Текст книги "Девочка из детства. Хао Мэй-Мэй"
Автор книги: Михаил Демиденко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
5
ДЖОЗЕФ ГРАНТ ИЗ ШТАТА ИЛЛИНОЙС:
– Делалось ли что-нибудь, чтобы уберечь от войны вьетнамских детей!
– Это невозможно. Они неотделимы от этой войны. В первую неделю, которую солдат проводит во Вьетнаме, он проходит учебу, все семь дней. У нас было восемь или девять учителей. Они обучали нас всему. Во время этой учебы нам рассказывали также, будто дети могут прятать при себе взрывчатку или оружие, будто они могут подойти к нам, чтобы убить нас.
– И что же вам следовало предпринимать против этого!
– Ну, к концу обучения мы стали довольно недоверчиво относиться к детям. Нам следовало их прогнать. А если они продолжали приближаться, нам следовало стрелять. Нередко парни их просто сразу пристреливали.
– Вы это сами видели!
– Да.
– Больше одного раза!
– По меньшей мере четыре раза.
– У этих четырех детей было при себе оружие или боеприпасы!
– Нет, у этих четырех ничего такого не было.
Два дня я ехал с крестьянином Хёном, который считал себя господином. Он был аккуратным и, вероятно, экономным. Мы, русские, называем это крохоборством. Поезд продвигался медленно. Он был не воинским эшелоном, а сборным составом, который даже не охранялся. Что было в вагонах? – Не знаю, но явно не имущество вермахта. Почти на каждом перегоне мы застревали. Хён убегал к начальству по станции, просил паровоз, куда-то звонил. Я оставался за сторожа. Возвращался Хён обязательно нагруженный трофеями. Он тащил в вагон все, что попадалось под руку, – садовую скамейку, урну, скульптуру физкультурника с диском, горсть гвоздей, обрывок брезентового шланга, а на одной станции, улыбаясь во весь рот, припер к вагону пожарный насос.
Его радости не было предела. Мы еле затащили насос в вагон. Хён отодвинул насос в угол, что-то ворковал, потирал руки и заговорщически подмигивал мне.
Я видел, как он радовался земле. Около насыпи прошли танки и разбросали землю комьями. Хён вставал на колени, брал землю, нюхал ее, растирал между пальцами и смеялся, как ребенок.
– О, майн либер Ердэ!
Он пел гимн земле. Земле! Чужой, которую он считал уже своей. И поэтому он уже любил ее самозабвенно, как может любить только крестьянин, у которого и дед был крестьянином, и прадед, и тысячи других прапрадедов, веками обрабатывавших чужую землю, и тем не менее любивших ее.
А теперь у него будет своя земля. И какая земля! О которой он не мог мечтать в Германии. И сколько хочешь. И райх дал ему тракторы, машины, и райх ему даст батраков, которых он научит работать по-настоящему, на совесть… Он добрый человек, но работать заставит. Лодырей будет наказывать. Как же иначе! Он будет справедливым, расчетливым хозяином, он будет, как научил его мальчик, хорошим придурком, и все будут счастливы.
Хён показывал фотографии семейства. На фоне домика Хён с застывшей физиономией, жена. Бросались в глаза ее руки. Они свисали вдоль белоснежного фартука, натруженные руки крестьянки. Белобрысые дочки и сын в военной форме.
– Мой Ганс, – сказал с грустью Хён. Я понял, что Ганса где-то хлопнули, и не ошибся – Ганса убили греческие партизаны.
– Дом-то – твой? – спросил я.
– Найн, – ответил Хён. – Хозяин. Мой хозяин Геринг. Я был… Я арбайтен в его… – он достал словарь и прочитал почему-то с радостью – в его поместье.
– Чего же хвастался? – сказал я. – «У нас в Дойчлянд все богатые, нет бедных». Своего дома даже нет. Я в сто раз богаче тебя был, понял?
В ответ Хён разразился тирадой. Он размахивал руками, схватился за карабин, чего-то орал, замахнулся, но не ударил. Потом закашлялся – давал знать газ, которого он наглотался в первую мировую на юге Италии.
– Ты есть глупый мальчик, – сказал он. – Теперь я тоже есть богатый. У меня теперь тоже есть поместье. Теперь я тоже Геринг.
Он произнес последнюю фразу с пафосом, и лицо его налилось кровью, он, казалось, вдруг раздулся, как лягушка.
И все-таки Хён был неплохим мужиком. Раз пять он строго потребовал, чтобы я называл его «господином Хёном», я соглашался, но не называл, и он смирился.
Целый день мы простояли в тупике на какой-то небольшой станции. На станции работали женщины и девушки. Под охраной полицаев. Страшно было видеть, как наших же людей заставляют работать наши же. С повязками на рукавах, с карабинами в руках. Я еще не столкнулся с ними вплотную, с полицаями, и они для меня были чем-то сверхъестественным, наваждением. Женщины расчищали пути. Трамбовали болванками насыпь, таскали шпалы… Наводили порядок на железной дороге. Надвигалась гроза, пекло и было нестерпимо душно. Тело было влажным от пота. Я сидел в вагоне с Хёном, слушал очередные рассуждения о красивой жизни, которая будет на Кубани, когда за дело примутся такие прекрасные хозяева, как он. Ему тоже было жарко. Не стесняясь, он разделся догола. Черт с ним! Не особенно приятно было глядеть на его массивное тело. Он был крепыш… Подумаешь, голый мужик. Но вдруг он выпрыгнул из вагона и, не стесняясь женщин, пошел к водопроводной колонке, открыл воду и стал принимать душ.
– Ой, мамочки, срамота-то какая! – кричали женщины. – Бесстыжая морда, как же тебе не стыдно!
Хён не обращал на них внимания. Они на самом деле для него не существовали. Он их не замечал. А полицаи заорали на баб и, как псы, завиляли перед Хёном.
Я схватил с кровати одеяло, выпрыгнул из вагона, подбежал к крану и закрыл воду.
– Варум? Варум? – удивился Хён.
– Закройся, гад! – заорал я и бросил Хёну одеяло.
Он оторопел, но завернулся в одеяло и побежал к вагону. Я влез за ним следом, не давая опомниться, подошел к его одежде, вынул фотографии его дочек и сунул ему под нос.
– А если перед твоими дочками, а? Они не люди?
Кажется, Хён понял. И то, что он смутился, обескуражило меня. Что самое странное – я заплакал. От обиды, оттого, что наши женщины работают на немцев под охраной полицаев, оттого, что не мог схватить карабин и пристрелить Хёна, от собственной слабости и нерешительности.
Я должен был что-то предпринять, хотя еще не знал точно, что именно.
К нашему вагону неожиданно подошли несколько немцев. Тоже колонистов. Или они знали друг друга, может быть Хён вез тракторы для них… Они загалдели, жали друг другу руки. Очень были рады, что встретились. Видно, они ждали Хёна и выехали навстречу, чтоб помочь добраться до места. А я уселся в углу на ящике с инструментами и незаметно сунул под рубашку за пояс гаечный ключ.
Один из колонистов был в солдатском мундире. Он был без руки. На груди висела медаль. Все колонисты были вооружены. Так вот этот самый колонист в военной форме, когда огляделся, увидел меня, спросил что-то. Вообще-то я похож на немца даже с точки зрения их науки о расовой чистоте (о ней, о науке, я узнал позднее) – у меня длинный череп, узкие скулы, я белобрысый, высокий. Гость в военном мундире принял меня за сына или племянника Хёна. Естественно, я ничего из его слов не понял. Я кивал головой, мол, хорошо гуторишь, собака, а сам думал: «Как бы ключ из-за пояса не выскочил… Тогда будет концерт». Бывший вояка положил на мое плечо единственную руку, как в театре, когда дают клятву, и пошел:
– Камрад… Дойчлянд! Гитлерюгенд…
На столе, сложенном из ящиков (в них лежали мины от миномета), стояла толстая красная свеча, стояли солдатские кружки (между прочим, наши, алюминиевые), высилась бутылка со шнапсом. Хён, кряхтя, выкатил из-за сеялки бочку с пивом. Видно, гости были настолько желанными, что он не поскупился на пиво. И это с его-то экономией! Фрицы взревели от восторга. А солдат подвел меня к столу и опять залился, точно у него где-то внутри сломался кранчик.
– Юнг камраден! Дойчлянд!
Он радовался, что со старыми разведчиками на дикие восточные земли идет и молодое поколение владык мира, которых он приветствовал в моем лице.
Хён потупился. Он попал в дурацкое положение. Я видел, что он не против, если я сяду за стол, выпью пива, но игра в молчанку долго продолжаться не могла, и через минуту или две его соотечественники сообразят, что я в дойч языке ни бельмеса. И тогда будут неприятности.
Поэтому он сказал, кто я такой.
Единственная рука бывшего солдата мягко передвинулась с плеча на мой загривок, и пальцы так сдавили шею, что дух захватило. Я терпел… Если бы я стал вырываться, из-под пояса выскочил бы гаечный ключ.
Солдат сконфузился: он, старый вояка, потерявший под Белградом руку, опростоволосился – принял недочеловека за человека. Он подвел меня к открытой двери и дал пинка, от которого я сделал ласточку и врезался в песок.
– Отдайте пальто! – закричал я для приличия, отодвигаясь на всякий случай за кучу песка.
Из двери высунулся Хён. Увидев, что я жив-здоров, улыбнулся и сделал знак, чтоб я шел на платформы. Я знал, что он выберет момент, принесет пальто и что-нибудь поесть. Он был добряк, мой толстячок, потомственный крестьянин из Германии!
Я нырнул под буфер. Сцепление в нашем составе было неавтоматическим – на крючьях висели толстые стальные петли. Я ослабил сцепление, подлез под петлю и снял ее с крюка. Потом забрался на платформу, сел на седло стального коня.
Я слышал, как в вагоне запели колонисты. Не то колыбельную, не то строевую песню. Дружно запели, и каждый старался перекричать другого, точно того, кто будет петь тише всех, по окончании песни расстреляют. Надвигалась гроза. И хотя было шесть часов вечера, стало темно. Дернуло состав, залязгали буфера – это подали паровоз. На минуту в вагоне стихло. Я знал, что сейчас колонисты выглядывают из дверей теплушки, но вряд ли кто из них догадается проверить сцепление. Если даже они обнаружат, что их вагон отцеплен от платформ, я тут ни при чем – на станции есть сцепщики, стрелочники, телеграфисты и еще какие-то чины, которые в ответе за все, что происходит на железной дороге.
Состав тронулся, когда налетел первый шквал грозы. Меня чуть не сдуло с седла железного коня, обдало сотнями шлангов воды, но я сидел, не меняя позы.
Нет, это было не чувством мести. Месть – физическое ощущение, в котором преобладает элемент наслаждения, перемешанный с болью; я испытывал торжество. Моя поза, наверное, была театральной, как и поза того солдата, который положил единственную длань на мое костлявое плечо. Я, сложив руки на груди, наблюдал, как за стеной дождя теряются очертания вагона, в котором хрипели бычьи голоса.
Дождь лил. Но я не замечал дождя, я работал в поте лица. Я снимал магнето и бросал их под откос. Резал какие-то провода, выкручивал свечи, заталкивал в образовавшиеся отверстия грязь. Я отвинчивал все, что можно было отвинтить. Даже попытался отвинтить огромное зубчатое колесо от трактора, но сообразил, что если отвинчу, не сумею сбросить под откос.
Страшно было перепрыгнуть с одной платформы на другую. И хотя в темноте не было видно мелькающих шпал, я знал, что они мелькают. И прыгнул, и упал… на вторую платформу.
Еще никогда в жизни я не работал так много, качественно и добросовестно – даже тогда, когда наш класс возили на воскресник в колхоз для сбора сахарной свеклы. Даже в тимуровской команде я выполнял обязанности с меньшим чувством ответственности, чем здесь, на платформах. Да, между прочим, была ли тимуровская команда? Была ли школа? Это все было в другой жизни.
Когда мы подъезжали к станции, застучали стрелки, скорость сбавилась, я перевалил через борт платформы, как через задний борт грузовика, когда прыгаешь на ходу, и отпустил руки.
6
ГАРРИ ПЛИМПТОН ИЗ ШТАТА ТЕХАС:
– Вы присутствовали на допросах пленных!
– Да.
– Как это происходило!
– Как-то раз мы взяли с собой пятерых пленных на вертолет. Мы начали беседовать с одним из них, но он не захотел говорить. Тогда мы выбросили его из вертолета.
– В каком вы тогда были чине!
– Я был сержантом. Я был один из тех, кому было поручено охранять пленных.
Один из подсудимых – Гришан, высокий, костлявый мужчина с густыми черными бровями и глубоко посаженными глазами. Когда называли его фамилию, он вставал и давал четкие ответы. Усталый голос… Вся его фигура выражала усталость. И он действительно устал. Это было видно. Устал двадцать с лишним лет нести тяжесть преступления на душе. Она является кошмарами по ночам, она – это холодный пот, когда на улице прохожий пристально посмотрит вслед, она давила, сплющивала сердце в тисках лжи, потому что приходилось все время врать и помнить, обязательно помнить то, что врал, чтоб окончательно не завраться и не выболтать правды. Предатели… Предательство. Где грань, за которой кончается трусость и начинается предательство? Какая она – четкая, ясная или неуловимая, расплывчатая? И есть ли вообще такая грань на свете?
Мы судим о поступках человека, когда он их совершит, и нас почти не интересует, что заставило его совершить то или иное, прекрасное или ужасное. Мы судим о плодах по вкусу, но вкус зависит от того, к какому корню привит черенок, были ли заморозки в период цветения, как шло созревание и еще от тысячи причин, которые остаются для нас неведомыми чаще из-за нелюбознательности.
Мы судим о плодах по вкусу…
Предательство как плод – созревает медленно.
А может, это просто несчастье, стечение обстоятельств, своего рода рок, стихийное бедствие?
Гришан служил в полиции несколько месяцев и уже всю жизнь не мог отмыться от крови. Когда наша армия перешла в наступление, он удрал из Минеральных Вод, позднее пришел в Ростове в военкомат, сказал, что служил в полиции. Вроде бы и сознался, но не полностью, утаил главное – участие в массовых расстрелах. Его судили, послали в штрафной батальон. Воевал, был четыре раза ранен, получал награды… Окончил войну в Вене. Офицером.
Но даже ранения, награды, офицерские погоны не могли стать ему прощением.
– Думал, кровью искуплю вину, искал искупления. И не находил, – говорил Гришан, глядя в пол потухшими глазами. – Искал смерти в бою. Жить не хотелось. И не было мне покоя двадцать три года. Сколько раз руки на себя хотел наложить…
– Что ж сам не пришел, не рассказал всей правды?
– Боялся…
Гришан – единственный из бывших полицейских, который не просил снисхождения, не отпирался, не умолял судей пожалеть его.
Взяли его в Пятигорске. Странно, но почти всех преступников нашли поблизости от Минеральных Вод – от места, где совершали они преступления. Психологи подобный факт объясняют подсознательной тягой к месту, где произошло эмоционально-патологическое изменение в психике субъекта; ну а в жизни это выглядело так.
Один из бывших жителей Минеральных Вод приехал минувшим летом на Северный Кавказ лечиться от ревматизма. Жил он когда-то в здешних местах пацаном. Во время оккупации с друзьями добирался бурьяном к самому противотанковому рву, видел расстрелы, которые происходили в начале сентября тысяча девятьсот сорок второго года. И детская память четко сфотографировала лица палачей. На процессе основными свидетелями зверств фашистов проходили мои сверстники. Завадский цинично заявил:
– Эх, дали маху! Пацанов в округе надо было пошмалять, и не было бы свидетелей.
Бывший житель Минеральных Вод принимал грязевые ванны.
Изумительная грязь в Пятигорске, доставленная с озера! Грязь ставит на ноги немощных, вылечивает руки, которые бездействовали годы, даже десятки лет. Она творит чудеса. Бывший житель Минеральных Вод решил посмотреть, как ее привозят. Оказывается, привозили ее на склад. Кладовщик развешивал, отпускал грязь строго по норме. И в кладовщике лечебной грязи бывший житель Минеральных Вод узнал полицая Гришана…
С чего началось падение Гришана? Он пробирался к нашим. Два раза выходил из окружения. Он прошел свыше тысячи километров по тылам врага. Еще бы немного, еще бы сотню километров… На окраине Минеральных Вод встретился благообразный старик.
– Папаша, – спросил Гришан, – как пройти, чтобы на фрица не напороться?
– Пойдем, сынок, покажу, – сказал старик. Он взял парня за рукав, повел балочкой и привел на полицейский пост. Старик оказался бургомистром Минеральных Вод. Была такая должность при фашистах.
Гришана избили, потом инструктор полиции Науменко посмотрел на пленного внимательно и предложил:
– Или поступай в полицию на работу, или мы тебя передадим немцам…
– Я подумаю, – ответил Гришан.
Но, видно, в нем уже что-то сломалось – главное, что дает человеку выстоять при любом шторме. Науменко умел ловить души. Он подмечал низменное, и если добрый учитель открывает в учениках светлое, творческое, чтобы ученики стали сильными и щедрыми, то Науменко терпеливо и неустанно выпестовывал в человеке темное– жестокость, алчность и страх.
– Ладно, иди подумай! – ответил Гришану Науменко и отпустил. Инструктор полиции знал, что этот вернется, никуда не уйдет, что Гришан переступил черту, за которой кончается трусость и начинается предательство.
7
ЭД ТРЕРАТОЛА ИЗ НЬЮ-ЙОРКА:
– Мы возили с собой ящики с НЗ (неприкосновенный запас) и бросали их в старых женщин – вьетнамок. Некоторые из них тут же умирали. Если бы нас спросили в то время, что мы делаем – правда, никому такая мысль не приходила в голову, – мы ответили бы, что раздаем продовольствие мирному населению. Для детей у нас были припасены особые голубые таблетки, с помощью которых подогревают НЗ. Они сделаны под сладости. Если поджечь такую таблетку, она не загорится, но очень сильно разогреется. Мы зажигали их и бросали детям. Схватив эти гостинцы, дети сжигали на руках всю кожу.
– Вы сказали, что бросали НЗ в людей! Это были какие-то порции продовольствия!
– Нет, это были ящики.
– Когда в кого-нибудь попадал такой ящик, человек падал?
– Да, стариков таким образом мы убивали наповал. Однако мы проезжали по деревням со скоростью 50–60 километров в час, и у нас не было времени оглянуться назад и посмотреть, что стало с тем или иным вьетнамцем. Нам было весело, поскольку мы находились там специально для того, чтобы «установить мир и помочь мирным жителям».
По линии наверняка сообщили приметы – белобрысый, хромает… Я решил идти в Пятигорск пешком. Сколько километров? Триста, пятьсот? Пусть двадцать суток идти, в общем через месяц я буду дома.
Ночь я провел в здании взорванной водокачки. Дрожал от сырости и пронзительного ветра, утром отправился в путь. Гроза прошла, взошло солнце, и через час о ночном ливне ничто не напоминало – между пальцами ног струилась горячая пыль, плечи и голову жгло, хотелось пить, лишь земля парила и от нее шел дух, тяжелый и густой, точно она наливалась соком, как колосья хлеба, которые стояли бесконечной стеной вдоль дороги. Шапки не было, я сорвал огромный лопух, скрепил лист палочками. На голове образовалась немыслимо широкая зеленая шляпа. Она хорошо спасала от солнца. Я топал по дороге, настроение было сносное, утомление от бессонной ночи уравновешивалось возбуждением – я представлял реакцию колонистов. О, они не будут скупиться на проклятия! Эх, жаль, что не было толовой шашки, как у Кольки, а то бы я кое-что другое придумал, я бы им показал варвара!
Я шел на юг. От железной дороги взял вправо. Земля тянулась мирная. Точно никакой войны не было. Даже начало казаться, что действительно войны нет, немцы проскочили стороной, растворились в бескрайних полях. И вдруг началась черная земля. Я остановился на границе зеленого и черного. И шагнул.
Нет, немцы не проскочили стороной, не растворились в бесконечных полях… За каждый метр русской земли они платили жизнью. Я шел… Мимо искромсанных пушек, мимо сгоревших танков, и даже белые кресты на их боках были черными, я шел мимо «юнкерсов», грохнувшихся о землю, я шел мимо бесконечных воронок, окопов. Я вышел к селу, точнее – к печным трубам, – это все, что осталось от села. Трубы торчали, черные и жуткие. И было тихо. Только две полуодичавшие кошки бросились за мной, но подойти близко боялись, крались между обугленных бревен и мяукали.
Я побежал. Я понял, что, кроме кошек, в деревне никого живого нет. Где люди?
За балочкой я вышел к церкви. Правильными рядами белели кресты. Бесконечные кресты. Сколько? Сто, тысяча, миллион? Я подошел… На крестах были немецкие надписи.
И я засмеялся. И стал приплясывать. Я шел мимо могил и плевал на кресты, бросал в них комья земли, и если бы у меня был топор, я бы рубил, рубил, до полного изнеможения.
А потом, под вечер, я вышел на трупы наших. Кружились мухи, на ветках каркало ожиревшее воронье, стояла невероятная вонь, сладковатая.
Я поднялся на бугор. На его вершине лежали цепью немцы. Их почему-то не захоронила похоронная служба. Валялись каски, коробки. Стараясь не вдыхать запаха трупов, я нагнулся, взял двумя пальцами автомат, оттащил в сторону, долго обтирал травой. «Шмайзер» удачливо ложился в руку. Фрицы умели делать оружие. Но я не умел стрелять из автомата.
Я стал изучать автомат. Легко догадался, как отстегивается и пристегивается магазин. Взвел затвор. Теперь осталось нажать на спуск…
За горизонтом садилось солнце. Я подошел к подбитому немецкому танку метров на пятьдесят, прицелился и нажал…
В руках забилось, забились смерть и жизнь. Вражеская смерть и моя жизнь. Я не мог отпустить спусковой крючок.
И тогда появились трое. Они возникли сзади.
– Перестань шуметь! – сказал один. У него тоже был немецкий автомат. Он был в форме старшего лейтенанта, второй в штатском, в расшитой косоворотке и пиджаке, третьей оказалась женщина. Я понял, что они не враги. Женщина была повязана платком. Глаза. Может быть, они голубые, может, зеленые, карие, вокруг них были черные круги, и глаза казались черными. Она смотрела мимо меня, в степь.
– Где взял оружие? – спросил старший лейтенант.
– Там, – махнул я в сторону бугорка, на котором лежала, скошенная пулеметной очередью, наступавшая цепь немцев.
– Пойду посмотрю, – сказал старший лейтенант.
– Дай сюда! – протянул руку мужчина в штатском.
– Не дам, – ответил я.
– Это не игрушка. Он для дела пригодится, – сказал мужчина.
Я протянул автомат. Мужчина взял, отстегнул пустой магазин, вставил заряженный и протянул женщине.
– На, Зинаида, теперь не голые руки.
Женщина перевела взгляд на автомат, взяла его и стала гладить, как ребенка.
Я не расспрашивал, кто они такие, они не расспрашивали меня, кто я такой. Мы расположились за танком. Мужчина разложил из сухого бурьяна жаркий и бездымный костер. В котелке вскипел кипяток. Разлили в кружки.
– Получай в обмен. – Мужчина протянул тесак. – Домой пробираешься, хлопец? С окопов? С оборонных работ?
– Ага, – соврал я.
Пришел старший лейтенант, обвешанный оружием. Он несколько раз ходил на бугор. Потом копал в низинке яму, складывал туда автоматы, гранаты. Выровнял место.
– Запомнил? – спросил мужчина.
– Найдем, – ответил старший лейтенант.
Поужинали немецкими консервами. Сардины в плоских банках, галеты, телятина в желе. И я заснул.
Мы шли ивняком вдоль реки. Речка почти пересохла, белела отмелями, чуть дальше – вытянулась проселочная дорога. Мы шли на юг. Нога побаливала. Я боялся отстать.
Взрослые уходили все дальше и дальше. Я понимал, что не нужно окликать их. Я и так связывал их движение. Я был обузой. Пацан. Да еще хромой. И если бы нога не болела, они бы тоже не взяли с собой. К тому же, я пробирался в Пятигорск к бабушке. Жалко, автомат отобрали. Ничего, найду. Добра много в степи.
Я видел, как мужчины и женщина, пригнувшись, побежали к дороге, потом я потерял их из виду. Кто-то двигался по дороге. Я это понял по пыли и каким-то странным отрывистым звукам. Пыль вилась вдалеке, и хотя не видно было, кто двигался, пыль предупреждала: опасность.
Я тоже пробрался к дороге, залег в кустах. По дороге двигалось шествие. Впереди подвода. На ней задом наперед широкое старое кресло. В кресле сидел фриц с автоматом наизготовку. Он сидел с засученными рукавами, ему было жарко. У его ног сидел второй фриц, в майке, совсем по-домашнему. Фриц в майке учился играть на балалайке, подбирал какую-то незнакомую мелодию. Терпеливо, сосредоточенно ударял по струнам. Видно, подобрать мелодию было трудно, но трудности не пугали новоявленного балалаечника, он с настойчивостью, достойной зависти, дрынчал на треугольном инструменте. Ветер донес рваные звуки. Рядом с подводой шел человек в форме красноармейца. Шел важно, держал на вытянутых руках вожжи, точно ему доверили невесть какую почетную задачу. За подводой, молотя пыль, брели человек пятнадцать пленных. Понуря голову, по четверо в ряд, с ног до головы покрытые пылью. Позади колонны, на некотором расстоянии, чтобы пыль успело отнести в сторону, ехала еще подвода, и на ней сидели еще два фрица. Я понял, что ребята были без оружия, измотанные боями, отступлением, и я знал также, что их ожидало – вагон, прицепленный к составу со скотом.
Потом я видел, как кустами бежал старший лейтенант. И когда подвода с фрицем на кресле подъехала, ударил автомат, ему ответили два автомата в конце колонны. Фриц сковырнулся с кресла, зазвенела балалайка. И все! Только лошадь рванула, а тот, наш, не выпуская вожжей, побежал за возом, но лошадь упала и забилась – ее нечаянно подстрелил старший лейтенант.
И все!
Я глядел на убитых фрицев. Жалости не было. Лицом в пыли лежали убитые. Для меня они не были людьми, как и я для них. И дело не в том, что когда они были живые, говорили на другом языке. Моя жизнь, мои чувства, мое восприятие не имели ничего общего с их жизнью, с их чувствами, с их восприятием окружающего мира. Я глядел на них, как на железного Петлюру в тире дяди Анастаса. И еще я понял, что разучился плакать.
Пленные сбились в кучу. Мы вывалились из кустов. Старший лейтенант бросился к убитым, схватил оружие и протянул возчику, а тот, вскинув руки, попятился и закричал:
– Нет! Нет! Не надо! Я ни при чем! Я тут ни при чем!
– Ты что, подлюка? – пошел на него старший лейтенант. – В холуях оказался? Уже холуй? Уже перелицевался?
– Они меня заставили! Я не сам! – верещал возчик. – Я ни при чем.
И только теперь пленные сообразили, что их освободили. Поднялся шум. Нас обнимали, тискали, целовали.
– Братва! Спасибо! Товарищи!
– Что ж, не могли сами передавить? – спрашивал старший лейтенант.
– У них автоматы… Они обессиленных стреляли.
– Известное зверье! Куда вас вели?
– Кто его знает.
– Нужно уходить.
– Успеется. Уйдем.
– Слышу очередь…
– Дайте оружие!
– Теперь в руки не дамся!
– А где наши? Где фронт? Кавказ взяли?
– Никогда им Кавказа не видать.
– До Кавказа дошли. Где она, Россия?
– Где? – сказал мужчина в косоворотке. – Вот она, – он ткнул себя в грудь пальцем. – И ты – Россия. Пока живы… Если каждый из нас убьет хотя бы по одному фашисту, то от них мокрое место останется.
– Голыми руками…
– Оружие добудем. Кое-что припасли. Достанем.
– Надо к фронту.
– Пусть решает каждый.
– Большой группой не пробиться. Разбиться по двое, по трое.
– А куда пробиваться? Мы Эльбрус видели. У них заставы, почти у гор.
– Значит, нужно обходить заставы.
– Где сейчас фронт?
– Кавказский хребет им не преодолеть.
– Тоже правда. Я остаюсь здесь с вами, если винтовку дадите.
– Сам добудешь.
– А это что за гнида? – вспомнил про возчика старший лейтенант.
– Лебезил… Услуживал… – ответили бойцы.
– Я никого не выдавал, – завопил возчик. – Я конюх.
– Правда, – подтвердили бойцы.
– Предал себя, будет предавать и других, – сказала женщина.
Может быть, это и есть та черта?.. Предавая себя, предашь всех.
Я подходил к Пятигорску в темноте. Даже собаки не лаяли. Подумалось, что ошибся дорогой, и занесли ноги невесть куда. Мой город был иной…
И все же я пришел к нему, к веселому городу Пятигорску. Казалось, что на город навалился огромный паук, распластался в теплой августовской ночи, раскинул лапы, хваткий и ненасытный. Испуганно светились редкие огоньки, точно вспыхивали глаза паука и гасли – паук не хотел спугнуть очередную жертву.
Я свернул с дороги, пошел тропкой в обход Армянской церкви. Я уже имел опыт и знал, где может стоять часовой или топтаться патруль. Схватить меня не схватят и патрона пожалеют, а по шее отвесят со всего маху, вроде бы: «Будь здоров, школяр!» Это запросто.
Начались дома. Они замерли в садах, затаились. Сады черные, голые… В это лето объявились гусеницы. То ли вовремя не опрыскивали деревья специальными растворами, убивающими вредителей, то ли выстрелы спугнули грачей, синиц, малиновок, но гусениц расплодилось видимо-невидимо. Они обволокли противной белесой паутиной яблони и груши, тутовник и сливы, и ветки деревьев качались на ветру, черные и голые, как печные трубы на пожарищах.
Чем ближе подходил я к Ярмарочной, тем сильнее страх сдавливал мое сердце…
Я с трудом сообразил, что давно иду по Ярмарочной. Это была она… и не она. Если бы на табличках, приколоченных к домам, было написано какое-нибудь «Геббельсштрассе», я бы проскочил ее, не заметив.
Где же ребята? Они до темноты сражались в альчики или гоняли футбол. Где жители? Они вечерами выносили из домов скамейки, садились у ворот и судачили, лузгая жареные семечки. Я презирал их за это, а теперь, увидев, обрадовался бы до слез. Улица точно вымерла. Лишь внизу, от Цветника, доносилось глухое буханье – играл духовой оркестр.
Все притаились, все спрятались. Окно в каждом доме не доверяло другому окну, и дома нахохлились, точно боялись, что соседний дом подслушает, о чем думают в его чреве жильцы.
Стукнула калитка – я вошел во двор. Во дворе тоже никого не было. Лишь светилось наше окно.
Я осторожно подошел к нему. И долго стоял, не осмеливаясь заглянуть. Я боялся, что умру от любви, увидев бабушку.
И я заглянул…
И заорал от боли.
За нашим столом сидел усатый дядька. Он читал при свете керосиновой лампы любимую бабушкину книгу «Война и мир».
Я потерял сознание…
Когда очнулся, то понял – лежу на сундуке. Суетились незнакомые люди – усатый дядька в майке, женщина в белом бумажном платке с горошками. У нее была большая родинка на левой щеке. И еще какая-то молодуха с большим животом.
Потом я с ними познакомился… Усатого дядьку звали Петром Михайловичем. Фамилия была громкая – Меньшиков. До прихода немцев он работал вагоновожатым. Странно, но его лица я не знал. Широкое, холеное. Это, наверное, потому, что мы, пацаны, когда ехали в трамвае без билета, основное внимание уделяли кондуктору. Их-то мы знали наперечет. Даже характеры.
Петр Михайлович любил свое дело, гордился чином. По его убеждению, вагоновожатый – весьма нужный человек, хотя и незаметный. Без вагоновожатого жизнь в городе растянулась бы во времени.
С приходом оккупантов Петр Михайлович Меньшиков от работы отказался. Оккупационным властям удалось сравнительно быстро наладить работу водопровода, электростанции и так далее, но городской транспорт работал с большими перебоями. До января, до возвращения наших, по горбатым улочкам бегало несколько вагончиков, да и то не каждый день. В них разъезжала пьяная немецкая солдатня, курортники из Германии. Местные жители ходили пешком.