Текст книги "Теория невероятности. Золотой дождь"
Автор книги: Михаил Анчаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Глава 7. ЖИРНАЯ МАРКА.
Трубы заиграли что-то, не сразу вспомнишь. Потом вспомнил – из «Арлезианки». До сих пор не знаю, о чем эта опера. Но однажды я вдруг сообразил, что «Женщины Арля» Ван-Гога – это про арлезианок и про то, какие там деревья, похожие на языки зеленого костра, раздуваемого трубами неведомой музыки.
Всякая картина неподвижна, даже если она изображает движение. В одних картинах – застывший крик, в других – тишина радости или меланхолии, в третьих, как у никелированных собак на старых «линкольнах», – тоска застывшего полета, в четвертых – стылая красота монумента или каменного пейзажа с пирамидами. Картины Ван-Гога неподвижны, как динамо-машина под током, на корпус которой ставят гривенник ребром, и он не падает, а если притронуться к валу – на руке ожог от бешеного вращения. Картины Ван-Гога находятся под.душевным напряжением в миллион вольт. Какой-нибудь осенний пейзаж с огородами и застывшим экипажем на мокром шоссе похож на внутренность трансформаторной будки, где приветливо откинутая дверь не дает видеть предупреждающего черепа, и только в волосах иногда проскакивают искры, как перед грозой.
Я с детства собирал марки. Сначала обычно, как все. Покупал в магазине на углу Кузнецкого и Петровки. Там еще помещалось фотоателье великого Свищова-Паолы, и у меня даже есть фотография. Я сижу на резном столике в сандалиях, в белой рубашке с бантом, и у меня на лбу немыслимой красоты челка. Я даже помню душный свет ателье, нацеленное око полированного ящика на штативе и отвратительное ощущение накрахмаленной рубахи. Что делать? Ужасы не забываются. А лет мне на фотографии – пять.
В этом магазинчике я покупал марки, зеленые полоски бумаги для наклейки, один раз купил бронзовую монетку, а на ней был маленький выпуклый лось и написано микроскопически: «1 копейка, 1922 г., гарантировано». И на обратной стороне – «2-я госуд. шорно-футляр. и чемодан. фабр.». Она у меня и сейчас есть. Однажды я решил продать марки. Я собрал двойники, сложил их в тетрадку и пошел на угол к магазину, где топтались и шушукались взрослые и дети и слышались слова: «Цейлон», «Британская Гвиана», «Вюртемберг», «Любек», «Бремен». Ко мне подошли трое мальчишек. Я раскрыл тетрадку, и они стали копаться в марках. Потом один захлопнул тетрадку, вспорхнули в воздух двойники, и мальчишки побежали. Я сначала не понял, а потом понял и помчался за ними. Пробежали проходными дворами, и я схватил одного, самого маленького. Марок у него не было, шея. за которую я схватил, была мягкая, а дальше что? Душить его, бить? Марок ведь у него нет. Я отпустил его и пошел обратно. На углу уже торговали моими марками. Меня трясло, а жаловаться некуда – мы здесь все жулики. Сырой туман на Кузнецком, люди спешат по своим делам, а мы марками торгуем. Не мне, лопуху, этим заниматься, для этого нужна шакалья психология. Я ушел. В тот же вечер приехала бабка из Ленинграда и привезла мне в подарок два старинных альбома с марками, которые остались у нее от старшего сына, студента, красного командира, он умер от тифа в гражданскую где-то под Киевом. Вот все, что я знаю о нем. Потому что бабка умерла и я вовремя не расспросил. И еще я знаю, что моя мама сначала влюбилась в него, а потом вышла замуж за моего отца. Эти альбомы и сейчас у меня, и в них старинные марки – самые первые на свете, 1848 года, с профилем королевы Виктории, и даже «Земская почта Российская» – это все дорогие марки.
Потом я как-то познакомился со знаменитым стариком филателистом. Я пришел к нему зимним вечером получить инструктаж и напутствие и очиститься от скверны стяжательства. Он был глубокий старик и посадил меня в кресло в маленькой конторке, наполненной альбомами. Я таких марок не видел ни разу в жизни. У него даже была знаменитая марка с острова Святого Маврикия, которая стоит неслыханных денег. Это я узнал из французского каталога, который он мне подарил. А сам он сидел передо мной в потертом костюме и бисерным почерком заполнял анкету на какую-то свою службу. Я заглянул б графу «Знание языков» и насчитал двадцать шесть названий, а внизу в правом углу было написано «и др.», остальные не умещались. Я, убегавший почти со всех уроков немецкого, и никто не знал, где я, а я сидел на бетонной огороженной площадке на крыше нашей школы-новостройки и писал пейзажи, я был этим «и др.» ошарашен, как тихим взрывом. И потому, когда он сказал, что марки – это искусство и весточки жизни, я сперва не понял, а потом понял – жизнью нельзя спекулировать, даже если это не сама жизнь, а ее двойник.
А теперь я расскажу, как я перестал собирать марки. Это случилось после того, как наши войска подошли ко Львову. Автоматчикам велели разыскать, где здесь находится Янковский лагерь. Он был где-то здесь, но никто не знал где. Потом отыскался какой-то человек с пляшущим лицом, который знал. Детально про это рассказать почему-то невозможно, можно только рассказать детали. Можно рассказать про узкоколейку за городом, по которой каждые два часа подходил состав, а всего за день привозили четырнадцать тысяч человек. Можно рассказать, как мы все шли по мягкому полю, покрытому серым песком, автоматчики и комиссия, а впереди были какие-то березовые рощицы, даже не рощицы, а группы берез, высаженные в шахматном порядке. И человек с пляшущим лицом вдруг побежал к этим рощицам по серому песку и обхватил ствол березы и начал его трясти. Мы хотели, но никак не могли оторвать его от березы, он только мычал и раскачивал ствол, а потом березка завалилась, выворачивая корни, и мы увидели бункер, наполненный голыми людьми, мертвыми и без волос.
Можно рассказать, как мы шли вверх по мягкому холмику, усыпанному серым песком, и стоял сладкий запах, и мы заметили, что это не песок, а какие-то крупные частицы. И это оказались пережженные и перемолотые человеческие кости. Ведь каждый день четырнадцать тысяч человек все-таки. Пахло горелым человечьим салом. А человек с пляшущим лицом был жив, потому что вертел специальную машину с решетами, которые просеивали перемолотые кости, и в решетах оставались маленькие золотые слитки, выплавившиеся из зубных коронок, не замеченных при обыске, и золота набиралось в среднем три килограмма в день, то есть девяносто килограммов золота в месяц, то есть тонна золота в год, а если бы все это работало и сейчас, представляете, сколько золота можно было добыть таким путем.
А то можно еще рассказать о складе, где на стеллажах были уложены пухлые бумажные мешки со штемпелями «лаг. номер такой-то», и когда мой приятель ткнул тупым стволом автомата в аккуратный мешок, то оттуда вывалились две косы– черная и золотая. Они были приготовлены для матрасов на подводные лодки. Можно еще рассказать, какие лица были у автоматчиков и какие у комиссии, у генералов, ученых, служащих. Можно рассказать, как намокла борода у митрополита Крутицкого и Галицкого. А намокла она от слез. Остальные не плакали и смотрели друг на друга сухими глазами.
Еще там были четыре горы – гора мужских ботинок, гора женских туфель, гора детских ботиночек и гора конвертов, фотографий и паспортов на всех языках Европы «н др.». Я оторвал от одного конверта немецкую марку со свастикой, потому что даже у великого филателиста ее не было, так как немецкого языка со свастикой он не знал, а знал только немецкий про Лорелею с золотыми косами. Я завернул марку в бумагу, потому что от нее исходил сладкий запах. А когда я через месяц приехал в Москву в пехотное училище и подарил эту марку брату (он был школьник и унаследовал мой альбом), то лист из альбома пришлось вырвать: несмотря на то, что я трижды менял обертку, пока вез эту марку, в альбоме образовалось жирное пятно, которое пахло.
Оставим это. Сделаем передышку. Вот в музыке «Арлезианки» появляется тихий звон. Тихо звеня монистами, гуськом идут ван-гоговские женщины Арля. Их черные глаза угрюмы, их шали неистовы, их босые ноги грубы и малы, а в неподвижном воздухе, как перед землетрясением, – зеленый самум жары.
Оставим это. Уже ночь, и даже радиомаяк сделал передышку, и теперь он передает интервью с ученым, который лечит от смерти и будет выступать на симпозиуме.
– Мы сумеем продемонстрировать на симпозиуме ряд лиц, которые умерли от инфаркта миокарда, – говорит он, – а теперь возвращены к трудовой деятельности. А также умерли от электротравм и целого ряда других причин: от отравления, травматических поражений, хирургического вмешательства – от наркоза, например.
Он начал лечить от смерти еще в войну. Первый раз это случилось как раз в тот год, когда я отклеивал марку.
– Случай оживления бойца, – говорит доктор, – который был ранен в ногу осколком. Его доставили в санбат, там он умер. Немедленно были приняты меры, – говорит доктор. – Теперь он живет в Дзержинске, имеет семью. Сейчас это несложный случай.
– Какие ваши самые заветные планы? – спрашивает девушка-диктор.
– Самые заветные планы? – он засмеялся. Какой у него милый глуховатый смех и с какой робостью говорит с ним девушка-диктор – доктор ведь может оживлять, а разве не в этом задача каждого стоящего человека. -… заключаются в том, чтобы моя наука развивалась все больше и больше, чтобы все большее количество людей оставалось жить. Наша лаборатория является научно-методическим центром. Сейчас уже имеется восемьдесят четыре клинических центра. Наш симпозиум мы строим не в плане докладов, а только в плане дискуссии, и каждый может выступить по одному из сорока вопросов…
– А теперь музыка из оперетт, – сказала девушка-диктор, и я подумал: «Какая у нее коса, черная или золотая?»
И пошла тихая музыка из оперетт. Тихая потому, что квартира спит и я приглушаю транзистор. Я никогда не любил оперетты, а сейчас счастлив, что она есть. Счастлив» что опять Бони вынужден притворяться мужем несчастной певицы Сильвы, что опять пляшут цилиндры на старых пижонах и тихие голоса поют:
Частица черта в нас…
Глава 8. ПОЛОСА ПРЕПЯТСТВИЙ.
…Заключена подчас,
И сила женских чар
Творит в душе пожар…
Это чистая правда. Могу подтвердить. Давайте обсудим это. Я тоже на своем симпозиуме хочу продемонстрировать ряд картин, которые умерли, но вот я оживил их, и они теперь способны к трудовой деятельности. Я тоже строю симпозиум не в плане докладов, а только в плане дискуссий и хочу выступить по всем сорока вопросам, поскольку речь-то идет о жизни.
Воет ветер за окном, где гаснут тучи этого дня. А в комнате желтый свет лампы без абажура, одежда на стульях и миллиард пепельниц с догоревшими спичками и окурками сигарет и сигар.
Сигары сейчас кубинские, и курить их не стыдно даже пролетарию, а раньше сигары были фанерные и торчали во рту фанерного Чемберлена, которого проносили на демонстрациях, и ходили легенды, что сигары стоят несметных денег и курить их надо не затягиваясь, и называются они не то «регалия», не то «рептилия»…
Первые сигары в моей жизни я получил, когда меня от училища послали в гарнизонный наряд. Кончались мои два шальных московских месяца, и я уже младший лейтенант. Звездочка на погоне, право надевать гражданский костюм б увольнительную, первые офицерские деньги, двадцать один год – и Москва, которая и в войну Москва.
Она сидела за столом дневального при входе в школу на Таганке, где помещалась их часть, – какие-то военные переводчики. Коптилка освещала светлые волосы до плеч, звездочку на берете, и поблескивала портупея на хорошо подогнанной гимнастерке. Увидев ее, я подумал: «Ух ты…» А когда она подскочила и что-то отрапортовала, я еще раз подумал: «Ух ты…» Ей было время сменяться с дежурства, и пришла вторая такая же, но эта была лучше.
Потом я ей объяснил, что надо посидеть при луне, и спросил, умеет ли она целоваться. Она сказала, что умеет, но все наврала. Губы у нее бы ли пухлые, как у ребенка, и не раскрывались, и я понял, что так надо. Мы сидели на школьном дворе, и все, что могло блестеть под луной, блестело. И два с половиной часа не было войны. Но под луной ничто не вечно, и все кончилось, как только она сказала, что ее отец генерал. Потому что тогда входило в моду ухаживать за генеральскими дочками. А я всю жизнь любил моду только в одежде. Она еще что-то говорила о том, каким она пользуется успехом среди молодых Героев Советского Союза, которые учились в различных московских академиях, но я не был молодым Героем Советского Союза, сказал ей, что я безумно устал от жизни и мне пора идти.
Я плохо выспался в караулке, и всю ночь мне снились лунные школьные дворы и щелканье каблуков, когда я проходил, небрежно кивая, мимо вытянувшихся в струнку генералов, которые молодцевато ели меня глазами.
Весь следующий день я изучал военное искусство, немецкий фауст-патрон и приемы самбо, которые защищают от удара ножом. Правда, богом войны тогда была артиллерия, но всякое искусство нуждается еще и в ювелирной работе.
А вечером заступавший в наряд мой знакомый гитарист – у меня почему-то всегда была куча знакомых гитаристов, и военных и штатских, – отыскал меня в казарме и сказал, что весь день меня разыскивала какая-то гражданская Леля, какая – мне лучше знать. А я не знал. Гитарист надраил пуговицы нашатырем и зубным порошком и сказал, что, по его мнению, ока и сейчас здесь бродит.
Я вышел на вечерний плац, выглянул из проходной и услышал, как кто-то легко бежит, скрипя асфальтом. Я ее даже не сразу узнал. При луне у нее глаза были черными. А сейчас у нее были зеленые глаза, увольнительная и шелковое вишневое платье, так как, хотя воинское звание у нее было ефрейтор, отец у нее был генералом, и это, видимо, учитывалось.
Я ее спросил: «Какого черта?» Ведь я жо объяснил, что устал от жизни! На это она ответила:
– Вот… – и протянула бумажный пакетик. В ном оказались два золотых погона с красной пехотной полоской – тайная мечта каждого младшего лейтенанта. Потому что это сейчас можно зайти в любой военторг и купить золотые погоны, а тогда у нас у всех были просто желтые нитяные погоны, а о золотых для младших лейтенантов только слухи ходили. Я посмотрел на золотые погоны, сверкавшие на закате, посмотрел на зеленые глаза со сжавшимися зрачками и подумал: а ведь, наверно, все это здорово! А хромовые сапоги и синие бриджи можно будет взять у знакомого гитариста. Я сказал:
– А как же…
Но, оказывается, сегодня нас ждет ее мама и увольнительная для меня уже устроена – мама звонила начальнику училища.
Хорошо было идти с ней по улице. Офицерские патрули стеснялись подходить, хотя по мордам парней было видно, что им этого очень хочется. Золотые погоны вспыхивали на каждом перекрестке, закатное солнце било в зеленые глаза с крошечными зрачками, шелковые волосы и шелковое платье просвечивали, и у всех встречных глаза становились грустными, когда мы проходили.
Я все помню. Я помню, какой был лифт, какая квартира, какая молодая мама у нее была, и как меня там принимали, и какими обедами кормили. Я помню ощущение тепла и дома, и как приятно было болтать с мамой, когда она мне говорила, что я красивый. И в полевой сумке у меня каждый раз оказывалась горсть «Казбека» и трофейных немецких сигар, которые получали по генеральскому пайку. Курить в доме было некому, а мама любила, когда в доме пахло табаком. Я помню, как в первый раз я рассердился и не взял курева, и как мама рассердилась на это, и как Лелька была рада, что все идет хорошо и мирно. И я привыкал к даровому куреву, ребята в казарме привыкли к «Казбеку». Сигары я курил сам. Они мне все больше нравились, и ребята говорили, что я похож не то на Черчилля, не то на Рузвельта, не то на Бидо – все тогдашние имена, – и однажды утром я над своей койкой обнаружил флажок неизвестной державы с надписью «Экстерриториальность» и понял, что пора не то кончать, не то начинать всерьез.
В ближайшую субботу, когда я пошел в гости, оказалось, что у Лельки приступ печени. Приехала врачиха, сделала укол пантопона, и Лелька перестала стонать, стиснув зубы, и заснула. Мы с мамой отвезли ее в больницу, и в приемной я чуть не подрался с каким-то сержантом, который сопровождал в больницу интересную даму и норовил пролезть без очереди.
Потом нам выписали ночные пропуска, и мы шли пешком по ночным улицам, где маскировка уже соблюдалась плохо, потому что война ушла на запад. Всю ночь мы просидели возле телефона, и я выкурил несметное количество папирос «Казбек», которые без всяких коробок стояли торчком в хрустальной вазе, и всю ночь мама рассказывала о своей жизни. Как она была кассиршей на стадионе и как в нее влюбился молодой помком-взвода, как они поженились и еле сводили концы с концами, как она хотела учиться и не удалось, потому что появились дети, а мужа послали в военную академию, и он умолял ее потерпеть, пока он кончит, чтобы дети не погибли, а потом было поздно учиться, и она ему до сих пор простить не может. Но зато у нее теперь дом как дом, и мужу после финской кампании дали генерала, и она была в Кремле, у нее там ноги отваливались от боли, потому что заграничные туфли были ей малы и она еле втиснула в них ноги.
А когда она кончила рассказывать мне свою жизнь и я собрался идти, так как утром должны были выдавать новые шинели, она сказала, что завтра мы пойдем в Центральный военторг и будем шить мне шинель в спецателье, поэтому чтобы я шинель не брал, а взял отрез. А во рту у меня почему-то был вкус мыла.
Я взял отрез серого солдатского сукна, и в спецателье мне построили такую шинель, что пальчики оближешь, и мама купила мне без всяких талонов– генеральскую фуражку. Я снял шитье и переставил на околыш свою звездочку. А когда я спускался в метро, мне с ужасом козырнул маленького роста майор, которому не видно было мое звание, а виден был только золотой блеск, и моя шинель, и моя фуражка, которая даже без шитья чем-то неуловимым отличалась от обычных пехотных. Лелька была еще в больнице, в казарме усидеть в такой форме не было никакой возможности, а служил я исправно, и у меня неплохо получались и приемы с ножом, и броски гранаты, и преодолевание полосы препятствий, и тактические маневры взвода на картах-двухверстках, и начальство меня любило и только опасалось, как бы я не остался в Москве, если выйду замуж за ефрейтора Лельку, поэтому увольнительные я получал хоть и с кряхтеньем, но регулярно.
Я взял увольнительную. Я подумал – увольнительная, ведь это меня увольняют. А почему у слова «увольнять» оттенок, похожий на вежливое «пошел вон»? Ведь корень этого слова – воля? Да, конечно, но у слова «воля» тоже два смысла. Это и свобода, раскованность, это и устремленность, решимость достичь цели – человеческая воля, одним словом. И вот меня уволили, чтобы я проявил свою свободу воли. А какая у меня свобода воли, если я весь построен из тщеславия и пустых желаний?
Ну, хорошо, это одна сторона. Но почему так тянет к красивой форме? И не только меня, и не только к военной? Почему пустая Лелька, одуревшая от благ, доставшихся ей от жизни ни за что, так привлекательна, если говорить откровенно, именно своей бесполезностью? Ведь она вся – фикция. Фикция – ее щедрость: щедрость ей ничего не стоит. Фикция – ее воинское звание, а я свои ефрейторские лычки получил после первого боя, когда ел кислую клюкву, а потом не очень испугался танков. Только ошалел от грохота и дикой машинной энергии и стремительности, с которой все это происходило. Да и потом надо было успеть только вовремя разозлиться, а для этого надо было вспомнить растоптанную нашу жизнь, и серые лица в первую московскую учебную тревогу, и жалобные полоски бумаги на окнах, которые крест-накрест перечеркнули довоенную жизнь, и мое детство, и юность, и Аленушку, похожую на девочку-польку, – где она сейчас? Мне потом все польки казались похожими на нее. и теперь кажутся, когда я перелистываю польский журнал «Экран», где такие красивые актрисы.
Я опять шел по местам, знакомым мне с детства, мимо всех этих заводов и ткацких фабрик, которых полно на Большой и Малой Семеновских и на Электрозаводской.
Прежде я любил подходить к Электрозаводу, когда шла вечерняя смена. Утреннюю я не заставал – в школу ходил. И сейчас я подошел и встал на тротуаре. Холодно, пасмурно, в полутьме слышен стук сапог и видны ватники – идут рабочие. Все – женщины. И тут я услышал голос:
– Смотри, живой…
Я оглянулся и увидел, что это нянечка Зоя. Она у нас в школе работала, в раздевалке. Она меня знала с первого моего школьного дня.
– Это из нашей школы, – объяснила она. – Я его вот таким знала.
Она показала, каким она меня знала. Женщины засмеялись. Я потихоньку начал выпячивать грудь колесом. Мне сразу стало легко. Я почувствовал – отпустило. Сколько прошло лет и моды менялись раз двести, а у меня, как увижу женщину в ватнике или в гимнастерке, так что-то отзывается серебряным звоном, как будто кто-то рукавом задел гитару на стене. А женщины все шли и шли. И я тогда подумал: наверно, чтобы жизнь была правильная, нужно, чтобы у каждого была такая мать, и такая сестра, и такая дочь. И жена такая, как вон та, которая остановилась у проходной и глядела на нас издалека, а ее толкали, и платок постепенно сползал у нее на затылок, и стало видно, что ей семнадцать, не больше, совсем девочка. А я соображал: сколько ей будет лет, когда я вернусь с войны?
А нянечка Зоя, наконец, перестала говорить, посмотрела на меня и нахмурилась. Потом что-то сообразила, обернулась и увидела у проходной мою будущую жену. Конечно, спугнула ее и посветлела.
– Ты в Москве служишь? – спросила она.
– В командировку приехал, – ответил я, не задумываясь.
А чего задумываться, не срамиться же перед женой?…
Я всегда любил заглядывать в яркие окна и прикидывать, где я буду работать, прежде чем стану художником, и слушал гул станков. А вот не вышло – война, и я уже офицер, и на заводских окнах шторы затемнения. И тогда я подумал: чепуха, ничего не отменяется, пока слышен этот гул, от которого привычно зудят стекла. И еще я подумал, если даже изобретут бесшумные станки, все равно ничего не отменяется, нужно только слышать этот гул внутри себя, в сердце, что ли, или где там оно помещается – то, во что веришь свято, и даже не веришь, а веруешь.
Я все вспомнил и, хорошо подготовленный, пошел на вечеринку к жене одного молодого поэта, моего приятеля, который был в партизанской армии и иногда наведывался в Москву, если были попутные «дугласы». Я вошел в подъезд огромного дома у Чистых прудов и понял, что вечер в самом разгаре. Дверь в квартиру шестого этажа была простодушно распахнута, и торчали груды не поместившихся на вешалке и на сундуке пальто.
Я снял генеральскую фуражку, разделся и, скрипя портупеей и блистая погонами, вошел в комнату. На стуле стояло блюдо со следами винегрета цвета бордо. Хлеб был доеден весь. Ковер висел на стене, покрывал тахту и свисал на пол. Повторяя его движение – голова и плечи на стене, тело на тахте, а ноги на полу, – лежал невероятно длинный актер кино и спал. Остальные тихо беседовали, сгрудившись на стульях возле черного пианино, заваленного старыми нотами. Я подсел к ним, и мы потолковали о том, о сем. Водки я не принес, потому что у меня разбилась бутылка. Идя в гости, я в темной арке ворот натолкнулся на сиплую мужскую фигуру, у которой по сходной цене купил бутылку. Тогда фигура сказала мне:
– Офицер, хочешь девочку?
– Какую девочку? – спросил я.
Я не сразу понял, потому что ни разу о таком не слышал. Я не попал ему в голову, и бутылка разбилась о гулкие камни арки.
Резервное горючее нашлось у хозяйки дома в ящике письменного стола – остатки трофейного рома с запахом керосина. Весь ящик был набит трофейным оружием – пистолеты разных систем, револьверы и даже корпус гранаты-«лимонки». Мне выдали трофейного «керосина», и я пел песни, и военные и довоенные, и ко мне все хорошо относились, потому что хотя я был уволен на день, все равно был военным и мог свободно проявить свою волю, не выходить замуж за Лельку и ехать туда, где отец Лельки командовал дивизией и откуда в Москву поэты привозили такие интересные сувениры – ржавые парабеллумы и жирные марки, и офицер я не потому, что на мне погоны с золотым блеском, а потому, что я неплохо преодолеваю полосу препятствий н могу толково командовать взводом. А из какого материала сделана полужесткая пластинка, которая называется «погон», – это дело десятое, хоть из пластмассы, хоть из материи эпонж, хоть из брюссельских кружев. Главное – быть военным и точно стрелять в тех, кто любит делать матрасы из девичьих кос, и еще главное – быть солдатом, то есть в общем-то быть человеком и преодолевать полосы препятствий.
Я порылся на полках и, хотя меня укачивал трофейный «керосин», нашел среди справочников по сопромату и поэтических антологий мерцающий золотом тридцать восьмой том Брокгауза и Эфрона. И между словами «Мишон Жак-Ипполит, французский богослов» и «Мишурин рог, торговое село Екатеринославской губернии» нашел определение слова «мишура». Это оказалось названием канители парчи и басонных изделий, не настоящих, а сделанных из золоченой меди, и в переносном смысле оно означало – обманчивый блеск. А уж Брокгауз и Эфрон, как известно, знают все. И я понял, что свою личную полосу препятствий я, кажется, преодолел, и мне уже было не до мишуры, даже если она такая приятная и сама идет в руки.
А вот Лелькину грудь я до сих пор забыть не могу. Я ее видел, когда Лелька надевала больничную рубашку. Это было похоже на двух голубей.