355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Анчаров » Теория невероятности. Золотой дождь » Текст книги (страница 5)
Теория невероятности. Золотой дождь
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:23

Текст книги "Теория невероятности. Золотой дождь"


Автор книги: Михаил Анчаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Разлука 2. ВЕНСКИЙ ВАЛЬС.

Это случилось весной, когда в школе был первомайский вечер.

В зале горит свет. Школьники стоят между стульев. «Это есть наш последний и решительный бой, – поют школьники. – С Интернационалом воспрянет род людской».

Гимн заканчивается. Грохочут растаскиваемые стулья.

– Вальс! Вальс! – кричат веселые голоса. В зал входит дед Шурки-певицы. Сколько лет прошло, а он все такой же. Даже помолодел. Хорошо подстрижен и хорошо одет. Дела у него поправились. Он теперь консультант Загорского дома игрушек.

К деду подходит моя учительница Анастасия Григорьевна.

– Нехорошо получилось, – говорит она. – Сегодня в комсомол принимали. Алеша так эту рекомендацию ждал. Я свою предлагала, но он хотел только от Шуры.

Дед смотрит на нее.

– Катарина погибла, – говорит дед.

– Что? – спрашивает учительница. Ока мне потом рассказывала, что наступила удивительная тишина. Она мне потом все подробно рассказывала.

– В Испании. Краус письмо прислал, – говорит дед. – Где Лешка?

Учительница берется рукой за горло. Снова становится слышен шум голосов.

– В радиоузел пошел… пластинки ставить, – детально объясняет она.

– Передайте ему, – говорит дед.

– Нет! – говорит учительница. – Нет.

– Проводите меня, – говорит дед.

Они поднимаются по лестнице, как будто несут гроб.

Звуки зала становятся все тише. И кажется, этим двоим никогда не одолеть последних ступенек. Они входят в полутемный коридор, и паркет скрипит у них под ногами. Они идут мимо учительской, и луна светит в застекленные двери.

Это было четверть века назад, и вот как это было, товарищи.

Скрип половиц становится как гром.

Они проходят к двери в конце коридора, на которой висит табличка «Радиоузел». Около стены стоит велосипед вверх колесами, приготовленный для починки. Инструменты лежат на газете.

Дед открывает дверь и входит.

Я поворачиваюсь к нему с пластинкой в руках.

Учительница остается в дверях.

– Здравствуй, – говорит дед и садится на стул.

– Здравствуйте, – отвечаю я. – Прислала? Дед смотрит в пол.

– Отцу отдал рекомендацию-то, – медленно говорит он. – У него возьмешь.

– Спасибо, – говорю я и смотрю на него. Учительница молчит.

Я взглядываю на нее, и у меня начинает дрожать пластинка в руках.

– У Шурки дочь родилась, – говорит дед. – Потому задержала.

– Я понимаю, – говорю я. – Поздравляю вас…

Дед не сводит глаз с пластинки, которая дрожит все сильнее.

– Положь пластинку, – говорит дед. Я медленно, как бы нехотя, кладу пластинку на радиолу и ставлю адаптер.

– Краус письмо прислал, – говорит дед.

– Я понимаю, – говорю я, глядя на вращающийся диск.

Учительница пятится назад.

Она пятится назад, задевая бедром педаль велосипеда, и колесо начинает вращаться с легким треском. Она пятится назад, подальше от этой комнаты, в которой мальчику разбивают сердце.

Я все это вижу. И тут начинается песня. Сначала тихонько, потом громче.

– Я люблю тебя. Вена… – запевает голос.

– Горячо, неизменно… – Голос звучит как кощунство.

Медленно отворяется дверь. Это выходит старик. Я остаюсь один в радиорубке. Все громче становится вальс. Он звучит все яростней. Он звучит как сопротивление смерти.

Я открываю дверь в коридор.

Колесо велосипеда останавливается, и я вижу, что на нем не хватает четырех спиц, выбитых ногой Катарины.

И тогда я слышу, как со всех сторон эхом доносится музыка Венского вальса.

Разлука 3. САМАЯ КРАЙНЯЯ ИЗБА.

Я ползу в сторону от перекрестка, где валяются остатки грузовика, где снег залит бензином и кровью, где у висящего над Можайским шоссе светофора остался один красный сигнал, где догорает на рекламном щите портрет веселого повара и дымятся вареные сосиски, которые предлагается требовать всюду.

Пятно тавота на грязном снегу – вот все, что осталось от моего МГУ, от моего первого военного университета, от моей Мощной Говорящей Установки, через которую я мощно уговаривал немцев сдаваться и отравлял эфир вальсами Штрауса, хотя дело происходило не в предместьях Берлина, а в предместьях Москвы, возле деревни Рощино, от которой осталась одна изба.

Я ползу от шоссе прочь к единственной уцелевшей избе разбитой деревни и волоку беспомощные перебитые ноги и серый ящик рации, впрягшись в брезентовую лямку.

Судя по тому, как быстро немеют ноги, на личную жизнь мне отпущено минут двадцать.

В глазах у меня все плывет, но я все-таки добираюсь до избы и вползаю через порог. Силы оставляют меня, и я забываюсь на полу пустой избы с выбитыми окнами.

Потом я услышал какие-то звуки и открыл глаза.

За окном раздавались фырчание и кашель останавливающегося мотора.

Потом слышны шаги.

Входит немецкий офицер в русском тулупе внакидку, держа в руках два пистолета «вальтер». Он скидывает полушубок на пол и остается в шинели с эсэсовскими нашивками.

Я широко раскрываю глаза, потом прикрываю их с дрожью ресниц. Я узнаю «красавца мужчину», человека, который увозил в машине Катарину.

Сквозь полуопущенные ресницы я вижу, как эсэсовец вытаскивает из кармана еще два пистолета разных систем и кладет их на скамью.

Потом он оглядывается, замечает меня и направляется ко мне с пистолетом в руке. Он наклоняется, вытаскивает из моей кобуры пистолет «ТТ» и сует его в карман своей шинели вместе с запасной обоймой.

Потом он смотрит мне в лицо и опускается около меня на корточки, скрипя щегольскими сапогами. Я чувствую на себе его взгляд. Холодный пистолет в руке эсэсовца противно тычется мне в скулу. Эсэсовец отстегивает у меня карман гимнастерки и вытаскивает солдатскую книжку и комсомольский билет. Я не выдерживаю, открываю глаза н вижу, что эсэсовец узнал меня потому, что держит в руках карточку Катарины.

– Агитатор… – говорит эсэсовец, глядя на меня угрюмыми глазами. – Прекрасно…

Я с ненавистью смотрю на его проклятые усики и, собрав все силы, плюю в его холеное лицо. Но силы у меня мало, и плевок, не долетев падает на кончик щегольского сапога. Эсэсовец берет мою шапку-ушанку и вытирает сапог. Он всегда был чертовски аккуратен.

Потом, взяв меня за ноги, он тащит меня в дальний угол, не обращая внимания на стон.

Оставив меня, он кладет мой пистолет рядом с другими на скамью. Вытаскивает из запасной обоймы один патрон, обойму кладет на скамью, а патрон прячет под шинель в карман френча. Он всегда был чертовски аккуратен.

После этого он саперной лопаткой раздвигает доски пола и опускает в щель солдатскую книжку и мой комсомольский билет. Потом он берет за лямки тяжелую рацию и волочет ее по полу в мой угол и бросает ее там. Теперь я почти ничего не вижу. Рация закрывает меня совсем.

Потом он идет к двери и останавливается, заложив руки в карманы шинели.

Снаружи становятся слышны голоса немецких солдат и топот ног.

Дверь открывается, на пороге показывается эсэсовский офицер с пистолетом в руке и видит стоящего.

– Хенде хох! – говорит он, поднимая пистолет.

Но у того два раза полыхает пламенем карман шинели, и вошедший офицер валится лицом вперед, не успев выстрелить.

А первый закрывает ногой дверь и закидывает щеколду.

Дверь мгновенно прошивается очередью из автомата.

Я закрываю глаза и слышу крики солдат, неистовый треск автоматов, звон стекла и редкий грохот пистолетных выстрелов, гулко раздающихся в избе.

Пули прошивают бревна, иногда попадают в рацию, откалывают щепки от потолка, и они падают мне в лицо.

Потом грохот пистолетных выстрелов умолкает. Затихает и автоматная стрельба на дворе.

Я опять открываю глаза. Дверь избы расколочена в щепки. Бревна стен светятся бесчисленными отверстиями и, словно ежи, ощетинились деревянными колючками. Прекрасная, усовершенствованная мной рация безнадежно испорчена. Эсэсовская шинель с тлеющим карманом лежит на полу.

Однако красавец мужчина еще жив и даже не ранен.

Он достает из кармана френча последний патрон, оттягивает пистолет и аккуратно вводит патрон прямо в ствол. Он снимает фуражку я приглаживает волосы. Он всегда был чертовски аккуратен.

Во дворе раздаются крики, приглашающие его сдаваться.

Он оборачивается ко мне.

– Прощай, малыш… – говорит он. – Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…

Он закладывает ствол пистолета себе в рот, и я закрываю глаза, чтобы не видеть, как выстрел разносит ему затылок.

Наступает тишина.

Потом я слышу, как с топотом вваливаются немцы, как что-то тяжелое, мягкое волокут по полу вон из избы, как на дворе начинается возня, брань и крики, которые разом умолкают. Я слышу топот многих убегающих ног и, наконец, теряю сознание.

Когда я прихожу в себя, я слышу ровный гул где-то в стороне шоссе, а на дворе гомон многих голосов, перекликающихся по-русски. Женское лицо склоняется надо мной, и милый голос говорит по-русски:

– Тося, примите раненого. Нежные руки осторожно поднимают меня с пола, им помогают другие руки, меня укладывают на носилки и выносят из избы.

Я вижу колонны солдат, которые движутся по дороге в белых полушубках, окутанные паром. Кашляют заиндевевшие лошади кавалеристов. Танки скрежещут на поворотах. Октябрь 41-го года. Сибиряки подошли.

Когда меня проносят по двору, я вижу офицеров и штатских, которые стоят без шапок, опустив головы, около человека в эсэсовской форме, лежащего на земле с лицом, накрытым фуражкой. А рядом солдат заканчивает рыть могилу, кидая землю саперной лопаткой.

Последний раз я вижу белое, как мел, лицо этого человека и усики, темные от крови, когда один из полковников, наклонившись, отбрасывает в сторону эсэсовскую фуражку и накрывает его своей фуражкой со звездой.

Потом меня несут к санитарному автобусу, обычному московскому автобусу, и около него я вижу капитана, который хмуро кивает мне.

Я оборачиваюсь в ту сторону, откуда доносится сухой треск салюта, сделанного из пистолетов.

– Товарищ капитан, – говорю я заплетающимся языком. – Комсомольский билет под полом… рация в избе… испорчена…

Капитан вопросительно смотрит на дядьку в белом халате.

– Ничего, – басом говорит тот. – Починим.

– Будет жить? – спрашивает капитан. – Это у него первый бой.

– Побегает еще, – говорит дядька. – Еще до последнего боя доживет.

Разлука 4. ПОСЛЕДНИЙ БОЙ.

В полевой бинокль я вижу панораму дальнего города, затуманенного дымом.

– Вена… – говорю я.

Я опускаю бинокль и сажусь в кабину рации-грузовичка, из рупоров которого слышна музыка гимна.

– Давай, – говорю я, и грузовик медленно съезжает с холма на железнодорожные пути. По старой памяти меня часто подвозят радисты.

Грузовик пробирается по путям, по которым вразброд идут солдаты в ватниках, положив руки на автоматы, висящие на груди.

На рельсах догорают товарные вагоны.

Издалека доносится тяжелое дыхание артиллерийского боя.

Грузовик выезжает на просторную площадь перед депо, где по бесчисленным скрещениям путей редкими кучками бредут солдаты.

Грузовик набирает скорость и въезжает на улицы Вены. Хотя пожары кое-где закрывают апрельское небо, город мало поврежден.

Я выскакиваю из кабины.

– Эй, солдат! – кричу я автоматчику, медленно бредущему навстречу общему движению. – Кладбище городское где, не слыхал?

– За поворотом.

– Ясно.

Памятник Штраусу стоит окруженный солдатами.

Кладут цветы. Иногда стреляют вверх из пистолетов и автоматов. Эту Австрию, эту Вену Россия любит.

Я протискиваюсь к памятнику. Сажусь на камни подумать. Мне есть что вспомнить.

Потом я ухожу.

И в толпе на улице меня кто-то толкает. Я нехотя оглядываюсь. Какая-то женщина – подполковник танковых войск.

– Шура! – кричу я и осекаюсь. – Виноват, товарищ подполковник. Обознался.

– Алешенька… – ахает женщина, вглядываясь.

Потом она кидается ко мне, целует меня в обе щеки, утирает слезы и снова целует…

Это прежняя Шурка-певица, такая же диковатая и горячая. Только плечи и бедра стали шире и прическа другая – косы острижены и волосы вьются из-под берета. Лицо чуть увядшее, но такое же яркое и приметное.

Наконец она садится на скамью и смотрит на меня влажными глазами.

– Какой ты ладный! – говорит она и тянет меня за ремень. – Садись, офицер… Алешка-офицер, вот ей-богу…

Я сажусь рядом с ней. Я счастлив. Я улыбаюсь.

– Встретились, – говорю я.

– Кто живой, тот встретится, – говорит она. – Я вот здесь Крауса встретила. Помнишь Крауса?… Ох, прости, милый!

Она кладет мне руку на колено и смотрит в сторону. С моего лица будто стерли улыбку.

– Пошли, – говорит она. – Я тут неподалеку расположилась.

И когда мы, свернув за угол, подходим к небольшому зданию с каменными завитушками на фасаде, на котором висит вывеска «Отель „Европа“, из подъезда выходит и идет к нам навстречу худой, как мощи, человек в шляпе и пальто, надетом поверх арестантских полосатых брюк. Он подходит к Шуре и, сняв шляпу, вытирает рукой потный лоб.

– Шура, я искал тебя. Городскую управу организуем, – говорит он.

Я смотрю на его беззубый рот, на обритую голову с седым ежиком волос.

– Краус… – говорю я.

Что– то начинает вздрагивать в лице у человека.

– Алешенька, – говорит он и протягивает руки. – Майн кинд…

Скрипка в пустом зале запела нежно и тихо. Рояль ответил чуть-чуть и испуганно остановился.

– Краус, объясни им, – говорит Шура. – Чего они боятся? Всю войну спеть мечтала.

Краус кивает головой и говорит что-то по-немецки испуганным и обтрепанным музыкантам, сгрудившимся на эстраде ресторанного зала, пустого и нетопленного. Выслушав Крауса, музыканты недоверчиво улыбаются, но, подбодренные кивками и улыбками Шуры, разбирают инструменты. Только один, во фраке и в рваных солдатских штанах и ботинках на босу ногу, мечется между ними, что-то говорит быстро и непонятно, и музыканты стараются загородить его от взглядов советских военных.

– Что это он? – спрашивает Шура.

– Сумасшедший. Саксофонист, – говорит Краус. – Из нашего лагеря.

Краус отвечает неохотно. Он стоит рядом со мной, и в руках у него карточка Катарины.

Шура поднимается на эстраду. Она счастливо и смущенно жмурится и смотрит в окно, где проходят колонны пленных.

Музыка начинает тихо-тихо. Потом набирает силу. И огромный вальс заполняет комнату. Как будто и не было этих кровавых лет. Как будто жива Катарина.


 
Я люблю тебя. Вена…
 

– поет Шура голосом, лучше которого не бывает, лучше которого никто никогда не слышал. И в этот момент снаряд попадает в оркестр. Естественно, музыка умолкает. Потому что весь оркестр убит, кроме сумасшедшего саксофониста, которого война убила раньше. Кроме Шуры, которую война убила только сейчас, хотя она еще не умерла.

Ее выносят на улицу, где снаряды рвутся среди толпы пленных. Ее осторожно кладут в машину. Краус садится с шофером. Я вскакиваю на подножку.

– Голосу не хватило… – говорит она.

– В городскую управу, – говорит Краус. Машина медленно двигается. Обстрел прекратился. Тишина.

Мы медленно движемся среди обломков улицы. Газ сочится из порванных труб. На развалинах пел и приплясывал сумасшедший саксофонист, и обломки вальса вылетали из его помятой никелированной дудки. Он бил ногой по вывеске «Отель „Европа“, валяющейся на кирпичах, и жесть грохотала под его ногами. Потом он побежал по развалинам вслед за нашей машиной, перескакивая с гребня на гребень. Апрельский ветер гнал нотные листы.

Полная луна светит сквозь разбитые стекла городской управы. На столе, накрытая до горла шинелью, лежит Шурка-певица. Она умирает. Она сильная и горячая, и смерть не может никак с ней справиться. На полу стоит таз с кровавой ватой, бинтами и ненужными теперь инструментами. Лицо Шуры освещает сильная лампа, свисающая с потолка на шнуре. За окном работает движок. Рядом со мной стоят Краус и полковник-танкист с мокрыми от слез усами. Хирург в белом халате держит ее руку, считая пульс.

Шура открывает глаза.

– Не успела я попеть, – говорит она. – Тут меня и убили…

– Молчите. Нельзя разговаривать, – произносит хирург и берет шприц.

– Это вы бросьте, – говорит Шура. – Когда и поговорить-то. Алеша, хочу, чтобы музыка… для меня одной…

Я кидаюсь из комнаты.

Выскочив во двор, я подбегаю к грузовику с глухо работающим мотором и влезаю внутрь. Оттолкнув радиста, я дрожащими пальцами перебираю пластинки и, найдя нужную, передаю ее радисту.

– Включай… – говорю я и выскакиваю наружу.

Я бегу обратно, стараясь не задеть провод, тянущийся от машины на второй этаж к сияющему окну. Я скачу по мраморной лестнице через две ступеньки и слышу, как большие репродукторы, предназначенные для агитации противника, хрипят и начинают играть Большой вальс.

Я прибегаю и слышу голос Шуры.

– …Я жила счастливо… – убежденно говорит она. – Все у меня было… Любовь безответная была. Дочь была. Себя не жалела, и люди хвалили… Все я видела, во всем участвовала. Разве что на Луну не летала… Я Луну в первый раз в революцию увидела… Мне пять лет было… Все выше меня ростом были – женщины, дядьки, столы даже… Я только ноги и помню… Раз из богатого дома собачку вывели погулять и шоколадку ей кинули. А я на помойке играла. Я шоколадку схватила – ив рот. Собачка залаяла, а я со страху шоколадку проглотила. Вольно очень. Я заплакала. До темноты плакала… Тут вдруг ноги вокруг меня побежали. Ноги бегут, и я за ними… Страшно… Добежали куда-то до большой пушки, а пушка как выстрелит. Я и закричала. Слышу, кто-то чудно так говорит: «Ребьенок… ребьенок… – и меня на плечо сажает. – Не плакай, – говорит дядька. – Туда летает, туда…» И пальцем показывает. Я смотрю, а на небе новая луна светит, круглая… Пушка эта благушинская теперь в Москве у Музея Революции стоит. Что, Краус? Правду я говорю?… Ты тогда молодой был, красивый.

Краус резко отворачивается к стене. «Я люблю тебя, Вена… Горячо, неизменно…» – страстно и высоко поет голос во дворе.

– А как я пела!… Вот Алеша скажет, как я пела… – сказала она и заплакала.

– Ты лучше всех пела, – говорю я немеющими губами. – Лучше всех ты пела…

– Прощай, Алешенька… Поцелуй папу… Ухожу… – говорит она.

Она умолкает, и голова ее с открытыми глазами откидывается. Хирург перестает считать пульс и отпускает ее руку.

В разбитое окно светит полная луна. Луна тронулась в путь, иногда резко останавливаясь, как будто натолкнувшись на что-то.

Это Катя плачет. Она всхлипывает и вытирает слезы руками. А слезы все текут и текут, и она не может с ними справиться. И мне печально, и немного смешно, и почему-то даже обидно чуть-чуть. Может быть, потому, что я уже не могу так реагировать на чужой рассказ. Это прерогативы ее возраста. А какие прерогативы моего возраста? Черт его знает, какие прерогативы.

Я вытаскиваю большой платок. Вот мои прерогативы.

– Ну-ну, – говорю я. – Не надо так. Это все давно было.

Детские рыдания сотрясают ее. Я вытираю ей нос, и она не отстраняется и смотрит поверх платка ничего не видящими глазами.

– Действуйте, действуйте, – говорю я и оставляю платок в ее руках. – Знал бы – не рассказывал.

Она закрывает платком лицо, вытирает слезы и таращит на меня глаза.

– Зачем вы рассказали мне? – говорит она. – Кто вас просил?

Я молчу. Сама же просила, это ясно. А впрочем, действительно, кто меня просил? Сдержанность – вот прерогативы моего возраста. Отвратительное словечко. Похожее на червя. В протухшей воде копошились прерогативы.

– Я никогда не смогу быть похожей на этих людей, – говорит она.

Фу, господи, сразу бы так и сказала!

– Пустяки, – говорю я. – Никто этого не знает. И прежде всего вы сами. И потом ни на кого не надо быть похожей. Каждый сам по себе. Хорошим человеком можно быть на тысячу ладов. Время подскажет.

– Спасибо, – говорит Катя. – Это все чепуха. Но все равно спасибо.

– Идемте-ка пройдемся еще. Я не знал, что вы такая.

Мы идем молча, и луна светит нам в лица. Оба молчим, и она постепенно успокаивается. Большая луна висит над заборами, и облава перелетают через диск.

– Нельзя, чтобы люди расставались, – говорит Катя. – И Шурку-певицу жалко, и вашего отца, и Катарину, и антифашиста… всех…

Глаза девушки горят, а ресницы вздрагивают.

– Как хорошо он сказал… до слез»… «Прощай, малыш… Молодец, что плюнул… Плевали мы на них…» – и пулю в лоб.

Она поворачивает ко мне лицо.

– Как страшно, что мы могли не встретиться! – говорит она. – Вы шли и писали, я нарочно вас толкнула. Потом вы разозлились и стали меня рисовать. Потом заговорили.

– Почему вы меня толкнули?

– Вы были важный, – сказала Катя. А ведь я действительно что-то там такое писал утром. И у меня были идеи. Мне теперь до конца жизни на электронику хы-тьфу! Мне стало весело. Вот какие мои дела теперь.

– Мы больше не потеряем друг друга, ладно? Никогда, – сказала Катя.

– Никогда. Так мы решили.

Только мы забыли, что на свете существует Анюта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю