355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Барышев » Вороний мыс » Текст книги (страница 13)
Вороний мыс
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:26

Текст книги "Вороний мыс"


Автор книги: Михаил Барышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Когда я обсушился, Шульгин дал мне кружку кипятку, четверть сухаря, и мы обсудили наше положение.

– Мишуковскую дорогу можно изловчиться перескочить, – сказал Матвей. – Я сегодня опять к ней приглядывался. Не сплошь немцы ходят, а промежутками. Тогда к морю выйдем. Там становища, места обжитые. Только ведь наверняка гитлеры их заполонили. Позаримся, а как бы на новую беду не наскочить.

Я предложил уходить на юг. Там стрельбы не слышно, там наверняка можно выбраться к своим.

– На юг? – переспросил Матвеи и поскреб ногтем подбородок. – Дак там ведь тундра.

– Ну и что? – возразил я, хотя тундру знал лишь по учебникам географии. На картинках она была плоской, как стол, и представлялась мне, городскому мальчишке, удобной для пешей ходьбы.

– А то, что тундра… Не осилить ее, проклятую, с таким запасом, – Шульгин тряхнул вещевой мешок, – двенадцать сухарей на двоих…

Я не стал приказывать. Уловив неуверенность в голосе Матвея, стал убеждать его идти на юг. Кидал ему вытверженные мною по учебникам правила военной тактики, говорил о маневренности войск, о закономерностях развития наступательных операций и о прочих, бесполезных для нас истинах. Я напомнил Шульгину о воинском долге, присяге, о моем командирском звании.

– Ладно, – согласился Матвей. – Что на север, что на юг, один хрен без покрышки. Летом везде дороги торны, а тундра тоже земля. Лопари вон по ней не одну тыщу лет ходят.

Он расчетливыми затяжками дососал окурок.

– Оставаться здесь все равно нельзя… Махнем на юг километров пятьдесят, а там повернем к Туломе. Может, и впрямь к своим доберемся. Чем черт не балует, когда бог спит.

Ночь мы провели, забившись в заросли полярных березок. Кривых и темных, изувеченных ветром, с крохотными, зазубренными круглыми листочками. Было холодно и сыро. Морянка принесла скользкую замочь. Набухшие водой облака безостановочно сыпали мелкий, надоедливый дождь. Мы ворочались без сна и жались друг к другу, чтобы хоть чуточку согреться.

Ритмично постукивали колеса, плавно покачивался вагон с ковровой дорожкой в коридоре, с репродукторами и розетками для электробритв. Предупредительные девушки-проводницы звенели посудой, готовили чай. Торопясь ножками, бегал мимо купе щекастый белоголовый карапуз с нестерпимо синими глазами. Студенты-практиканты говорили о сейсморазведке. Они ехали на базу геологической партии, расположенную, как я понял, в Туломской тундре. Туда же держали путь две независимых, перезрелого возраста девицы в тесных джинсах и обтягивающих кофточках – ботаники, таксаторы оленьих пастбищ.

Я курил и смотрел на тундру. Кочковатая, рыжая, как линяющий песец, равнина была пересечена рогатыми мачтами высоковольтной линии, уходящей к горизонту. Там, отчетливо видные, дымили трубы. То подступая к полотну железной дороги, то убегая от него, тянулась светло-серая лента шоссе. По тропинке катили на велосипедах и мотоциклах рыбаки со связками удочек, пристроенных к багажникам.

Без усилий, удобно и быстро мчался я теперь по злой, комариной тундре, до лютости изматывающей человека за полдня пути…

Мы шли шестой день. Сопки остались на горизонте. Теперь нас окружала равнина. Плоская, как стол, негде зацепиться глазу. Она вовсе не походила на городскую площадь, удобную для пешей ходьбы, как мне представлялось по картинкам из учебника географии.

По колено вязли в торфяной грязи, липкой, как клейстер, бурой няше. Рыхлые кочки ходуном ходили под ногами. Сизыми, недобрыми разводами стоялой воды были затянуты болота. На дне их таилась мерзлотина, прорезанная ключевыми ямами. В промоинах тундровых ручьев, оставшихся от недавнего половодья, приходилось барахтаться в раскисшей глине и на карачках выползать к сухому месту.

Разлившиеся озерины, озерки и лужи заставляли петлять, делать пятикилометровые обходы.

Ни тропинки, ни человеческого следа. На ягельниках лежали отмытые дождями черепа оленей. Острые, как пики, наконечники сброшенных рогов предательски прятались в кочках. Пищали остромордые лемминги, потревоженные в норах, скалили зубы. Простуженно и трусливо лаяли издали мышкующие песцы.

Звоном звенели, огнем жгли комары. Их были мириады. Они плыли за нами, как серый чад. Забивались в рот, в нос, в уши, едко липли к глазам. Я по-бабьи обвязал голову рубахой, обмотал руки лоскутами шинельной подкладки, но спастись, укрыться от этих кровососов было невозможно.

Я шел за Матвеем след в след. Видел его сутуловатую спину, покатые плечи, хлястик, держащийся на одной пуговице, вещевой мешок, заляпанный бурой грязью. Видел его раскисшие ботинки, косолапо приминающие мох. При каждом шаге в них чавкало и сквозь дыры на сгибах выбрызгивалась вода.

Как Матвей угадывал направление, моему уму было непостижимо. Мы кружили, петляли, забирали то в одну сторону, то в другую, но упрямо шли на юг.

Последний сухарь был съеден. Мы глотали прошлогоднюю, кислую, как уксус, бруснику, грызли зеленые ягоды вороничника, сосали мох. Несколько раз Матвей пытался подстрелить песца. Передергивая затвор, жег обойму за обоймой, но винтовка дрожала в руках, и песцы уходили от выстрелов.

В животе была сосущая пустота, и сохли распухшие губы. Порой в глазах наплывал оранжевый туман. В нем вспыхивали и дробились легкие круги. Тогда приходилось останавливаться, чтобы не упасть.

Мощный электровоз голосисто покрикивал на поворотах. Рыжее солнце заливало светом бескрайнюю тундру, лобастые граниты, выпирающие из-под торфа, блюдечки озер, светлые, как ребячьи глаза. На взлобках, на теплом припеке, в затишке от ветра цвели полярные маки. Фиолетовые табунки камнеломок теснились среди каменных россыпей.

Шоссе, прорезавшее тундру, сделало заворот и уткнулось в железную дорогу. У полосатого шлагбаума, помаргивающего красными огнями, выстроились машины. Самосвал, голубая «Волга», два новеньких «Москвича», панелевоз с квадратом бетонной стены, зеленый «Запорожец» последней модели, «Жигули».

– С никелевого на озеро подались, на пикник, – сказал рядом со мной студент-геолог.

– Сейчас хариусы хорошо берут, самый клёв, – откликнулся его попутчик. – Наши тоже, наверное, на Тулому убрели. Гошка Шаронов там все места знает… Пушица цветет… Красотища!

Цвела пушица. Белые пуховки причудливо изукрашивали землю, ожившую после полярной стужи. Кружево пушицы было просторно кинуто в тундре. По моховым ложкам заросли ее были легки, как первая пороша. На берегах озер пушица сбилась в плотные клинья, подступающие к воде. Казалось, что там сели на отдых стаи гусей после долгого перелета.

Ветер колыхал пушицу белопенными волнами, тормошил, прижимал к кочкам.

Пушица из семейства осоковых, скотом она поедается неохотно.

На вкус эта пушица весьма противна. Крохотные орешки, спрятанные в пуховках, горьки, как полынь, а жесткие трехгранные стебли оставляют во рту ощущение разжеванного хозяйственного мыла. Лишь из корней и укороченных прикорневых листьев можно выжать капельку питательного сока, которую человек в состоянии проглотить на пустой желудок…

На привалах мы варили пушицу. Матвей собирал ее охапками, крошил ножом корни и листья, заливал водой. Тальник разгорался неохотно, дымил, разгоняя нам на радость комаров, затем на корявые ветки выползали красные языки пламени.

В котелке пушица густела, становилась скользкой, душно-парной. Давясь от отвращения, глотали варево, упивались его теплом и смотрели, как, истратив силы, затухает костер. Гаснут, подергиваются пеплом угольки, и на выжженной моховине остается холодная горсть озолков.

Пустота в животе, казалось, понемногу засыпала. Голодные спазмы перестали выворачивать желудок, и во рту не набегала слюна. Голова сделалась высохшей, костяной, и внутри что-то временами отчетливо попискивало, словно туда забрался комар.

Не помню, на которые сутки это случилось. При очередном шаге передо мной вздыбилась земля. Круглая лужа сжалась в ослепительную, больно ударившую по глазам точку. Затем точка взорвалась, небо стало темным и со скрежетом просыпалось на меня.

Очнулся от толчков. Матвей стоял на коленях и тормошил меня за плечи.

– Слава, Славик! Товарищ лейтенант! Идти ведь надо…

Я ответил, что никуда не пойду.

– Притомился, – сипло сказал Матвей, поднял распухшее чугунное лицо и оглядел тундру тоскливыми глазами. – Ладно, передохнем маленько! Я ведь тоже опристал, ходули едва двигают.

Он уселся на кочку и принялся сооружать цигарку из ягеля и табачных крошек.

В сером, осевшем небе кругами ходил кречет, раскинув острые крылья. Я лежал и думал, что связываю Матвея Шульгина. Из-за меня, слюнтяя и недоноска, мужик погибнет в тундре. Из-за меня…

Негнущимися пальцами я медленно вытащил наган, сунул в рот холодное дуло и нажал спуск. Крутнулся барабан, щелкнул курок самовзвода, ударил острием по капсюлю. Раз… второй… Выстрела не было. Патроны отсырели в болотине, ими я уже никого не мог убить.

Шульгин ногой вышиб оружие.

– Ты что удумал, зараза! – он тряхнул меня так, что голова мотнулась из стороны в сторону. – Жизни себя лишить! Еще кубики нацепил, командир взвода… Вша рыбья! И так по этой болотине ползем, как слепые котята, так он еще придумал клевать в больное темечко, паразит!

Матвей ругал меня исступленно, нескладно и зло, выливая ожесточение, накопившееся в душе.

Я равнодушно, устало слушал. Горбоносый темный кречет ходил над тундрой, то приближаясь к нам, то отваливая в сторону. Наверное, он чуял поживу и терпеливо ждал, когда можно будет ударить клювом.

– Встать! – крикнул Шульгин. – Приказываю встать, товарищ лейтенант!

Я закрыл глаза и поморщился от нелепой команды рядового красноармейца. Встать не мог. У меня не было ни сил, ни желания. Воля моя сломалась, хрустнула как стебелек вороничника под сапогом.

Матвей рассвирепел:

– Да поднимайся ты, кисла образина! Навалился на мою шею… Думаешь, цацкаться с тобой буду!.. Ну!

Он перехватил винтовку, вскинул над моей головой приклад и остальное досказал бешеными глазами.

– Ну!

Приклад угрожающе качнулся надо мной. Я закрыл глаза…

– Славик! – голос Шульгина вдруг сорвался на хриплый, просящий шепот. – Давай дак не фасонь… Идти ведь надо.

Матвей уговаривал меня, подбадривал, помог сесть, разжег костер, насобирал мне пригоршню незрелой морошки.

– Идти надо, Слава. Тулома уже близко… Я сегодня вдали лесок приметил. Раз лесок, значит, и река там.

– Ты иди, Матвей. Иди один.

– Дурачина ты, – с расстановкой произнес Шульгин, вскинул винтовку и ударил по кречету, отгоняя его прочь. – Оглупел, что ль, совсем?.. Пойми, парень, не могу я тебя здесь кинуть. Если ты не поднимешься, значит, мне доля рядом с тобой подыхать… Вот ведь какая закавыка, товарищ лейтенант.

«Закавыка», – испуганно отдалось в моей голове. Наверное, поэтому я в тот день заставил себя встать и мы снова побрели по тундре.

Остальное перепуталось. В памяти сохранились лишь бессвязные обрывки. Мы выбирались из промоины, и мне никак не удавалось зацепиться за валун… Помню тяжёлое, с сиплым присвистом, дыхание Матвея… Жесткий палец, засовывающий мне в рот разжеванную пушицу.

Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник…

Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.

Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.

Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.

Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще думал о трех сухарях, съеденных самодовольным лейтенантиком…

После войны долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, встретил в сутолоке столичного вокзала.

Ко мне подошел большеголовый, усатый дядечка в синем топорщащемся плаще и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изувечено бугристым шрамом. Он несмело поздоровался.

– Не признаете? – смутился дядечка. – Извините в таком случае. Выходит, обознался…

Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.

– Шульгин! – заорал я и кинулся вдогонку. – Матвей!

Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.

– …Напоследок меня под Прагой зацепило, – рассказывал Матвей. – Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет… Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.

Матвей отхлебнул глоток вина.

– Кисленьким пробавляетесь, городские… У нас мужики уважают под железной пробкой… Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились…

С войны Матвей привез полдесятка наград, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.

– Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.

Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе – кладовщиком в рыбацком колхозе.

– Справно живу, – рассказывал он. – Ребята на ноги встали. Трое у меня: два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил, Саня – на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет… Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника.

Слишком долго я собирался в гости.

В Кожму приехал попутным катером. День был теплый и тихий, редкий для этих северных мест.

Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, стыли с удочками на прибрежных валунах.

Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.

У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.

Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным. Он лежал в просторном гробу. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились.

В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.

Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало…

Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» – Заполярье, Ленинград, Москва…

Ко мне подошли двое. Я узнал – сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, так же, как отец; коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким, тупым носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в глазах, светло-ледянистых, таилась боль.

Я сел у гроба.

В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями, клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное, родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем:

 
Ненаглядный ты наш Матвеюшка,
Ждет тебя избушка небелена,
Жито сожато недоспелое!..
 

Капитан, побледнев лицом, смотрел на нее, перекатывая под бронзовой, обветренной кожей желваки.

К счастью, причитания старухи продолжались недолго.

В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще. К дому подходили и подходили.

Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно – кончалась ли там вода или фиолетово начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям пенную воду, и хлюпали, всплескивая, бурунчики, у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.

На сопках, утыканных щетиной темных сосен, лежали языки еще не стаявшего снега, и в них полыхало солнце. Расселины были задернуты голубыми дымами. У подножья кудрявились полярные березы.

В низине за рекой цвела пушица, расходилась белоголовыми волнами, кланялась чуткая неслышному ветру..

Гроб несли на руках. Грузно покачиваясь, он плыл в воздухе. Менялись люди, поочередно подставляли плечи под жесткие ребра деревянного ящика, обитого кумачом.

За гробом, ухватив друг друга за руки, шли сыновья Матвея Шульгина. Сутулили, как отец, плечи и твердо, на всю ступню, ставили на каменистую землю крупные ноги. Шла заплаканная дочь в зеленом, не нашей работы, блестящем плаще. Размашисто вышагивала жена.

Потом о крышку гроба ударились горсти щебенки, и на земле прибавилась еще одна солдатская могила.

– Считалось, что он на легкой работе, – рассказывала на другой день жена Матвея, ненужно перебирая какую-то линялую тесемку. – Так это вообще говорится, а на деле ведь все от человека зависит. Иной и тяжелую работу на легкую перевернет, а у Матвея характер-то был… Кладовщик, а сам и ящики ворочал, и бочки катал, и трос целыми бухтами… Заругаюсь на него, а он одно: не шуми, мать… Теперь уже отшумелась.

Она гортанно всхлипнула, раздавила костяшкой пальца выкатившуюся слезу и продолжала:

– В тот день привезли бочки с соляркой для дизеля. Когда третью бочку на пристань поднимали, тали заклинило. Бочка-то и стала из стропов вылезать. Мужики ах да руками мах, а Матвей плечо подставил. Бочка в море ухнула, и он на доски пал, горлом кровь пошла… Врач мне потом объяснял, что от напряжения ему тот осколок сердечную жилу разорвал… День прожил. В памяти все время был. Наказал, в случае чего, вам телеграмму отбить. Не мог уж у смертушки из лап боле вырваться…

Она уронила на стол седую голову. Волосы рассыпались по клеенке с аляповатыми розочками. Плакала она долго, беззвучно, для себя…

Возле сарая Алексей, скинув капитанский китель, колол дрова. Топор взлетал над его головой, и кряжистые чурбаки разваливались под ударами. За оградой, возле бревенчатой двухэтажной школы с просторными окнами, ребята азартно гоняли футбольный мяч. У пристани негромко постукивал моторный бот. Сизые колечки дыма выплескивались из трубы и таяли в воздухе. На бот грузили сети…

Дома сын спросил меня:

– Пап, а ему солдатский памятник поставили?

– Почему солдатский? Война ведь давно кончилась.

Капитан «Сайды»
Рассказ

Справа по курсу тянулись сопки. Мешанина голых скал, без огонька, без человеческого следа. В распадках седели языки снега, хотя был уже июль – макушка здешнего короткого лета.

С другой стороны было темное, недобро взлохмаченное море. Из щели между тучами и фиолетовой отметиной горизонта лился сырой ветер. Он разгонял волны. Пароход болтался, как Ванька-встанька, до иллюминаторов окуная ржавый корпус с остатками военного камуфляжа.

Я возвращался из треста в поселок Загорное, где заведовал рыбокомбинатом.

В тресте снова устроили головомойку за невыполнение плана, отказали в заявке на ремонт и довольно убедительно разъяснили, что на пополнение рабочей силы в этом сезоне не стоит надеяться.

Я стоял в затишке у пароходной трубы, от которой веяло теплом, как от истопленной деревенской печки, смотрел на пустынный берег, на облака, цеплявшие лысые, отглаженные древним ледником макушки сопок, на тяжелую, чугунного отсвета, воду и думал о судьбе, сунувшей меня в здешние места, где летом не тает снег, а зимой два месяца не показывается солнце.

Год назад мне, инвалиду, с протезом на культе левой руки, выписанному из архангельского госпиталя через месяц после праздника Победы, больше всего хотелось спрятаться в глухом углу. Забиться, как покалеченному зверю, в нору и зализать раны. Хотелось уехать туда, где никто бы не знал, что у меня два курса исторического факультета, что в войну я командовал взводом разведки и заработал три ордена, что отец и брат погибли на фронте, а мать, согнанная войной с родных смоленских мест в неведомую Кокчетавщину, умерла там то ли от голода, то ли от непосильной тоски.

Я тогда еще не понимал, что от себя человеку негде спрятаться. Даже в Загорном, крохотном рыбацком поселке, рассыпавшем на краю земли два десятка хилых домиков по песчаной, без единой травинки, косе между морем и гранитными сопками, с единственным причалом, осевшим на сваях, источенных морскими желудями-балянусами, сараем с брезентовыми засолочными чанами и салогрейкой с древним, украшенным медными заплатами котлом, в котором бородатый помор Игнат Добрынин ухитрялся топить жир из тресковой печени.

По ночам ныли несуществующие пальцы, обмороженные два года назад в снегу Муста-Тунтури, снились ребята из взвода и в ушах надоедливо звенел разрыв, отмахнувший напоследок почти по локоть руку горячим осколком.

Я понимал, что зря согласился заведовать рыбокомбинатом. Но обратный ход из-за собственного упрямого характера не мог дать и знал, что буду тянуть лямку, пока не вытяну воз или не надорвусь под грузом.

До войны комбинат в Загорном принимал в путину многие сотни тонн трески, сельди, пикши, жирного палтуса и белобрюхих, мясистых морских камбал. Теперь тонны превратились в жиденькие центнеры. Некому было привозить рыбу к приемному причалу, вдрызг износилась за войну промысловая снасть, барахлили много лет не ремонтированные моторы на ботах и елах.

Да и рыбы в море стало меньше.

– Треска покой любит, а ее столько годов бомбами да минами глушили, – втолковывал мне Игнат Добрынин. – В войну бабы ребятишек много мене рожают. И рыбешка – живая душа, тоже свой обычай имеет. Разбрелась куда-нито подале от шального смертоубийства и в разум еще войти не может.

Пассажиров на пароходе было мало. В районный центр направлялась стайка испуганных морем ремесленников в одинаковых долгополых ватниках. Добиралась к мужу-моряку молчаливая молодая женщина в шинели со споротыми петлицами. Ехало несколько здешних старух-поморок. Закутанные в толстые платки, они стыли на палубе, ревниво оберегая от ремесленников разномастные узлы и фанерные чемоданы, увязанные веревками с таким знанием дела, будто багажу предстояло кругосветное путешествие.

К вечеру, когда впереди показался плоский, как стол, остров, я увидел еще одного пассажира.

Высокий, с костлявым лицом, туго обтянутым блестящей, с неровным румянцем кожей, он был одет в грубо сшитую хламиду – нелепую помесь пальто и бушлата. Привычным в хламиде был только цвет – темно-зеленый колер немецкой шинели. На ногах пассажира были ботинки из просмоленного брезента с деревянными подошвами, звучно цокающими по железному настилу палубы. На голове же красовалась щегольская мичманка с блестящим козырьком, тонким кантом и кокардой с эмалевым треугольником вымпела рыбного флота.

Скользящей походкой человека, привычного к зыбкости судна, пассажир прошел к ремесленникам, позеленевшим от надоедливой качки.

– Что, ребята, море бьет? Ничего, скоро салмой пойдем. Там волны нет…

Салмой здесь называют пролив, отделяющий остров от материка.

Я подошел к новому пассажиру.

– Знаете места? Воевать довелось?

– Жил, – ответил он, повернув ко мне лицо, на котором выделялся тонкий нос и светлые, рублевской просини, глаза. Круги под набрякшими веками делали глаза неправдоподобно глубокими, устремленными внутрь.

– В Заторном до войны десять лет прожил. Оттуда и в армию мобилизовали. Теперь вот… еду.

– Выходит, попутчики. Остров пройдем, и считай, что дома.

– Да, часа три всего ходу останется… Где работаете?

– На рыбокомбинате.

– У Скрипова… У Александра Михайловича?

– Погиб Скрипов, – ответил я. – Прошлым летом. Вышел в море на рыбокомбинатском боте и наскочил на бродячую мину. Всех в клочья… Жена с ребятишками весной из Заторного уехала…

– Да, новость… Тамару я тоже знал… Наверное, в Вологду подалась. Там у нее родня. Одной ребятишек не вытянуть. Трое ведь… Жаль Александра Михайловича. В путину, помню, неделями глаз почти не смыкал. Хоть и ругатель был порядочный, а душой человек отходчивый.

– Вы до войны на рыбокомбинате работали?

– Нет. Плавал… Шайтанов моя фамилия. Николай Матвеевич Шайтанов. Или уже не помнят?

– На «Сайде» капитанили? – спросил я, вспомнив рассказы Добрынина про довоенную жизнь в Загорном.

– Точно! – улыбнулся новый знакомый, и глаза его оживились. – Ничего ботишко. Складный и на волне устойчивый.

– И сейчас ходит. Григорий Ташланов теперь на ней капитанит. Дрифтерными сетями промышляет.

– Жива, значит, «Сайдушка»!.. Вот здорово! Вот…

Шайтанов не договорил. Вздернул головой, будто туго взнузданная лошадь, сипло втянул воздух, схватился рукой за грудь и торопливо отвернулся.

Кашлял он натужно и долго. В груди его клокотало, как в прохудившемся кузнечном мехе. Лицо побагровело, и пятна неестественного румянца отчетливее прописались на щеках.

Он изо всех сил старался перебить кашель. Нашарив вантовый трос, вцепился в него и сжал пальцы так, что побелели суставы. Кашель бил его до тех пор, пока на глазах не выкатились слезы. Потом внутри словно что-то прорвалось, и тело Шайтанова сразу ослабло. Он отнял руку от вант, выхватил из кармана платок и, прикрыв рот ладонью, плюнул в него.

Когда он прятал платок, я приметил на нем бледно-красное пятно.

– Ранение?

Шайтанов вскинул на меня покрасневшие глаза, с минуту помолчал, видно решая, стоит ли откровенничать с незнакомым человеком, затем коротко ответил:

– Плен… В сорок втором под Харьковом.

– Как?

– Обыкновенно… Скомандовали «Хенде хох!», и я лапы вверх. В винтовке ни одного патрона, а они на бронетранспортерах накатили.

– Струсили?

– Ишь как вы словами сечете, аж искры летят. Вроде война вам тоже крепкую отметину оставила, должны понимать, что не все на ней просто. Не слыхал я еще, чтобы она, сучка, людей по головке гладила…

Шайтанов говорил, а у меня в голове упрямо вертелось то, что довелось видеть собственными глазами. Однажды, когда егеря прижучили нас возле Западной лицы, обложив с трех сторон, один мерзавец из моего взвода сделал «лапы вверх» и пошел в лощину, где немцы готовились к атаке. Я обалдело смотрел вслед, пока сообразил, что эта сволочь сдается в плен, и выпустил в него половину последнего диска. Пули тогда обошли его, и сейчас подумалось, что он, как Шайтанов, возвращается по какой-нибудь там дороге в свою нору. Жить ведь будет, по свету ходить. А нас тогда из взвода четверо уцелело.

– Врагу бы не пожелал те муки, которые довелось вынести, – тихо говорил Шайтанов. – Били в лагере. Один ефрейтор, рыжеватый из себя, с кривыми губами, все норовил прикладом по пояснице хрястнуть, чтобы нутро отбить… Потом с эшелоном в Рур, на шахты. Бутили камнем отработанные забои. Пять атмосфер давление…

Бывший капитан «Сайды» снова раскашлялся, и на платке появилось еще одно розовое пятно.

Мне было жаль этого высокого, крупного в кости и раньше, видно, сильного человека. Но это чувство мешалось с настороженностью и ощущением собственного превосходства. Я покосился на свою культю и с усмешкой подумал, что глупо считать, кому выше, кому ниже посадила отметину война. Однако доводы разума не всегда подчиняют чувства, и я смотрел на Шайтанова с неприязнью, невольно стараясь выискать в нем еще какой-нибудь изъян, чтобы осилить простую человеческую жалость.

– На шахте я эту штуковину и заработал. Весной вернулся домой, родная мать едва признала. Скриплю вот пока. В Загорное еду, чтобы на ноги встать.

– На юг вам нужно, поближе к солнышку.

– На юг при моей пенсии не разъездишься. Матери на седьмой десяток перевалило. Сама возле огорода кормится, концы с концами внатяжку сводит.

– А в Загорном?

– Ребята выручат… Рыбьего жира вдоволь попью. Врачи говорили, что при моей штуковине рыбий жир самая полезная вещь. До осени поживу в Загорном, а там посмотрю дальше. Или работать буду, или на зиму в деревню уеду. Рыбьего жира с собой увезу… Верные кореша у меня в Загорном… Ванюшка Заболотный, братья Баевы, Сашка Журавлев, Алеша Жданов…

Шайтанов загибал пальцы, перечисляя друзей, которые – он верил – выручат из беды. Вдоволь напоят целебным жиром, дадут приют, окажут помощь. Бывший капитан «Сайды» будет приходить к причалу и встречать друзей с промысла. Стоять на упругом чистом, как родниковая вода, морском ветре, смотреть, как швартуются мотоботы и елы. Слушать скрип блоков под грузными ящиками с рыбой, крики «вира» и «майна», шуточки бойких девчат-рыбораздельщиц. Будет досыта хлебать обжигающую рот рыбацкую уху «по балкам», седую от накрошенной печени, бродить по полосе отлива, плотной, как асфальт, смотреть на чаек и сутолошных кайр, уходить в сопки, где стынут в гранитных чашах аквамариновые озера, в которых отражается беззакатное летнее солнце.

Когда зарубцуется «эта штука», он снова станет за штурвал мотобота…

В глазах Шайтанова, разгоряченного рассказом, снова прописалась рублевская просинь, и улыбка раздвинула шершавые, бескровные губы.

Шайтанов считал дружков, а я до боли сжимал единственный кулак. Тех, кого называл капитан «Сайды», в Загорном не было. Братья Баевы – все трое – погибли на войне, их полуслепая от горя мать едва бродила по поселку. Убиты и баянист Алеша Жданов и мастер по приемке рыбы Заболотный. Саша Журавлев вернулся с войны на костылях и теперь, по слухам, заведовал клубом в дальнем карельском лесхозе.

– Писали, что едете?

– Не писал… Свалюсь как снег на голову. Они же меня мертвым считают. Матери еще в сорок третьем похоронка пришла… Вот удивятся!

В словах бывшего капитана «Сайды» звучала такая вера, что я не нашел в себе сил сказать ему правду…

В Загорном я оставил Шайтанова на берегу, недоуменно разглядывавшим безлюдный рыбокомбинатский причал, латаные карбасы, кинутые без ухода, и остов поселкового клуба, развороченного при налете «юнкерсов», не забывавших в войну освободиться над Загорным от лишней бомбы или пары пулеметных магазинов.

Я ушел в контору, где было мое жилье. За шкафом с тощими пыльными папками стояла железная койка, а под ней чемодан с имуществом. Имелся у меня еще жестяной чайник, казенный графин со стаканом, котелок и объемистая, литра на два, алюминиевая фляга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю