы скажите… – говорю я.
– Стойте здесь, – говорит он. – Никуда не ходите. В случае чего – вон там стоит милиционер. Ждите меня.
Потом он ушел и пропадал больше получаса. Потом он вернулся и прикатил велосипед. Откуда он его взял, я не знаю. Четвертый час ночи.
Он снял плащ, свернул его и положил на багажник велосипеда. Потом провернул педаль и перекинул ногу через раму.
– Садитесь на багажник, – сказал он.
– Нет! – говорю я.
– Садитесь! – орет он.
Я усаживаюсь на багажник и свешиваю набок голые ноги, обутые в дорогие туфли-иголочки с кожаными цветками. Он нажимает на высокую педаль и" вскакивает в седло. Господи, какая я была дура!
– Держитесь, вы, букашка, – говорит он. – Начинаем идиотский аттракцион… Поэт и его муза, или двойное сальто на велосипеде. Смертельный номер. Без сетки. Музыка играет медленный вальс…
Пустынная предпраздничная московская улица летит нам навстречу.
– Держитесь! – говорит он. – Крепче.
Я обхватываю его за талию.
– Я держусь… – говорю я.
Мчится велосипед.
Мчатся пустынные московские улицы, кое-где украшенные плакатами. Видно, что столица готовится к празднику.
Впереди возникают мерцающие стекляшки больших литер «МОСКВА». Открывается бесконечная перспектива Внуковского шоссе.
– Вы не замерзли? – спрашивает он.
– Пока нет.
– Ненормальная девица.
– Я нормальная, – говорю я.
…Он перестал вертеть педали.
Шоссе летело нам навстречу. Тень наша, то, короткая, летела впереди велосипеда, то мчалась длинная, когда мы удалялись от фонаря.
– Катя, – позвал он. Помалкиваю.
– Катя… эй!…
– Что?
– Вы там не заснете случайно?
– Нет.
Видимо, голос у меня сонный. Потому что поэт жмет на тормоз. Велосипед замедляет ход и останавливается. Поэт упирается ногами в асфальт.
– Слезайте, – говорит он.
– Зачем?
Я слезаю. Поэт тоже. Я стою и хлопаю сонными глазами. Он берет с багажника свой плащ и перекидывает его на раму. Складывает его еще раз и делает из него подушку.
– Садитесь, – говорит он.
– Зачем вы это? Я не свалюсь. – Язык у меня заплетается.
– Живо!
Я усаживаюсь боком на раму. Поэт разгоняет велосипед и вскакивает в седло. Смотрит на часы.
– Полтора часа осталось, – говорит он. – Надо нажимать. Он нажимает.
– Вы не думайте, – говорю я. – Я не сплю, я думаю.
– Катя, помолчите, – говорит он. Он нажимает.
Я клюнула носом и толкнула его в грудь.
– Катя, – позвал он.
– А?
– Спите?
– Нет.
Небо над шоссе светлеет. Матовые фонари светят слабо. Влажное шоссе медленно ползет навстречу. Поэт устало крутит педали.
– Перекур, – сказал он.
Он соскакивает с велосипеда и помогает мне сойти. Отводит велосипед на обочину и кладет его в кювет. Я стою на шоссе и ежусь от утреннего холода.
– Идите сюда. Погрейтесь.
– Я не замерзла.
– Слушайте, не утомляйте меня. Я подхожу к нему. Он берет с велосипеда свой плащ, разворачивает его и, накинув мне на плечи, закутывает меня в плащ и обнимает. Я, конечно, замираю, но и не думаю сопротивляться. Просто я знаю, что ничего не будет. Мне сейчас кажется, что я знаю его тысячу лет и тысячу лет ничего не было и ничего не будет… Смотрю на него.
– Ну, курносая, – говорит он, – почему вы были такая грозная, когда стояли там в кино У касс?
Говорю первое, что приходит в голову:
– Я проиграла на соревнованиях. Хотя это тоже правда. Только маленькая. На несколько дней. Пусть считает, что у меня других огорчений нет. Так легче. Девочка проиграла на соревнованиях. И все.
– На каких?
– По художественной гимнастике. Заняла тринадцатое место.
– Дрожите. А говорите, не замерзли. Давайте-ка сюда плащ, – говорит он. Он раскутывает меня и говорит:
– А ну показывайте, чему вас учили… на художественной гимнастике.
– У меня тринадцатое место.
– Ничего. Вытерплю.
– Без музыки?
– Ничего. А вы мысленно.
Я выхожу на шоссе. Опять волнуюсь. Как на соревнованиях.
Я смотрю вверх, вспоминаю музыку. Потом я начинаю медленно кружиться и развожу руки.
Поэт закуривает, прикрывая огонек от ветра и смотрит. Пусть смотрит напоследок. Пусть смотрит, как в полной тишине посреди шоссе танцует девочка на высоких каблуках, которая заняла тринадцатое место по художественной гимнастике.
Только гравий чуть-чуть поскрипывает под моими ногами.
Потом я останавливаюсь и смотрю на поэта.
– Это произвольная программа, – говорю я. – Ну как?
– Идите сюда.
Я подхожу. Он накидывает на меня плащ.
– Закутайтесь, – говорит он. – Погрелись немножко?
– Да, – говорю я. – Ну как?
Он меня больше не обнимает. Стоит курит.
– В следующий раз займете первое место, – говорит он. – Я вам гарантирую… Особенно если в жюри будут сидеть поэты-неудачники. Ну, поехали. Остался час. Наденьте мой пиджак. Не спорьте. Мне жарко.
Я переодеваюсь в его пиджак. Из плаща он делает подушку.
Устраиваемся. Поехали.
– Вы кем хотите быть? Решили уже?
– Конечно, решила, – говорю я. – Астрофизиком… или портнихой… Нет, астрофизиком… А может быть, портнихой? Кем лучше?
– Не будете вы ни портнихой, ни астрофизиком, – говорит он, – а будете вы археологом и еще танцовщицей. И еще чьей-то Музой.
– Кем?!
– Повезло Володе, – говорит он. – Скажите, Катя, вы типичный представитель или не типичный?
– Какой представитель? – спрашиваю я.
Когда я проснулась, измученный поэт с трудом крутил педали. Встречный ветер раздувал его рубаху. Я проснулась оттого, что вблизи послышалось гуденье. Нас нагонял грузовик. Поэт свернул к обочине и с силой нажал на педали. Когда грузовик проходил мимо нас, поэт ухватился за борт и некоторое время мчался за машиной, отдыхая. Потом грузовик выпустил синий дым, и я чихнула. Поэт сразу отпустил руку. Грузовик ушел.
– Знаете что, давайте я вас подвезу, – сказала я.
Тишина. Утренний писк воробьев. Впереди были видны строения Внуковского аэродрома.
Я уткнула лицо в поднятый воротник пиджака и успела еще один раз заснуть.
Свет горел в зале ожидания аэропорта. Окно было загорожено висящим снаружи большим панно. Мы стояли в дверях и смотрели на ребят, которые сгрудились у авосек и портфелей – вещи уже были сданы. Ожидающие пьют «кукурузный початок». В дальнем углу дремлют два гражданина, прикрыв лица «Огоньками». Три грузина бренчат на гитарах и поют тихими голосами медленную, томительную песню «Тбилиси».
– Граждане, посадочку проспите, – сказала служительница в форме.
Граждане смахнули с лиц «Огоньки», и один из них, продрав глаза, покорно спрашивает:
– Что, уже прилетели?
– Куда? – спрашивает служительница.
– Я транзитом… до Владивостока. Он потер кулаком глаза и буркнул:
– Извините.
Все начинают тянуться к выходу, а за окнами ревут двигатели; и тут ребята оглядываются и видят нас с поэтом.
– Красные наступают! – крикнул Володя. – Ура!
Ребята крикнули «ура», а я, наконец, заплакала.
А поэт взял меня за руки и сказал:
– Не реви… Пожалуйста…
Ребята бежали к нам, и Володя, и красивая девушка. Поэт впервые назвал меня на «ты». Я все реву.
Поэт откашлялся и сказал:
– Дайте закурить.
Потом все двинулись к дверям, растолковывая друг другу неизвестно что. А Володя тронул меня за локоть.
– Мы так и не поговорили ни разу… всерьез, – сказал он.
– Это ничего, – сказала я.
Он поднял авоську с журналами и печеньем, и мы пошли к дверям, где нас ждал поэт. Служительница погасила свет, и сразу стала полутьма. И сразу стало видно, что за огромным окном уже рассвело.
– Володя, погляди, – тихо сказал поэт.
Мы обернулись.
Занимая все окно, просвеченный со двора первыми лучами, в зал ожидания глядел Ленин. Материя панно, на которой написан портрет, тонкая, и лицо хорошо видно.
Мы все постояли, посмотрели на портрет, потом пошли прочь.
Мы пошли вслед за остальными. По гулкому переходу. Туда, где взревывали двигатели.
– Спасибо вам за все… – сказал Володя поэту. – За все.
Он не заметил, что перешел с ним на «вы». Тот пожал плечами.
– Сделал что мог, – сказал он. – За остальное не отвечаю.
Потом он замедляет шаги.
– Я вас догоню, – говорит он.
Он поворачивается и идет обратно, цокая каблуками по керамическим плиткам. Он толкает стеклянную дверь и проходит в пустой зал ожидания.
– Володя, подождите меня здесь, – говорю я.
Когда я тихонько проскользнула в зал ожидания, я увидела поэта, который стоял перед огромным портретом.
И тут я услышала голос. Я не сразу поняла, кто говорит.
Потом догадалась – это стихи. Я, конечно, их не запомнила, только отдельные мысли. Жаль. Там было и про меня, и я поняла, что он придумал их по дороге ко Внукову, когда я заснула у него на велосипеде.
– К детям и вождям обращаются на «ты» – не обижайся… Я не знаю, большой я поэт или маленький, но клянусь тебе, я верный… Потому что ты всегда был главный, но никогда не один…
Дальше про меня:
– У меня есть знакомая девочка… Она подрастет, встретит своего человека, и, может быть, от них пойдет племя счастливое…
Дальше опять не про меня:
– Не обижайся за выдумки… Я не умею подталкивать сзади, но я умею приманивать к тому, что вижу впереди. А впереди я вижу тебя. Ты мне веришь? Молчание – знак согласия. Ну, до встречи.
Я берусь за горло.
Он оборачивается и видит нас с Володей.
– А-а… – говорит он. – Вы здесь? Подслушивать нехорошо.
Я киваю. Володя криво усмехается и тоже кивает. Говорить он не может.
Тогда поэт наклоняется, осторожно целует меня в губы и выходит. Больше я его никогда не видела.
Когда мы прилетели в Одессу, я пошла на телеграф и послала телеграмму.
«МОСКВА ГЛАВПОЧТАМТ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ ПАНФИЛОВУ ГЕОРГИЮ НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЛЮБЛЮ ЛЮБЛЮ КАТЯ».
– Люблю, люблю два раза? – спросила меня телеграфистка.
– Да, – говорю я. – Два раза.
Потом я пошла по улице, где было много машин и зелени, и услышала громовой голос откуда-то с небес:
– Девушка в серебряных туфлях, придерживайтесь пешеходной дорожки. Соблюдайте правила уличного движения. Можете попасть под машину.
Но я не попала под машину. Я свернула в сторону и пошла по тихому переулку, где не было никаких машин и где высоко между домами с криком проносились ласточки, обещая хорошую погоду.
– Значит, это был Панфилов? – спрашиваю я.
– Да.
– Я догадался, что это он, раньше, чем вы сказали.
– Как вы догадались?
– Я все время это знал. Это его почерк, – говорю я.
Смутное и сложное чувство трепетало во мне. Какая-то горечь, и, наверно, я был даже немножко счастлив. Мне только почему-то было обидно, что Катя не произвела на Памфилия должного впечатления. Но тут уж ничего не поделаешь. Гошка Панфилов любил только одну женщину – Аэлиту.
Мы идем молча.
Глава 9. ВОЗВРАЩЕНИЕ ДЕРЕВЯННОГО КОНЯ.
Человек – странная машина. Вот он получает информацию, от которой с ума сойти можно. Девушка, оказывается, любила его друга. А ему неприятно, что она не произвела на него впечатления. Или вот. Человек приходит на свидание и говорит: «Давайте не будем знакомиться». Что это? Не хочешь знакомиться – не приходи на свидание. Пришел – знакомься. Этому тоже есть объяснение. Нормальная трусость – вот что это такое. Именно не страх, а трусость. Всякая трусость – это не один страх, а два страха. Вот в данном случае. С одной стороны, боязнь жизненных осложнений, с другой – боязнь уйти, не проверив: а вдруг это тот исключительный случай, когда бояться именно не следует. Каждая любовь – исключение, – сказал Шекспир.
Человек – странная машина. Но может быть, дело в том, что человек – не машина.
– Ваш Панфилов – это как памятник архитектуры, – сказала Катя. – Он – настоящий поэт. Старомодный. Он как Сухарева башня, которая была выше всех на Садовом кольце. Такие поэты тоже нужны. Нельзя их трогать. Говорят, что Сухареву башню сломали потому, что вокруг нее образовалась толкучка, рынок, спекуляция развелась, а кроме того, она мешала трамвайному движению. Сухаревский рынок давно милиция разогнала, трамвайное движение давно сняли по Садовому кольцу и рельсы выбросили, а Сухаревской башни не восстановить. А ведь это было прекрасное здание, часозвонница. В ней, говорят, еще Брюсе занимался волшебством. Памфилий – это же Москва. Таких городов, как Москва, на земле раз-два, и обчелся.
– Катя, вы археолог? – спросил я.
– Ну да, археолог! Ну и что? Я не могу, когда культурные ценности пропадают, память теряется о прошлом, прошлый опыт… Ну и что?
– Да нет, я что? Я ничего, – ответил я, как в трамвае.
– Ничего! – сказала она с возмущением. – А сломали триумфальную арку Бовэ. Тоже мешала движению. Того самого Бовэ, который построил Большой театр. Давайте и его тоже поломаем, и останется улица Петровка.
– Я же ничего не имею против Бовэ, – сказал я осторожно. – Я не ломал триумфальных арок.
– Ну и что? – спросила она с гневом, и в этом была какая-то неясная логика. – Ну и что же, что не ломали… Поставляют обломки для археологов, а потом удивляются.
– Чему удивляются? – спросил я.
– Вот вы все такие, сорокалетние! – сказала Катя, и опять здесь была какая-то логика. – Кстати, наши имена тоже никому не известны. Потому что археологами никто не интересуется.
– Катя, это вы с каким-то «Мачо» спорите, а не со мной, – сказал я.
– Знаю, – устало махнула она рукой и отвернулась. – А все-таки этот «Мачо» и в вас есть и во мне. А то подумаешь! Навалились на какого-то своего «Мачо», сделали из парня символ. Надо иногда и на себя посмотреть со стороны тоже.
Я посмотрел на себя и понял, что я «Мачо», сиречь Митя. Иду, хвастаюсь прошлыми переживаниями, и в глазах меланхолия. Все хочу возвыситься в ее глазах. А получается так, что пытаюсь возвыситься над ней. А ей это не нравится. Идет живая, современная девушка, а я пижоню прошлыми обломками. Не надо было ломать. Вот что. Плевала она на мое прошлое. Они тут все перезнакомились, пока я своим прошлым занимался, пока я отсиживался в лаборатории от проблем жизни. А за это время жизнь не останавливалась, люди сближались и расходились, вырастали дети. А в это время я, сорокалетний, который понимает и тех, кто старше меня, и тех, кто младше меня, мог бы сделать значительно больше, чем сделал. Оправданье мне могло быть только в одном. Волею судеб поставленный на стыке эпох, я мог бы оправдать свое существование фундаментальными работами, помогающими понять человеку, кто он есть и для чего он топчет землю. А я только устраиваю с Митей тараканьи бега, спорю с ним.
И тут у меня опять возникла мысль о невероятности.
Между прочим, здесь дело в споре двух мировоззрений. В каком мире мы живем, вот в чем штука. В мире, где всякое явление есть следствие какой-нибудь причины, или в мире, где всякое явление есть результат слепого столкновения фактов?
И тут я подумал: а что, если слепая случайность – это просто видимость, а на самом деле она вызвана законом, ускользающим от взгляда?
Причинно– следственное объяснение мира и вероятностное. А что, если на стыке их лежит нечто важное?
Граждане! Ведь самое невероятное с точки зрения теории вероятности – это то, что мы вообще живем! И что я встретил Катю, и мы сейчас идем с ней по старой Благуше, и я рассуждаю о теории вероятности! Может быть, устойчива именно та бесконечно малая дробь, которой пренебрегают, но которая если уж оправдывается, то оправдывается устойчиво, и уже можно говорить о причинно-следственной связи?
Катя меня спросила:
– Вы Панфилова давно знаете? С детства, наверно?
– С детства. Но не встречались много лет. Знаете вы что-нибудь о Бетельгейзе?
– Знаю, – сказала Катя. – Это такая звезда.
– Понятно, – сказал я.
Я подумал: странно, что мы не ахнули, когда обнаружилось, что она знала Памфилия, не восклицали, не таращили глаза. Все было так, как будто так и должно быть. Верите вы в предчувствия? Я тоже. Что тоже?! Не верю, я хочу сказать. А тут я был уверен, что что-то главное еще впереди.
Слова часто ничего не выражают, потому что люди в этот момент думают о другом. Тогда это называется «подтекст». Слова часто ничего не выражают, но они всегда что-нибудь означают. В нашем теперешнем разговоре не было ни прямого смысла, ни даже подтекста. Но слова его означали, что мы оба волнуемся неизвестно почему.
Дело в том, что я начал рассказывать, при каких удивительных обстоятельствах я встретился с Памфилием и с Костей да Винчи и почему у нас, как у мушкетеров, такие роскошные имена.
После войны я уехал с Благуши. Старые связи порвались, новые заводить не хотелось. Не такое у меня было настроение тогда. Слишком много дорогих имен отзывалось похоронным звоном. Благуша опустела для меня. Оставался только дед Шурки-певицы. Но его я боялся, может быть, больше всех. В его сказках всегда все кончалось разлукой. Он говорил, что счастливые встречи бывают только в жизни. Он был странный сказочник. В пятьдесят шестом году он позвонил мне и Ржановскому и велел нам приехать к нему, что бы познакомить со своей правнучкой, дочкой Шурки-певицы, которую мы никогда не видали. И еще у него было дело важного свойства. Ему надо было выпить вот по какому поводу: один ученый немец – искусствовед, который занимался народным творчеством и ремеслами и выискивал гениев-самородков (как будто бывают другие гении), набрел в Загорском доме игрушек на дедовых коней и на деда. Легко можно себе представить, что вышло из встречи с дедом, – когда ученый-искусствовед вылечился от алкоголизма, он написал серию статей о творчестве деда.
Теперь он приехал с фестивальной делегацией, чтобы показать деду эти статьи. Бесстрашный человек!
Мы с Ржановским заехали за дедом, чтобы отвезти его в университет на Ленинских горах. Ученый-искусствовед обитал в университете, и дедова внучка показывала ему фестиваль. Мы хотели отправиться потом в большой благушинский загул. Мы надеялись, что совместными усилиями – моими, Ржановского, немца ученого, дедовой внучки и стотысячной армии фестивальных гостей – нам удастся отвлечь гения-самородка от выпивки. По поводу его международной славы.
Когда мы пришли к деду, на столе стояло вино и пирог, не вынутый из новой кастрюли-«чудо».
– Сам испек, – сказал дед после первых поцелуев.
– Хотел познакомить с внучкой, – сказал он после вторых поцелуев.
– С маленькой? – спрашиваю я.
– Милый… – пропел дед. – Ей уже семнадцатый годочек идет. Дома не сидит.
– А какая она?
– А ровненькая, справная девочка. Складненькая.
Я засмеялся.
– Ты меня сватаешь?
– А что такого? – сказал дед. – Ты мне подходишь.
– Я не о том, – говорю я. – На Шуру похожа?
– Не-е… На Шуру не похожа, – грустно пробасил дед. – Совсем не похожа. Вся нынешняя. Жизнь-то другая, ну и вот… То будто все понимаешь, а то не понять ничего. Я так соображаю, Лешка, человек теперь пошел живучий. Раньше, чтобы человека убить, фактически финский нож требовался али топор. А теперь его только бомбой можно. Этой, как его… водопроводной, – сказал дед, подумав.
Я представил себе водопроводную бомбу. Издевается, старый негодяй!
– Дед, – говорю я.
– Чего.
– Подари мне, что обещал.
– Тебе сейчас нужно?
– Сейчас.
Дед выходит в чулан.
Ржановский отошел к окну. Горят огнями большие дома. За линией лес чернеет.
– Уходит Благуша. Все стало другое, – говорит он. – Алеша, ты помнишь Благушу?
– Да.
– Не забывай. На этой окраине революция началась.
– Я сегодня пушку благушинскую видел у музея, – говорю я. – Дети на ней играют, фестивальные гости толкутся.
– Зачем ты туда ходил?
– Австрийскую делегацию смотрел.
– Ну, где там дед? – говорит Ржановский, оглядываясь.
У чулана стоит дед со старым детекторным приемником в руках, который я не сразу узнаю.
– Шурка все берегла, – говорит дед. Я сразу отдаю приемник деду.
– Ладно, – говорит дед, – что прожито, то и нажито. Нечего души-то ворошить. Сейчас пирог возьмем, красненького, поедем, академики. Лешка, бери коня, сейчас таких не делают, – говорит дед и протягивает мне деревянного коня. – В городе фестиваль идет, а мы дома сидим, понимаешь. Что мы, старые? – говорит дед.
Вот мы уже на улице пустой, освещенной огнями, где стоит машина – большой ЗИЛ Ржановского. Дед несет пирог в картонном футляре от кастрюли-«чудо» и вино.
– Ну, действуем, – говорит дед и запевает истошным, ночным, благушинским голосом, как полагается при загуле:
Устелю твои сани коврами,
В гривы черные ленты вплету.
Сразу подходит милиционер.
Пролечу, прозвеню бубен…
– Пожилые, а нарушаете… – говорит милиционер. Дед машет рукой.
…цами…
И тебя подхвачу на лету.
Машина уносится по улице.
Шум стоит в буфете университета, что на Ленинских горах. Гомон разноязычный. Столики отодвинуты к стенам. В центре пляшут фестивальные гости. В толпе пробираются проголодавшиеся, вздымая над головами тарелки с сосисками и гроздья нарзанных бутылок. Спиртного, слава богу, не продают. Мы с Ржановским в углу за столиком едим сосиски.
– Академики, вы где? – раздается крик, слышный даже здесь.
Многие оборачиваются. Это дед протискивается к нам, держа в руках картонную коробку. Он ставит коробку на стол и открывает ее.
– Куда ты пропал? – спрашивает Ржановский.
– Внучку искал, – говорит дед, орет: – Вильхельм! Вильхельм! Иди пирог есть!
Этот огромный дед производит впечатление. Видно, что он в своей стихии.
На крик приходит дедов искусствовед Вильгельм, пожилой человек с добрыми глазами. Он держит за руки светловолосую девушку и парня в итальянской кепке с клювом.
– Познакомьтесь, – говорит он нам. – Они уже молодожены… Когда успели, не понимаю, – говорит он, подбирая русские слова.
– Вот это по-нашему, – говорит дед. – Долго ли умеючи. Лешка! Режь пирог. Разъедим!
– Клерхен, – говорит девушка и протягивает мне розовую руку.
Я смотрю на нее во все глаза. Потом перевожу взгляд на окружающих австрийских девушек. Нет. Это мне показалось. Просто они все чем-то похожи на Катарину.
За столом никого. От пирога одни крошки, да картонная коробка с игривой надписью «Чудо», да конь деревянный на краю стола. Все ушли танцевать. Вот академик Ржановский стоит в толпе, смотрит на танцующих. Вот молодая жена танцует со своим итальянцем. Вот дед протискивается ко мне, опускается рядом и близко заглядывает мне в глаза.
– Чего с тобой?
– Сказку я потерял, – говорю я.
– Какую?
– Помнишь, ты мне рассказывал? Про встречи необычайные, про любовь. Я маленький был – верил.
– А теперь?
– А теперь вижу – ушла молодость. Но я не жалею, – говорю я. – Не жалею. Чужая любовь пляшет. Нам не плясать. Отплясало мое поколение, дед.
Дед смотрит на меня рассеянно.
– Слушай, соври мне опять что-нибудь, – говорю я.
– Сказку он потерял, – говорит дед. – Ну и дурак. Разве сказка – вранье? Сказка – мечта.
«Йодль» тирольский запела молодая жена – и это было как далекий крик о любви.
Дед обнял меня за плечи.
– Катарину вспомнил? – спросил он. Я кивнул.
– Разве Катарину убьешь? – сказал он. Негры били в ладоши.
– Черненькие, беленькие, – сказал дед, оглядываясь. – Полсвета у меня родня. Ступай внучку поищи. Скажи, в буфете одни благушинские собрались.
– Как я ее узнаю? – говорю я.
– Узнаешь, – сказал дед. – Коса на сторону и кричит больше всех.
Я кивнул и пошел к лестнице.
Разноязычный шум совсем оглушил меня.
Лестничный марш вел вниз, и внизу на площадке, отражаясь в зеркалах, танцевали яркие люди. Я поискал глазами дедову внучку.
Сто девчонок увидел я, и у всех косы на сторону, и все кричат громче всех.
Я пошел обратно в буфет.
Я протиснулся к столику, отгороженному спинами людей, глядящих на танцы, и сел.
Пуне псреница жос Лелица фетица…
– пели в кругу.
Там танцевали «Переницу» и целовались целомудренно.
Шум усилился. Разошедшийся дед стоял в кругу, притопывал и помахивал платочком перед молодоженами.
– Митрич! – крикнул дед Ржановскому. – Иди сюда! Покажем щенкам!