355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Барышев » Вороний мыс » Текст книги (страница 18)
Вороний мыс
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:26

Текст книги "Вороний мыс"


Автор книги: Михаил Барышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)

И негромко пожаловалась:

– Тошнехонько мне, Паша, одной. В избе, как в овине. Слова ведь не с кем сказать. Погости, паренек, я хоть сердцем немного развеселюсь… Ты кусай сахар-то.

Она подошла ко мне и погладила по голове жесткой тяжелой рукой.

Утром меня разбудило солнце, круто упав из окна на широкую лавку. Тетка погрохатывала чугунками, с хрустом ломала через колено пригоршни хвороста и совала их в сводчатый зев печки, где полыхал красными лоскутами жаркий огонь.

– Скотину уж проводила и огород докопала, а ты все спишь, – неодобрительно сказала Чабиха. – Ведра вон возьми, воды в кадушку наносишь.

Я наносил воды, умылся на крыльце под гремучим умывальником, позавтракал печеной картошкой с простоквашей и спросил тетку о своем деле.

– Чего ты мне сто раз долдонишь, – рассердилась Чабиха. – Сказано ведь все… Будто у меня других забот нет.

Я понял, что придется остаться в Мшаге. У тетки характер такой, что разозлится – и выпроводит с пустыми руками, долго разговаривать не будет. Но если завтра она мне не даст картошку, я заберу деньги и уйду домой. За нос себя не дам водить, не таковский.

– Погуляй пока, на реку сбегай, – сказала тетка. – Может, окуньков наловишь. Удочка у меня в сохранности, в сенцах стоит, а червей возле хлева копай хоть мешок. Не забыл еще дорогу на дрема?

Нет, я не забыл извилистую в один след тропинку, которая вилась вдоль мшагинских огородов, пересекала березняк и шла краем ельника по берегу реки до глубоких лесных омутов. Их здесь называли «дремы». В половодье тихая Мшага хмелела водой, люто крутила воронки, подмывала берега, валила в реку сосны, кусты шиповника и, проглотив добычу, стихала до следующей весны. В темных омутах на дремах среди коряг жировали язи, темноперые окуни, плотва и остромордые щуки.

Перед войной папа меня летом часто брал в Мшагу на рыбалку. Он работал мотористом на лесозаводе, и его руки пахли машинным маслом. Удочку он всегда закидывал со смешной присказкой: «Окунь сорвись, карась навернись», и плевал на насадку.

Здесь, на дремах, я семилетним карапузом выловил первого окунька. Смешно вспомнить: удочку сдуру так рванул, что окунь аж о сосну трахнулся, соскочил с крючка и улетел в ивняки. Папа их облазил вдоль и поперек, но все-таки нашел окунька. Потом мне говорил, что это, мол, особенный окунь. Такого, мол, окуня человек один раз в жизни ловит. Заливал мне, желторотому… Ничего особенного в том окуньке не было. Окунь как окунь: рот, плавники и хвост. Только что первый…

На дремах я пристроился под кручей возле валуна, вымытого половодьем. Камень осел, и сбоку в жесткой глине темнела широкая щель. Туда я поставил банку с червяками, чтобы ее не припекало солнышко.

Клева не было. Я менял наживку, густо плевал на нее, кидал поплавок то на середину омута, то под самую кручу, передвигал грузило.

Не было даже слабенькой поклевки. Поплавок, как приклеенный, стыл на воде.

Когда солнышко начало приклоняться к островерхому ельнику на другом берегу Мшаги, я встал, чтобы смотать удочку.

Тут поплавок косо и стремительно ушел в воду. Я подсек, и тугая тяжесть потянула из рук удилище. Я уперся ногой в камень. Леса гудела и неровно ходила по омуту.

«Сорвется!.. Сейчас сорвется!» – ошалело металось в голове, а руки тем временем расчетливо, без рывков выбирали лесу, подводя к берегу неожиданную добычу. Потом вода взбулгачилась, разошлась кругами, и в глубине тускло сверкнуло, словно там перевернули начищенное медное блюдо. Блюдо рванулось наверх и оказалось рядом с камнем.

Я плюхнулся животом в воду и прижал к берегу большущего, килограмма на полтора, леща. Темноспинного, с колкими встопорщенными плавниками и разинутым от страха маленьким круглым ртом. Суетливо тыкая растопыренными пальцами, я уцепил леща под жабры.

Вот это да! Подходящая рыбка попалась… Я сплясал на берегу дикарский танец, закуканил добычу и снова схватил удочку.

Банки с наживкой на месте не оказалось. Я растерянно принялся шарить в щели. Внутри было просторно. Пальцы натыкались на шершавую глину, на колкие камешки. Постепенно расширяясь, щель уходила в кручу… Может быть, банка скатилась внутрь? Я засунул руку по плечо и нащупал что-то угловатое. Но это не была банка с наживкой. Из щели я вытащил черно-серый клинообразный камень с круглой дыркой на утолщенном конце.

Видно, в суматохе, стараясь ухватить леща, столкнул в реку банку с наживкой. Надо же, не повезло! В самый раз, когда начался клев, я утопил червей. Всегда вот у меня так получается: в самый интересный момент и все летит вверх тормашками… Ладно, хоть не с пустыми руками приду.

Сматывая удочку, я пригляделся к камню, вытащенному из щели. Форма его была необычной. Если в круглую дырку вставить палку, получится что-то вроде топора… Каменного топора!

Удивленный догадкой, я сунул в отверстие камня толстый конец удилища. Так и есть, настоящий каменный топор, взаправдашний. Где у топора лезвие, здесь тоже сточено, а где обух – толсто.

Тут мне вспомнилась книга о первобытных людях. Там же были нарисованы точь-в-точь такие вот топоры. Тяжелые, похожие на колуны, с короткими прямыми ручками, привязанными ремнями.

Еще не веря себе, я встал на колени, разгреб щель и вытащил новый камень. Рябой, сколотый на конус, вроде пробойника. На конце угадывалась канавка, забитая глиной. Я отмыл камень в воде, выковырял сучком глину. Канавка на камне была сделана руками человека. Просто так, сама по себе, такая канавка, ровная, с четкими гранями, на камне никогда не сделается. Уж это я знал наверняка. Камней через мои руки прошла не одна тысяча.

Я сунул голову в щель и присмотрелся. Косо разодрав глину, она уходила и терялась в темноте. Наверное, в половодье вода здесь подмыла берег, и он осел. Щель была такая, что я влез в нее по пояс. Можно было бы заползти и дальше, но мне стало страшно, что земля осыплется и придавит.

Добыча оказалась богатой. За полчаса я выковырял из щели объемистую груду камней. Среди них был еще один каменный топор, скребки из светлого кремня с молочными прожилками, наконечники стрел, изогнутый, с заостренным лезвием нож без рукоятки, тяжелая каменная чашка, грузила с аккуратно просверленными дырками, черный отбойник, молотки. Были камни и вообще ни на что первобытное не похожие. Один, например, мне сначала показался прикладом автомата, но я знал, что автоматов у первобытных людей никак не могло быть. Я отмыл в реке находку и рассмотрел, что это кусок кости. Тяжелой, темно-коричневой, как старое дерево, кости. На ней было что-то нацарапано. Я присмотрелся к царапинам и увидел рисунок рогатой головы. Вытянутую зубастую морду, глаз, обведенный двумя кружочками, завиток рога и вздернутый пятачок носа.

Конечно, я нашел стоянку первобытных людей. Представил себе, как много тысяч лет назад вот здесь, на берегу Мшаги, стояли шалаши или были вырыты в круче пещеры. Горели костры, и люди, одетые в шкуры, вытачивали каменные топоры, долбили этим пробойником, который я держал в руках, куски кремня, оббивали их, оттачивали острие. Бегали ребятишки, играли у костров, а может быть, так же, как я, ловили в Мшаге лещей. А в лесу ходил зверь с единственным рогом, зубастой пастью и вздернутым пятачком тупого носа. По ночам он подкрадывался к шалашам…

Где-то хрустнул сучок. Я вздрогнул и огляделся. Вечерняя расплывчатая сутемь уже наливалась в подлеске. Надсадно, словно под невидимой тяжестью, поскрипывала дуплистая осина. Вода в дремах насупилась, загустела, как неживая.

На меня повеяло непонятной тревогой. Я торопливо прикрыл мхом находки, схватил кукан и скорым шагом, то и дело оглядываясь на сумеречный лес, добрался к деревне.

Тетка обрадовалась рыбе.

– Испечем на ужин, – сказала она, отбирая леща. – Для такого дела я угольки на загнетке распалю… Сбегай, лопухов нарви, в них потолще завернем и в угольки сунем. Дойдет в собственном соку.

– А картошка?

– Да уж нашлось маленько, – вздохнула Чабиха. – Хоть и нрав у твоей родительницы больно гордый, да вы-то, Пашенька с Наташей, кирюнинской прямой крови… Немного уж проклятой войне доживать. Такое стерпели, остаточек и подавно выдюжим.

Тетка сидела за столом, положив перед собой плоские, в глубоких морщинах руки. Пальцы, припухшие в суставах, были скрючены, у ногтей неистребимо въелась земля.

– В котомку я много не клала, не унести тебе полную, – продолжала тетка. – С нашим председателем сегодня столковалась. Анфиса-кладовщица через два дня повезет в город овес, мешок картошки вам подкинет. Полмешка на семена пустите, а остаток на еду. Так матери и скажи. Строго, мол, тетка наказывала. Если она и этот семенной изведет, катышка боле от меня не получите… Хозяйство вести, не подолом трясти…

Я слушал плохо, обалдев от количества добытой картошки.

Печеный лещ оказался вкусным. Жирным, с сочной аппетитной мякотью. Костей только было много. Остренькие, все время в горле застревали.

– Не спеши ты, Паша, не погоняют ведь. С утра завтра и тронешься. Дорогу-то хорошо помнишь?

– Ага, – промычал я набитым ртом.

– Не хочешь еще денек у тетки погостить. Снова бы за рыбкой сбегал… Вишь, как мы ловко ужин спроворили… Ладно, силком держать не буду, а то еще сама Марея в Мшагу прилетит, с нее станется… Анфису-кладовщицу в пятницу на базаре встречайте…

Утром я вышел из Мшаги с рюкзаком за плечами. Тетка пожалела меня. В рюкзак она положила килограммов пять, не больше.

Но у меня еще была поклажа. За околицей, когда тетка скрылась из глаз, я свернул в кусты, прошел знакомый березняк и тропинкой вышел к дремам. Там я сложил в рюкзак вчерашнюю находку, до единого камешка, с натугой впрягся в лямки и отправился домой.

Рюкзак тяжелел с каждым километром, словно туда подкладывали кирпичи. Лямки оттягивали плечи, деревенела шея, ломило спину. Когда я оступался на колдобинах, рюкзак, как живой, тащил меня в сторону.

Дорога оказалась много длиннее. Я шел и шел, а знакомого мостика у выхода на проселок так и не было.

Отдыхать приходилось часто, потому что лицо заливал пот, не хватало дыхания и подкашивались колени. Лямки, словно проволочные, немилосердно резали плечи.

Одна каменная чашка весила, наверное, килограмма три. Теперь красота – алюминиевые мисочки, их хоть сто штук унести можно… Не могли первобытные чашку сделать полегче. Ее по краям и по дну можно стесать еще пальца на полтора. Лентяй какой-нибудь занимался, а теперь из-за него люди должны мучиться. Выдал бы ему вождь хорошую плюху, небось бы потоньше обтесал. Наверняка у первобытных тоже лентяи были, оттуда к нам эта порода перешла.

На очередном привале я вытащил из рюкзака чашку, темно-коричневую, с овальными краями и со щербинкой на боку. По обводу чашки был вытесан орнамент: угловатые черточки, напоминающие молодой ельник, волнистые линии, а под ними закорючки, вроде запятых. Приглядеться, так получалось, что река, за рекой лесок, а на ближнем берегу на песке человечьи следы…

Я вытер рукавом орнамент, вздохнул и поставил чашку на пенек, на видное место. Хватит мне такого удовольствия, пусть с ней кто-нибудь другой попотеет.

К моему удивлению, чашка почти не облегчила рюкзак. Лямки как и раньше свирепо впивались в плечи, ныла поясница и кололо в боку.

Ничего, добраться бы к проселку. Там наверняка найдется попутка. Сам садиться не буду, попрошу рюкзак подвезти. Рюкзак возьмут…

Теперь я постепенно оставлял находки на привалах. Уже не выкладывал их на виду, как каменную чашку. Я зарывал их в мох, засовывал под корни, а тесло утопил в болоте, чтобы никто не увидел свидетелей моей мальчишеской слабости.

Каменный топор и тяжелую кость с рисунком зверя я все-таки дотащил к проселку. Свалился в траву у моста, скинул лямки и отдышался. На карачках добрался к ручью и пил воду, пока не заломило зубы. Съел для подкрепления сил лепешку, выданную теткой на дорогу, и кусок печеного леща, оставшийся от вчерашнего ужина.

Солнце уже перевалило небесный пригорок, а попутки на проселке так и не показывалось. Я лежал на траве у моста. Рядом стоял рюкзак. Сквозь выношенный брезент глаз угадывал округлые картофелины, острый угол каменного топора, овал кости… Какого же зверя нарисовал на ней первобытный человек? На мамонта не похоже, носороги тоже не такие… Может, в те времена водился еще кто-нибудь пострашнее?

Проселок был непонятно пустым. Глухо шумели сосны, дрожала, будто в ознобе, придорожная осинка. Замшелые ели выставили в небо сумрачные пики мохнатых верхушек. Близко долбил дятел, и деревянный стук отчетливо растекался по лесу. В придорожном болотце кто-то натужно ворочался, постанывал, шуршал осокой.

Когда за поворотом завыла машина, я проворно выскочил на дорогу. Но груженная дровами полуторка не остановилась.

Солнце опускалось все ниже и ниже. До деревни, где я мог переночевать, было шесть километров.

Я решился. Развязал рюкзак, высыпал под валежину половину картошки, вскинул полегчавшую поклажу и заторопился по проселку.

А что? В пятницу нам привезут большущий мешок картошки. Пуда три, не меньше. Стоит ли жалеть пригоршню картофелин, оставленную под трухлявой валежиной. Зато какой каменный топор и кость с первобытным рисунком я притащу домой. Мальчишки от зависти полопаются. Ни у кого еще таких штуковин не бывало…

Я их сам нашел, на настоящей первобытной стоянке. Я открыл ее. Как путешественники открывают острова, как геологи открывают руду. Этих людей зовут первооткрывателями.

Так говорил я себе и видел тоскливые глаза матери, разглядывающие жалкую кучу принесенной мной картошки. Она-то надеялась, а сын записался в первооткрыватели. Если бы он не тащил этот тяжеленный камень с дыркой и кость с нацарапанными линиями, картошки было бы в два раза больше.

Тех картошек, что остались под валежиной, хватило бы на два дня. Двадцать четыре штуки, – я сосчитал, – осталось в лесу. А если в пятницу кладовщица не привезет картошку? Заболеет, или председатель вдруг раздумает? Всякое же может случиться… Телега, например, сломается. Тогда что?

Я невольно замедлил шаги. Первобытный топор штука интересная, но картошка надежнее. Три военных зимы она верно выручала нас. Когда по углам куржавился иней, все равно было не очень плохо, если перед тобой клали пяток горячих картошек. Приятно было, обжигая пальцы, стягивать с них податливую кожуру, макать в соль и пережевывать сытную кашицу. Мять ее, прижимать языком к небу и ощущать неожиданное покалывание солинок на зубах. Или осенью, когда выкапывали первый куст молодой картошки, отряхивали с корней землю и аккуратно обирали розовые клубеньки. Их можно было есть вволю, до сытой тяжести в животе. И вкуснее всего картошка была печеной, с подпаленной корочкой, похрустывающей на зубах, с угольками…

Я остановился. Развязал рюкзак и выкинул никому не нужный камень с дыркой, кость, на которой были нацарапаны угловатые линии, похожие на зверя и на дом, и на грузовик, и на что угодно.

Я побежал назад по проселку. Мчался во весь дух и боялся, что не найду оставленной под валежиной картошки. Но она оказалась целой. Все двадцать четыре картофелины. Только у одного клубня был отщипнут крохотный, с ноготь кусочек. Наверное, к нему уже примерилась какая-нибудь лесная зверюга, как и люди, голодавшая в ту военную весну. Я не обиделся на нее. На радостях, что картошка оказалась целой, я вынул перочинный нож и отвалил зверюге полкартофелины. Пусть питается, нам в пятницу еще мешок привезут. Положил свой подарок на валежину и пошел по проселку в деревню…

Вот почему в музее нет таблички с моим именем. С первооткрывателями иногда случается такое, что мешку муки, ручью или пойманной черепахе они радуются не меньше, чем открытому острову. Но мне до сих пор жаль, что я променял мое единственное в жизни открытие на горсть картошки, которую теперь продают на каждой улице.

Ватник с дыркой на плече
Рассказ

Школа помещалась в бывшей гимназии. Метровые стены из красного кирпича и сводчатые окна делали ее похожей на средневековый замок. Сходство усугублялось крутыми лестницами, ступени которых были выложены рифленой сталью, полумраком длинных коридоров и неистребимым холодом, тянувшим из углов. За войну школу ни разу не вытопили как следует.

Жиденькие порции сырых осиновых поленьев, самолично выдаваемые директрисой, лениво таяли в зевах печек, оставляя после себя едучий дым, от которого першило в горле и надоедливо постукивало в висках.

На уроках ребята сидели в пальто. В чернильницах замерзали чернила, и не раз случалось, что во время ответа у доски мел вываливался из закоченевших детских пальцев.

На переменах тоже нельзя было согреться. Четыреста граммов хлеба по иждивенческим карточкам, сухая картошка и пустые щи не располагали носиться по коридорам, устраивать «кучу малу» или «жать масло». В свободные минуты все, от первоклашек до учителей, норовили оказаться поближе к печкам, утешаясь иллюзией тепла.

Запас немецких слов, оставшихся в памяти от службы в полковой разведке, кормил Николая Орехова после демобилизации.

Причудливая судьба суматошного послевоенного времени забросила его в степной городок, где школа маялась без учителя немецкого языка. Справка о трехмесячных курсах фронтовых переводчиков оказалась достаточной, чтобы короткостриженая, мужского облика директриса привела в класс нового учителя и через две минуты закрыла за собой дверь, предоставив Николаю, как щенку в известной присказке, барахтаться в педагогическом омуте, чтобы не пустить пузыри.

До войны Николай мечтал стать геологом. Но через неделю после выпускного вечера в школе пришлось надеть шинель, навернуть обмотки на тощие икры и топать в маршевой роте, чтобы заткнуть очередную прореху на фронте, каких случалось немало в горькое время отступлений и потерь.

За войну Орехов научился стрелять, резать проволоку, копать окопы, спать в снегу, кидать гранаты, варить похлебку из концентратов и без лишнего шума брать «языков».

После демобилизации это оказалось ненужным, а другого он ничего не умел. Из довоенной жизни отчетливее всего в памяти сохранялась школа и учителя. И Николай не видел хитрого в том, чтобы учить ребят счету, склонению, спряжению или закону Архимеда. Тем более немецкому языку, где на первой странице учебника были нарисованы две веселые девочки, «Анна унд Марта баден».

Это милое «баден» много раз вспоминалось на фронте, когда Николай форсировал реки и речушки на «вспомогательных средствах», уцепив зубами ремень автомата, пристроенного на затылке, когда, спасаясь от фрицевской погони, залезал по горло в камыши или болотные бочаги, когда барахтался в Одере, в его холодной апрельской воде, держась за обломок понтона, расколошмаченного снарядом.

То ли потому, что Николай оказался единственным учителем-мужчиной, то ли потому, что ходил в гимнастерке с орденской планкой и нашивками за ранения и рассказывал про полковую разведку, дело с первых же дней пошло неплохо.

Ребята старательно учили склонения и спряжения, сносно выполняли домашние задания и уже через пару месяцев могли сказать по-немецки, что сегодня хорошая погода, что они любят делать прогулки, что мы строим много «тракторен унд моторен».

Не мог Николай сладить только с Кашиным, большеголовым, хмурым пятиклассником, темные глаза которого умели надолго застывать в одной точке. Кашин удирал с уроков немецкого языка, в первую же неделю «посеял» учебник и не заводил тетрадь для выполнения домашних заданий.

В тех случаях, когда с немецкого удрать не удавалось, Кашин норовил сорвать урок.

К колам и двойкам, появлявшимся в классном журнале, он относился с полнейшим безразличием.

Выведенный из себя мальчишеским упрямством, Орехов пригласил Кашина после уроков в учительскую и устроил разговор с глазу на глаз. Поначалу он решил одолеть Кашина штурмовым натиском, потому разговор повел круто. Надо признать, что не все его слова соответствовали педагогическим строгим канонам.

Привалившись плечом к косяку двери, Кашин слушал раскаты учительского грома и смотрел на шкаф. Проследив стынувший в одной точке мальчишеский взгляд, Николай заметил на дверце шкафа чернильное пятно и догадался, что Кашина в процессе воспитательного разговора больше всего интересует вопрос, на что походит пятно – на сидящую дворнягу или на лодку с парусом.

Тогда Николай изменил тактику беседы. Собрав красноречие, начал рассказывать о чудовищных последствиях, которые испытывали на фронте люди, получавшие в пятом классе двойки по-немецкому.

– …Ты представляешь, Володя, что было бы с нашей группой, если бы на оклик часового я не ответил по-немецки?

И Кашин стронулся. Он переступил с ноги на ногу, и на лице скользнула неловкая улыбка.

– Или при ответе перепутал артикль? Наврал в спряжении?

Кашин прикрылся рукавом ватника. Николай услышал булькающие звуки и увидел, как дрогнули плечи ученика.

– Ты что, Володя?.. Почему ты плачешь?

Кашин отрицательно мотнул головой, и плечи его задрожали сильнее.

Николай отвел руку от мальчишеского лица и похолодел от злости.

Кашин не плакал. Он смеялся тем, почти беззвучным смехом, каким мальчишки умеют заливаться на уроках.

Николай невероятно вымотался за шесть часов уроков, дома его ожидала груда тетрадей, которые нужно было проверить к завтрашнему дню, и контрольная работа из заочного института. Битый час он вдалбливал в башку Кашина древнюю истину насчет света учения и тьмы невежества.

А тот смеялся.

Захотелось стукнуть кулаком по столу, ко всем не очень педагогическим словам прибавить еще покрепче, из солдатского фронтового лексикона, и прогнать этого чертенка с глаз долой.

Он сдержался. Не стукнул, не закричал, не выпроводил Кашина из учительской с наказом не появляться в школе без родителей. Он уселся на диван и принялся скручивать цигарку из крепчайшего самосада, который покупал на рынке.

От нахлынувшей злости пальцы плохо слушались, бумага рвалась и самосад просыпался на брюки.

– Вы «козью ножку» сверните, Николай Иванович.

Орехов вскинул голову, ожидая очередного подвоха.

Кашин смотрел на учителя сочувствующими и немного виноватыми глазами. Так, будто ему было неловко, что попусту потрачено время в бестолковой нотации, что фронтовому разведчику, пеленавшему «языков», пришлось не солоно хлебавши отвалить от непрошибаемого дота, который был сооружен в мальчишеской душе.

– Мой папа всегда «козьи ножки» сворачивал, – объяснил Кашин в ответ на растерянный и спрашивающий взгляд учителя. – Большущие… И табак он сам крошил. Топором в деревянном корыте. Сверните «козью ножку», Николай Иванович…

«Вот нахалюга!» – гневно подумал Орехов, но неожиданно для себя послушался совета и свернул «козью ножку».

Кашин улыбнулся и подошел к дивану. Склонив набок голову, он смотрел, как учитель ударами кресала пытается запалить трут «катюши».

– Надо в марганцовке его вымачивать, Николай Иванович… Тогда с первого раза загорается…

– Почему ты не учишь немецкий? – спросил Орехов без надежды на ответ.

Володя вздохнул, пригладил ладонью полуоторванную заплату на рукаве ватника и поднял глаза. Николай впервые рассмотрел их. У Кашина они, оказывается, не были ни хмурыми, ни темными. Такими их делала синюшность тонких век и тени костлявых впадин на сухом лице, из которых глаза смотрели, как из глубоких колодцев.

– Почему?

В выражении мальчишеских глаз появилась снисходительная участливость, какая бывает у людей, вынужденных отвечать на вопросы, где ответ и так ясен и спрашивать совершенно ни к чему.

– Фашисты папу убили… Не буду я ихний язык учить.

Безысходно горькие слова отдались в душе Николая, и он подумал, что Кашин в сущности прав. Представил себе отчаяние мальчика, когда в дом принесли похоронку, страшный листок с казенной фиолетовой печатью, и оказалось, что больше нет отца. Обезумев от свалившегося горя, Кашин решил не прощать тем, кто убил. Понимая разумом, что он слаб и ему не достичь убийц, Володя стал вынашивать отмщение. Мальчишеская голова придумывала страшные казни и тут же отвергала их. По складу характера Кашин был реалистом. В слепой беспомощности неотступных дум он нашел наконец доступную и зримую форму мести.

«…Не буду я ихний язык учить…»

Это дало крохотную, но такую нужную отдушину, позволившую чуть-чуть ослабить тяжесть навалившегося горя.

Николай подумал, что в ненастье у него самого люто ноет правая нога, где в голени сидит осколок мины, что всего полтора года назад под Бреслау эсэсовцы добили раненого Лешку Клемина, верного дружка, весельчака и заводилу, не боявшегося ни черта, ни дьявола, ни очередей в упор. Вспомнилась сестра, погибшая в сорок втором под бомбами «юнкерсов» в эшелоне эвакуированных. Четырнадцатый год шел Альке, пацанка еще. Так жизни и не увидела.

До войны Орехову рассказывали в школе, что немецкий – это язык Гёте и Канта, Маркса и Бетховена. А он на нем слышал чаще всего команды «фойер», всполошные «алармы» часовых и шипящее слово «шиссен» во всех формах, лицах и временах…

– Что же теперь делать, Володя?

– Война, жалко, кончилась, Николай Иванович, а то бы я на фронт удрал.

– Нет уж, не будем жалеть, что кончилась война.

– Вообще-то, конечно, – рассудительно согласился Кашин и покосился на стенные часы. – Можно мне идти? Мама сегодня в вечернюю смену работает, Лидку надо из садика взять… Сидит уж там, наверное, в три ручья заливается.

– Иди, – торопливо ответил Орехов, ощутив вину перед Кашиным за нелепый разговор в учительской.

Кашин перестал удирать с уроков немецкого. Терпеливо, как пассажир, ожидающий пересадки, высиживал их от звонка до звонка, по-прежнему равнодушный ко всему, что на них происходило.

Орехов не донимал теперь его наставлениями и укорами, не вызывал к доске, не ставил ни единиц, ни двоек. Педагогическая наука не могла осилить Кашина. Володе нужно было дать время успокоиться, отойти немного от собственной беды. Изменить свое решение мог он только сам. Выговоры и нравоучения будут лишь плескать керосин в упрямый костер, который разожгла в мальчишеской душе наивная фантазия. В костре должны выгореть дрова. Тогда он угаснет сам собой.

Школьная программа, к сожалению, не учитывала столь тонких и индивидуальных психологических нюансов. Это сказала директриса после очередной проверки классного журнала, ткнув карандашом в девственно чистую с начала четверти строку против фамилии Кашина.

– Как так не желает учить? – удивилась она объяснению. – Мало ли что он там выдумал… Вы обязаны добиться, чтобы Кашин учил немецкий язык. Вам, между прочим, именно за это зарплату платят. Значит, не сумели найти подход, не сумели потребовать, не проявили настойчивости…

Директриса употребила чуть не десяток глаголов с отрицанием «не», а к ним прибавила известную и загадочную аксиому насчет того, что нет плохих учеников, а есть плохие учителя.

– Придется помочь вам, Николай Иванович, воспитать в себе требовательность…

Орехов неуютно шевельнулся на стуле. Метод воспитания, применяемый директрисой, в основе напоминал средневековую казнь, при которой на выбритую макушку осужденного капля за каплей льют холодную воду. Вместо капель директриса употребляла невинное выражение, начинавшееся вводной фразой: «А вот член нашего педагогического коллектива…» Далее следовала фамилия члена, снижающего недостаточно активной работой показатели успеваемости и дисциплины. Когда такая фраза произносилась на каждом педсовете, совещании и собрании, при каждой встрече и разговоре, у подчиненного резко возрастала активность и больше всего на свете ему не хотелось снижать показатели и предавать забвению поставленные задачи.

– Надеюсь, что в течение месяца, Николай Иванович, вы решите проблему Кашина, – добавила директриса.

Орехов понял, что ему предоставляют последнюю отсрочку уготовленной казни.

– Попытайтесь найти индивидуальный подход.

Николай кивнул и сердито подумал, что индивидуальный подход к Кашину может быть единственным – возвратить ему отца. Но чудес, как известно, на свете не бывает.

– Признаться, я удивлена вашей беспомощностью, Николай Иванович… Фашистов не боялись, три ордена имеете, а перед пятиклассником спасовали.

Подковырка не на шутку рассердила Орехова, шлепнув его по самолюбию, которое по молодости лет было горячее, как крутой кипяток.

– Будет Кашин учить немецкий.

Орехов решил махнуть рукой на психологические антимонии, душевные переживания и прочие тонкости.

Обязан он учить Кашина немецкому языку – и точка! Правильно директриса сказала, за это зарплату получает.

Вспомнился начальник разведки полка. Собственную гимнастерку капитан для разведчиков готов был снять, самолично отсидеть на «губе» за любую их провинность. Навзрыд плакал над каждым погибшим хлопцем. А в отношении выполнения приказов был тверже стали. Под Осовцом, когда требовалось «распечатать» немецкую оборону и добыть «языка», он гонял весь взвод разведки через линию фронта, пока изловчились и притащили губастого ефрейтора из недавних «гитлерюгендов». Ефрейтор дал нужные показания, но они никого не обрадовали. Не стоили показания слюнявого фрица тех ребят, которые ради этого сложили головы.

После разговора с директрисой Орехов дал себе слово, что не мытьем, так катаньем допечет упрямого Кашина.

Не может быть, чтобы не нашлось слабины. В любой обороне есть щель, если пошарить как следует.

Он снова принялся теребить Володю. Не давал покоя на уроках, ловил на переменах, поджидал у входа в школу и оставлял на индивидуальные занятия.

Недели две Кашин сносил мытарства, потом принялся удирать с уроков немецкого, ускользать на переменах, а приметив учителя на улице, давал обходной крюк.

Изловить Кашина удалось в неожиданном месте – в очереди возле хлебного магазина. Володя сидел на корточках возле заслеженных горбатых приступков в длинной очереди.

– Опоздаешь в школу, Кашин, – строго сказал Николай. – Или опять нацелился с урока убежать. До каких же пор это будет продолжаться?

Кашин неохотно встал, зябко потопал расшлепанными кирзачами и сказал, что в школу он сегодня вообще не придет.

– Мама заболела, – помолчав, прибавил он. – А я с двух часов ночи в очереди… Вот!

Он повернулся спиной, и Николай увидел номер, написанный мелом.

– Семьдесят четвертый, – скучно сказал Кашин. – Не пошлешь ведь Лидку хлеб получать по карточкам. А здесь как – ушел, тебя сразу исключают… Через два часа только магазин откроется.

Лицо Кашина было землистым, как пыльная булыжная мостовая возле приступков магазина, как латаный ватник с подвернутыми рукавами.

Орехов понимал, что значит не отоварить хлебные карточки, когда дома больная мать и малолетняя сестренка. Он разрешил Кашину не приходить в школу, оглядел очередь и подумал, что хлебный магазин можно было открывать и пораньше.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю