355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Барышев » Вороний мыс » Текст книги (страница 17)
Вороний мыс
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:26

Текст книги "Вороний мыс"


Автор книги: Михаил Барышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)

– Не пой. Пусть девчонка от страху немного очнется. Всякого ведь насмотрелась. Позавчера рядом с нами человека миной разорвало. Агафью Панышкину, из соседней деревни. Вместе с нами из лесу домой шла. С большака уже свернули в нашу сторону и передых решили сделать. Агафье взбрело в голову грибов поискать. Отошла с дороги, может, всего двадцать шагов и на мину наступила… Голодно было в лесу.

Ошарашенный ее безучастными словами, я метнулся к вещевому мешку, достал кусок сахару и протянул девочке. Та вопросительно уставилась на мать.

– Бери, – сказала женщина. – Бери, раз дают.

Девочка стерла слезы и, ступая по половицам, как по неокрепшему льду, подошла ко мне и взяла сахар. Я думал, что он тотчас же захрустит у нее на зубах и между нами установится полное доверие.

Оглядев ноздреватый белый комочек, девочка принялась катать его на скамье.

– Глупая, – сказала мать. – Это же сахар! Ты кусай его, он сладкий.

Девочка вскинула голову и крепче сжала в руке сахар. Наверное, она подумала, что ее хотят лишить красивого камешка, полученного от военного дяденьки.

– Не едала она еще сахару, – сказала женщина, всхлипнула и расплакалась. – Как война началась, грудная была, а потом уж не удалось отведать. Сольцы бы ты нам, солдатик, дал. Извелись мы без соли.

Я высыпал на стол все, что было выдано старшиной на трех человек. Сухари, кусок сала, пачки горохового концентрата, три банки тушенки, чай, комбижир и соль.

– Вот, берите… Все берите! Мне ничего не надо.

– Как не надо?.. Живому человеку все надо.

Женщина вскинула на меня глаза, и в них я увидел несмелую благодарность.

Затем она сказала, что ее зовут Настасьей, взяла из жестянки щепоть соли, бережливо посыпала ею горбушку, отломила кусок девочке и стала жадно и трудно жевать.

На другой день Настасья прибралась в избе. Смела в углах и на потолке бахрому паутины, выскоблила с песком заслеженный пол и кипятком ошпарила стены.

Осмелела и Шура, уже не вздрагивала, когда я заговаривал с ней. Чаще всего, уединившись в полутемном закутке за печкой, она молчаливо и сосредоточенно перебирала лоскутки, заворачивала в них камешки, пуговицы и щепки, укладывая свертки в полосатый мешок с лямками.

– Во что же ты играешь?

– В беженцев. Скоро герман на машине приедет, надо в лес убегать. В лес герман боится ходить… Холодно там, дяденька, хлебушка нет и кругом лягушки. Страшные-престрашные… В беженцев играю.

В ту пору мне было неполных двадцать лет, и я по себе хорошо помнил, во что полагается играть такой мелюзге. Разыскав на задворках подходящую деревяшку, я часа два просидел над ней и ножом вырезал, как умел, куклу. Химическим карандашом нарисовал глаза с фиолетовыми точками зрачков, вывел дужками брови и рот сердечком. Помусолив палец о трухлявый кирпич, положил на деревянные щеку охряной румянец.

Когда я преподнес Шуре свое творение, она глубоко вздохнула и уставилась на меня распахнутыми глазами, удивленными, радостными и боязливыми, не веря столь роскошному подарку.

– Это тебе, – разволновавшись вдруг не меньше, чем Шура, сказал я. – Кукла. Ее Машей звать… Бери, играть будешь…

Шура решилась. Выхватила из моих рук подарок и умчалась во двор.

Настасья привела ее в избу и заставила сказать спасибо.

– У самого-то ребятишки есть?

– Что вы, откуда они у меня. Я еще холостой.

– Ждешь, когда война кончится? А вдруг убьют тебя, парень… На такой войне живому остаться мудреное дело.

– Может, и не убьют.

Склонив к плечу голову, Настасья пристально, словно высматривая что-то нужное ей, глядела на меня. Густые ресницы, почти скрывавшие белки, делали глаза ее темными, отчетливо выделяя точки влажных зрачков.

Стесняясь под непривычным женским взглядом, я вдруг сообразил, что совсем еще не старая моя хозяйка с изможденным лицом и жилистой тонкой шеей.

– На войне ничего нельзя про запас откладывать. Ближняя солома сейчас лучше дальнего сенца… Когда еще кончится эта распроклятая погибель?

– Кончится… И жизнь останется, и люди будут по земле ходить.

– Кто будет ходить, а кому на карачках ползать, – невесело усмехнулась хозяйка.

С первого же дня, как появилась в избе Настасья с дочкой, жизнь моя стала веселее. Исчезло чувство заброшенности, и ночные страхи отступили, потому что рядом были люди.

Зарева пожаров уходили все дальше на запад, и реже летали самолеты. По этим приметам я вернее сводок Информбюро знал, что наступление продолжается, и втайне стал опасаться, как бы в стремительном марше начальство не махнуло рукой на одинокого сержанта, приставленного к груде не очень, видать, нужного теперь полку имущества.

Настасья устроила себе и дочке баню в корыте и сменила шершавый платок на легкую косынку. Лицо ее стало оживать, походка обрела упругость и на щеках выдавился первый румянец. С утра до позднего вечера она с жадной торопливостью возилась по хозяйству. Собирала, где только можно, по крохам и осколочкам все, что могло пригодиться для жизни, не брезгуя горелыми гвоздями и обрывками цветастых немецких кабелей. Копала на беспризорных, забитых сорняками огородах картошку, носила из лесу маслята и сыроежки, крепенькие боровички и переспелую чернику.

Сам по себе у нас сложился общий котел. Мои солдатские припасы через неделю кончились. Но мне посчастливилось найти в разрушенном сарае три ящика немецких гранат с длинными деревянными ручками, и я глушил рыбу в речных омутах. Чаще всего добывал мелочь– окуньков, плотвичек, колючих головастых ершей.

Однажды я прошел вверх по реке к сожженной мельнице, где сохранялись остатки запруды. Берега здесь круто уходили в глубину и частоколом торчали гнилые, темные сваи.

Я соорудил связку из гранат и кинул поближе к сваям. Ахнуло так, что вода на мгновение вздыбилась стеной, обнажив илистое дно, и тут же с шумом сомкнулась, окатив меня с головы до ног. Чертыхнувшись, я вытер лицо и увидел, что возле свай плавает невесть откуда появившееся бревно. «Бревно» безвольно шевельнулось. Это был матерый сом. Усатый, осклизло-зеленый, с плоской головой и беспомощно разинутым ртом. Я кинулся в воду и выволок добычу на берег. В соме было пуда полтора.

Настасья обрадовалась улову, ловко распотрошила рыбину и кинула в чугунок жирные куски сомятины.

– Праздник сегодня у нас, – сказала она помолодевшим голосом и смахнула с головы косынку. Легкие волосы рассыпались, и Настасья, смешно выпятив нижнюю губу, отдула их в сторону.

– Добычливый ты, Коля. Я и не знала, что в нашей речке такие рыбины водятся… Соли вот только у нас самая малость осталась.

– Ничего. Первобытные люди вовсе без соли жили.

– То первобытные, а нынешним без соли житье худое, – откликнулась Настасья, возясь у печки, где в широком зеве гудело доброе пламя. – Преснота так душу сосет, что хоть камень языком лижи… Натерпелись за войну люди. Много им теперь надо. Соль надо, доброе слово…

Она подошла ко мне близко, едва не касаясь острыми маленькими грудями, оттопыривавшими латаную ситцевую кофточку. Нагнулась, тревожно пощекотав меня волосами, пахнущими зольным щелоком, и погладила, как маленького, по голове.

– Ничегошеньки ты еще не понимаешь. Сунули тебя на войну, считай, из люльки. Небось и девки ни одной не поцеловал?

У меня заалели уши и гулко затукало сердце. Я, помнится, соврал что-то бойкое насчет целования.

Разморенный обильной едой, я к вечеру угрелся под шинелью и придремал перед ночным дежурством.

Проснулся я от неожиданного прикосновения и увидел рядом Настасью.

– Это я, Коля, – зыбким, ломающимся голосом сказала она и скользнула ко мне под шинель.

Желтым немигающим оком таращилась в окно луна. Белесые полосы света лежали на полу, на сдвинутых скамейках, где спала Шура, свернувшись в мышиный, неприметный клубочек.

– Хороший ты мой, – сбивчиво шептала Настасья, обнимая меня за плечи и приникая неожиданно упругим телом. – Сердцем приветливый… Пришла вот… Ну что же ты? Что?..

У меня пересохло во рту, гудела в висках кровь, и я не понимал, куда деть руки.

Я еще не знал женщин, хотя потаенно думал о них и желал их ласки. В солдатских рассказах все было просто и ясно. Сейчас же во мне все перевернулось. Желание и стыд, ожидание и испуг, ощущение близости доступного женского тела – все смешалось в комок, кидая меня то в жар, то выметывая на спине ознобливые мурашки.

– Ты не бойся меня, не бойся… Я к тебе ведь всей душой. Сердце насквозь прознобилось. Согрей ты его, Коленька… Хоть самую капельку согрей.

В вороте сбившейся кофточки остро выпирала ключица. На шее, ниже уха, горячечно трепетала жилка. Так близко от моих глаз, что, казалось, были слышны толчки разгоряченной крови.

– Ну чего ты, чего?

На меня нахлынули стыд и обида. Я не мог представить, что сокровенное случится в полуразрушенной избе с незнакомой женщиной в юбке из шершавой мешковины.

– Не надо… Не могу я так.

Я резко отстранился от Настасьи.

– Не можешь, – потерянно откликнулась она, сникла и стала застегивать кофточку. – Пожалеть не хочешь. А если бы ты знал, сколько лиха мне судьба отмерила…

Настасья заплакала, уткнувшись головой в шинель. Волосы ее рассыпались, плечи мелко дрожали под изношенной тканью кофточки в блеклых сиреневых цветах.

Я сидел у окна и курил. Настасья приглушенно и одиноко выплакивала бабий стыд. Потом встала, оправила одежду, сколола гребенкой волосы и легла рядом с дочкой на хромоногие скамейки, застланные серым тряпьем.

Своим порядком вершилась ночь. Лунные отсветы ползли по росной траве от угла избы к кособокому сараю. Ветер топтался в кустах, скрипел сломанным суком дуплистой ветлы у изгороди и пропадал в лесу. Звезды равнодушно и холодновато светили в небе. Ватага кошек скользнула по улице к ближней паленине, и там послышался шум злой драки.

Днем Настасья сказала мне:

– Забудь, Коля, мою бабью дурь. Много в нас этой глупости насовано… Нам ведь как белая рубаха, так и праздник… Куда с копченым-то рылом любовью заниматься. Переехала война колесом мне ту дорожку. Ночью, случается, всколыхнешься, а рассветет – и остудятся твои думки. Бабье сердце, как горшок с кипятком. Что было, то и всплыло… Разве такая я раньше была.

Она достала матерчатый сверток. В нем были документы, немного денег, рубли и марки. Какие-то немецкие справки с орластыми печатями, письма в истертых конвертах. Из бумаг вынула фотокарточку.

– Вот, перед войной на паспорт снималась.

На крохотной фотокарточке я увидел тугощекую девушку с веселыми глазами. Чистый лоб венчала плетеная корона светлой косы. Полные, по-девичьи пухлые губы были тронуты смешинкой. Гладкую шею кокетливо облегал кружевной воротничок.

– Красивая я до войны была, – тоскливо выдохнула Настасья. – Самая красивая в деревне. Парни хвостами ходили… Учетчицей в эмтэесе работала.

– Сколько же тебе лет?

– Сказать, так засмеёшься… С прошлого месяца двадцать пятый пошел.

– Двадцать пятый?

Я неверяще оглядел Настасью, изможденную, роняющую тоскливые слова.

– А муж где?

– Муж, объелся груш. Нет у меня мужа… Шурочка мне не дочь. Приемыш она, сиротинка. B сорок первом, как беженцев на шоссе бомбили, ее прибрала. Месяца четыре всего было.

Она уставилась в разбитое, заткнутое пучками прелой соломы, окно, и глаза ее стали угрюмыми.

– Бабой меня немцы сделали, – выдохнула она тяжелое признание. – Фельдфебель Отто Шванцигер… Когда наши отступили, остались мы тут в горе, как в пучине. Любую утеху фашисты творили… Болтают теперь, что Шурочка у меня от того фельдфебеля… Пусть уж лучше так, чем сказать ребенку, что не мать я ей.

Видно, у Настасьи наболело в душе, переливалось через край и требовало выхода. И она, облегчая внутренний гнет, выплескивала горе мне, случайно встреченному, незнакомому человеку.

– Силком меня взяли, снасильничали. С месяц баловали, а потом я своего добилась. Фельдфебеля и двух его дружков прямиком на тот свет отправила… Из-за меня фашисты деревню и спалили… Вот и прикинь, какая моя вина перед людьми.

Она схлестнула на плечах руки, будто загораживая саму себя.

– Разве забудут, как родные гнезда жгли, как детей, братьев и жен убивали… Попомнят они мне того фельдфебеля. Шванцигера. А сказать, как вправду дело было, не могу, да и не поверят теперь… С тех пор, Коля, сердце мое темное и жизнь пошла наперевертышки. Одна беда семь других потянула. Такой вот бороной по мне война проехалась…

Я не мог слышать больше ее слова, каждое из которых было доподлинной правдой. Поднялся и пошел из избы. Настасья глядела вслед. Спиной, затылком, всем существом я ощущал ее взгляд, понимая, как ей обиден мой неожиданный уход, оборвавший трудную исповедь.

В двери меня догнали слова:

– Дурачок ты глупенький…

От нелепой присказки накатила злость на войну, спалившую деревню, разогнавшую ее жителей, искорежившую танковыми траками поля и положившую на Настасью вину, обрекающую на одиночество среди своих же людей.

Я долго бродил без цели по пожарищам. Топтал бурьян, сыто вымахавший возле остовов печек, заглядывал в их холодные замусоренные жерла.

Воздух был сух и душен. Над лесом грудились облака, пахнущие гарью пожаров. Зудели, тучей вились кусачие осенние мухи.

На расшатанном, сбитом в сторону крыльце возилась Шура, завертывая в тряпицу драгоценную куклу. Возле нее я увидел знакомый мешок с лямками. Кукла была тоже включена в привычную игру.

«Дурачок ты глупенький…» – звенели, не отступая, в голове слова Настасьи.

На другой день за мной пришла машина из полка.

Белолобый теленок метнулся от сарая, с грохотом опрокинув ведро. Хозяйка достала его хворостиной по мосластому, в глянцевой шерсти, хребту. Теленок обиженно мыкнул, задрав губастую морду.

– Иди же ты, иди! – певуче сказала Александра.

«Шура!»

– Вот ведь разыгрался не ко времени… Пойло же остынет.

«Неужели это она, маленькая, похожая на старушку девочка, игравшая в беженцев?»

Я сказал Шуре, что воевал в этих местах и спросил, как звали ее мать.

– Катерина… Екатерина Васильевна Белевич… А что?

– Да так. Ничего особенного… Присказка у вас смешная.

«Екатерина Васильевна…» Давнюю мою хозяйку звали Настасьей. Я это помнил наверняка.

Не найти мне той лесной деревни, где могла жить с приемышем-дочкой горевая Настасья, спалившая в бане фельдфебеля Шванцигера с двумя пьяными собутыльниками. Не встретиться лицом к лицу с давней жизнью, что неизбывно продолжается в солдатских воспоминаниях.

Да и стоит ли так уж стремиться к встрече с горем и смертью, с печными остовами на пепелищах?

«Другое рождается время», – говорили древние, и этим рождающиеся вновь должны жить люди.

– Почему вы про маму спросили? – настойчиво повторила Александра. – Наговорили уже вам… Меня ведь кое-кто в деревне фрицевкой величает. Припечатали такую печать, что половина людей дом стороной обходит.

– Уехать вам надо отсюда.

Александра подошла ко мне и встала, прямая, негнущаяся, с вскинутой головой.

– Нет уж, этого не дождутся. Я маме худую славу не оставлю. Не позволю, чтобы про нее всякую глупость трепали. Одну половину я перевернула и другую тоже переверну. Всех заставлю к моему дому дорогу топтать… Пойдемте ужинать, Николай Петрович. Мне ведь скоро вечернюю дойку справлять.

На другой день я снова трясся в «рафике» по мощенному булыжником шоссе и опять пытался вспомнить название давней лесной деревни.

Прошлое так и не отпускало меня.

Первооткрыватель
Рассказ

В краеведческом музее на стенде лежит топор из темно-серого камня со сверленым отверстием для рукояти, долота из черного диорита и рябенького зеленоватого змеевика, кремневые наконечники стрел, костяной зазубренный гарпун и плошка обожженной глины с легким и прозрачным орнаментом, похожим на птичьи следы, оставленные на песке.

Табличка сообщает, что экспонаты обнаружены областной археологической экспедицией при раскопке неолитической стоянки близ деревни Мшаги.

В табличке ошибка. Экспонаты обнаружены не экспедицией, а тринадцатилетним мальчишкой, которого за рыжие конопушки дразнили Пашка-Промокашка.

Пашка – это я, Павел Александрович Кирюнин, инженер-конструктор прокатных станов, совсем взрослый человек.

Всякий раз, когда доводится бывать в музее моего родного города, мне обидно, что на табличке не указана подлинная фамилия первооткрывателя неолитической стоянки. Наверное, потому, что в жизни мне уже не довелось сделать больше ни одного открытия.

Это случилось весной сорок четвертого года, предпоследнего года войны.

Зима, помню, была затяжной. Еще в марте мы катались на дощечке с ледяной горки, и мороз здорово драл за нос. По улицам шуршали колючие метели, а по вечерам в печной трубе ветер выл, как голодная дворняга.

В марте заболела Наташка, моя восьмилетняя сестрица, особа пронырливая и ябедная. Она лежала возле печки под цветастым одеялом, негромко покашливала и глядела в потолок скучными, неподвижными глазами, похожими на подтаивающие льдинки.

С болезнью сестры моя жизнь стала вольготнее. Некому было совать нос, куда не следует, а потом докладывать маме, что я курил за сараем, явился из школы с разбитой губой, брал из дому спички или порвал на горке брюки.

За такое ехидство я раньше не пылал любовью к Наташке и, случалось, отпускал ей тумаки. Но когда она заболела и слегла, мне стало ее жаль. Я аккуратно поил ее микстурой, давал порошки и прикладывал грелки к ногам. Чтобы развеселить, читал ей книжку о первобытных людях.

Книжка была без начала и без конца. Я нашел ее осенью на школьном чердаке и даже не знал названия.

Наташка, конечно, по малолетству многое не понимала. Ей больше нравилось смотреть картинки, где были нарисованы мамонты с огромными клыками, пещеры, где горели костры и сидели люди в звериных шкурах с дубинками и каменными топорами.

А я жалел, что не родился первобытным человеком. Жил бы тогда припеваючи. Войны бы никакой не было, в школу ходить не надо, в очередь за хлебом тоже бы никто не посылал. Захотелось есть, отправился с копьем в лес, убил мамонта – и лопай мясо до отвалу, хоть три раза в день. Брюки разорвал – пожалуйста, бери шкуру и шей новые. О дровах и говорить бы не приходилось… Я бы научил первобытных добывать железо, делать ружья и топоры, сажать картошку и валять валенки, чтобы не возиться каждую неделю с починкой. Читать бы еще первобытных научил. Стал бы у них главным учителем. Главней, чем Демьян Валентинович, наш директор. Двоек я никому бы не ставил. Только пятерки и четверки отваливал, а лентяям и вралям – тройки, малюсенькие такие троечки…

Мама работала в мастерской, где шили ватники для фронта. Часто случались срочные заказы, и дома она бывала мало. Утром уйдет чуть свет, а вечером едва ее дождешься.

Папа воевал с фашистами. Он был артиллерист, старший сержант. Командовал гаубицей на Втором Белорусском фронте, и его уже два раза ранило. У нас на стене висела фотокарточка, где папа был снят рядом со своей гаубицей. Дуло у нее было такое, что я бы наверняка засунул туда голову. Папа писал, что снаряд гаубицы оставляет от фашистов мокрое место…

Он беспокоился о нас и в письмах всегда спрашивал, как мы живем.

Мы с мамой отвечали, что живем очень хорошо, что пусть он бьет фашистов и скорее возвращается домой…

Наташка со своей болезнью ко всему прочему стала еще привередой. Она, видите ли, не желала теперь есть картошку. Ни вареную, в мундире, ни толченую, ни испеченную в золе с хрусткими пахучими корочками. Дошло до того, что она отказалась даже от супа, сваренного из селедки, которую мы получили к Восьмому марта по карточке.

– Доченька, – растерянно сказала тогда мама, присев к Наташке на кровать. – Чего бы ты покушала, лапушка моя дорогая?

Я удивленно посмотрел на маму. Она же знала, что, кроме пайкового хлеба и картошки, у нас ничего нет.

– Яблочка, – вздохнула сестренка. – Яблочка хочу…

Надо же такое выдумать! От смеху я прыснул прямо в кружку с кипятком.

– Может, тебе еще компоту дать, а, Наташка? Или булку с маслом?

Мать ни за что ни про что влепила мне затрещину и отвернулась к печке.

– Помолчи ты, горюшко мое, – попросила она меня. Затем открыла сундук и вынула папин бостоновый костюм на шелковой подкладке. За войну мы много вещей отнесли на толкучку, но костюм сберегали. Он лежал на дне сундука, и в карманах у него были кулечки с нафталином.

У меня тревожно тукнуло в груди. Когда папа уходил на войну, он строго-настрого наказал мне быть хозяином в доме. Я изо всех сил старался выполнить наказ, но мешала мама. Она даже мне печку топить не разрешала, считала, что я сожгу много дров.

И вот теперь костюм… Я разозлился на Наташку. Яблока, видите ли, ей захотелось! Разве яблоко – это еда?

Попросила бы сала, например, колбасы… Ну, в крайнем случае, белого хлеба. Мыслимое ли дело променять на яблоки папин праздничный костюм. За такое он не похвалит. Скажет: «А ты, хозяин, куда смотрел?»

– Зачем ты достала костюм? – спросил я маму, уже понимая, что свершается невиданное. – Зачем?

– Беда у нас, Паша, – шепотом, словно доверяя мне тайну, ответила мама. – Наташенька-то наша…

Она не договорила, коротко всхлипнула и уцепила в горсть полу костюма. Тут я увидел, что у мамы на левой щеке, где раньше была смешная ямочка, теперь просеклась глубокая некрасивая морщина. И нос у нее стал такой же, как у Наташки, худой и острый.

Мама увязала костюм в платок и ушла на базар. Возвратилась с мешочком манной крупы, с двумя лепешками сливочного масла и бутылкой молока. Принесла она и яблоки. Три сморщенных, маленьких, как Наташкин кулачок, яблока, тусклых, давно потерявших летние краски.

Одно яблоко мама дала мне. Я хотел отказаться, но не мог устоять перед соблазном, не хватило сил. Да и стоило ли отказываться, если папин костюм был все равно продан. Я залез на печку к трубе, где кирпичи дольше всего хранили тепло, и откусил яблоко. Какая же это вкуснота!.. Нет, у сестрицы губа не дура, знала, что выпросить…

Я расчетливо обкусывал мякоть, скреб ее зубами, сосал как конфету. Яблоко становилось все меньше и меньше. Наконец в руке остался десяток темных остроконечных семечек. Я съел и их. Долго пережевывал, перетирая зубами жесткую шелуху, и проглотил напоследок горьковатую кашицу.

Не знаю, то ли от того, что с каждым днем становилось теплее, то ли от того, что мама кормила Наташку манной кашей с молоком и мазала маслом хлеб, сестрица стала поправляться. Потребовала на кровать игрушки, начала вылезать из-под одеяла и опять взялась за ябеды, аккуратно сообщая маме, что я строил доты из стульев и отломал ножку, что я палил дома по «тиграм-фердинандам» из самодельного револьвера, который заряжался спичками.

За такие художества влетало, и я здорово сердился на сестренку. Но все равно в доме стало веселее. Когда есть на кого сердиться, всегда живется лучше. Раньше я этого не понимал, а как Наташка заболела, сразу сообразил.

У нас кончилась картошка. Это случилось в начале мая, когда на дворе тянуло уже запахом согревающейся земли, по улицам можно было шпарить босиком, когда на задворках проклюнулась молодая травка и черемуха у сарая подернулась зеленым пухом.

– К тетке Чабихе надо идти, – сказала мама, когда мы сварили шесть последних картофелин. – По ее вышло…

Тетка Чабиха, старшая сестра отца, была нашей единственной родственницей. Она жила в деревне Мшаге, километров за шестьдесят от города. Плосколицая, как икона, с большими красными руками, тетка Чабиха останавливалась у нас, когда привозила на базар картошку. Иногда от ее поклажи пахло и чем-то еще повкуснее, но к мешкам она не подпускала. Когда я однажды попытался проколупать в мешке дырку, Чабиха так меня резанула по спине тонкой веревкой, что я дня два чесался.

Возвращаясь с базара, тетка приносила мне и Наташке по паре конфет или стакан подсолнухов. Затем она долго пересчитывала деньги и выговаривала маме, что та не умеет жить.

Маму звали Мариной, но тетка называла ее смешно – Марея.

– За пять сотен ты, Марея, до хрипоты убиваешься, а что они стоят по нонешним временам. Тьфу… и нету. На базаре люди иной день тыщи огребают.

– Не по мне это дело, – твердо отвечала мама. – Не могу я людей обманывать.

Тетка шумно сморкалась и заводилась еще больше:

– Это выходит, по-твоему, я людей обдуряю?.. Кровную свою картоху сторговала, а ты эвон куда меня заворачиваешь! Ишь, чистоплюйка выискалась. Сама как тарань высохла и ребятишек довела… Насквозь светятся, горемычные. Саня с войны придет, он за такое дело не похвалит. Он тебе все скажет-выскажет.

Тетка Чабиха грозно трясла головой, укутанной во всякое время теплым клетчатым платком, и шевелила перед лицом мамы темным пальцем.

Мама мрачнела и уходила в другую комнату, а я и вовсе убирался из дому, чтобы не слушать тетку. Мне по горлышко хватало и маминых нотаций, да и в школе их наслушаешься столько, что голова распухает.

Прошлой весной к великому моему удовольствию мама выставила-таки Чабиху из нашего дома и заявила, что больше ноги ее у нас на пороге не будет. Это случилось после того, как тетка предложила отправить меня на лето в Мшагу пасти ее теленка и присматривать за огородом.

Мама потемнела лицом и пошла на Чабиху с остановившимися глазами. Я даже испугался, что она влепит тетке затрещину. На этот счет моя родительница не задерживалась.

– Вон! – крикнула мама. – Не за то его отец фашистов бьет, чтобы Паша у тебя батрачил! Вон из нашего дома!

Чабиха деловито собрала пустые мешки и у двери, по-хозяйски ухватившись за ручку, сказала:

– Не плюй в колодец, Марея… Придет край, поклонишься ты мне в ножки! Помяни мое слово.

– К тетке Чабихе? – переспросил я.

Мама сжала губы, помолчала минуту и подтвердила:

– К ней, Паша… Уберегу я вас. Кому хочешь в ножки поклонюсь, а вас уберегу.

Мне не хотелось, чтобы мама кланялась тетке Чабихе. Я знал, что она гордая.

Но картошку надо было доставать. На еду, а еще нужней – на семена. Недели через полторы подойдет время копать огород. Если мы не посадим картошку, зимой нечего будет есть. Уж я-то понимал, что значит остаться на зиму без картошки.

Я заявил, что могу съездить в Мшагу и попросить у тетки картошки взаймы до осени.

– Много ли ты принесешь? На одни семена два пуда надо.

Я сказал, что могу принести и два пуда.

– Сам-то ты на два пуда не вытянешь, подносчик, – усмехнулась мама. – Разве вот посчастливится, подвезет кто. Из Мшаги на базар часто ездят.

Она помолчала, побарабанила пальцами и добавила:

– А не посчастливится, так нам и полпуда в прибыток. Верхушек нарежем и посадим глазками… Мне все равно из дому нельзя отлучиться. Наташку одну не оставишь, да и с работы не пустят, опять у нас срочный заказ… Только зачем же взаймы просить. Не нищие, денег тебе дам.

Через день я отправился в Мшагу. За плечами у меня висел старый рюкзак, с которым папа ходил на рыбалку. В рюкзаке лежал пустой мешок на тот случай, если подвернется попутная оказия и тетка расщедрится на картошку. Еще у меня было три толстых ломтя хлеба, посыпанных солью, и сто рублей – три красных бумажки, пятерка, трешница и рублевки.

В первый день меня на проселке подсадила тетенька, которая везла в бочках горючее для тракторов. Она же оставила ночевать, а утром накормила и рассказала дорогу.

– Километров шесть по проселку пройдешь, потом у ручья за мостиком вправо заворачивай. Та дорога прямехонько в Мшагу и выведет… За мостиком поворот, гляди не ошибись.

Отшагав часа полтора по проселку, увидел и мостик и дорогу вправо. Усевшись под приметной рогатой сосной, я умял, вдобавок к даровому завтраку, ломоть хлеба и запил водой из ручья. Потом зашагал по указанной тетенькой дороге и часа через три оказался в Мшаге.

Тетка копала огород. Грузно наваливаясь на черенок лопаты, она выворачивала прелые глыбы земли и сноровисто разбивала их. Увидев меня, она воткнула лопату, вытерла рукавом потное лицо, прибрала под платок седые космы и впустила во двор.

– Клюнул, значит, родительницу жареный петух, – сказала тетка, оглядывая меня с головы до ног. – Наташка-то поправилась?

– Уже по избе ходит, – ответил я. – Мы молоко ей покупали на базаре и манку… Папин бостоновый костюм продали.

– Костюм, выходит, извели, – сразу прицепилась тетка к моим словам. – Раньше-то лень было головой думать. Говорила я Марее, так нет, все ее гордость соломенная. Без порток скоро останетесь… Чего зенки вывалил? Ступай в дом, я ряд дойду – и кончу.

Тетка накормила меня крошенками: вывалила в миску полкувшина простокваши и накрошила туда тяжелого от примешанной картошки хлеба. С крошенками я управился в два счета и донышко выскреб. Затем меня одолела неистребимая дремота.

– Ишь как уходился, – незнакомым добрым голосом сказала тетка и кинула на лавку полушубок. – В такую даль мальца посылать! Эх, Марея, неразумная твоя голова.

Я не стал объяснять, почему мама сама не могла прийти в Мшагу. Едва добрался до полушубка.

Проснулся я вечером. На столе фырчал самовар. Тетка шумно пила кипяток с цветистого блюдечка, прикусывая густо посоленную горбушку.

– Зачем припожаловал!

Я ответил, что пришел достать картошки на семена.

– А своя семенная где? Неужель съели? – тетка осуждающе качнула головой. – Нос Марея дерет, а семенную картошку не могла сберечь. Да мне легче в гроб лечь, чем семена тронуть… За отцовой спиной жила, будто кот в запечье, а довелось одной, все как по чертовым головам покатилось…

Чабиха принялась занудливо выговаривать про маму. С хлюпаньем, оттопыривая губы, обмахивала концом платка лицо и выговаривала. Я слушал, и больше всего мне хотелось крикнуть тетке все, что я про нее думаю, и хлопнуть дверью.

Но картошку на семена надо было добыть, поэтому я терпел. Чтобы легче было слушать Чабихины надоедливые нотации, я представлял, что командую гаубицей. Гитлеровские танки идут в атаку… Десять штук с фашистскими крестами, ползут прямо на батарею. Я заряжаю тяжелый снаряд и с первого же выстрела в лепешку разбиваю передний танк с главным ихним командиром, потом второй, третий… Танки удирают, а я их колошмачу вдогонку один за другим…

– Уж не знаю как, – выговорившись всласть, заявила тетка. – Спущусь завтра в подпол… Взаймы, что ли, приспосабливаетесь?

– У меня деньги есть, – заявил я, расшпилил булавку на кармане и вытащил теплые разноцветные бумажки. – Вот, сто рублей.

– Ишь какие капиталы приволок, – усмехнулась Чабиха и подставила чашку под краник самовара. – По нонешним временам за сто рублей и ведра не сторгуешь, а уж на семена и подавно… Давай деньги!

Я отдал Чабихе деньги и спросил, когда она насыплет картошки.

– Сказано – завтра, – ответила тетка и придвинула мне налитую чашку. – Хлебни вот горяченького, скорее от дороги отойдешь… Завтра насыплю.

– Мне домой надо.

– Ничего, не усохнет твоя родительница, – ворчливо сказала тетка, пошла к полке, побренчала там какими-то банками и положила передо мной крохотный обмусоленный кусочек сахара. – Поживешь у меня день.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю