Текст книги "Вороний мыс"
Автор книги: Михаил Барышев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
Хотелось поскорее выбраться из душного горсоветовского коридора, но в руке была записка и нужно было идти в горфо.
Освободился Сергей Витальевич часа через три после утомительного хождения по кабинетам, где распоряжение председателя украсилось десятком «виз». Среди них были и подпись Галины Остаповны, не очень довольной самодеятельными хлопотами Узелкова, который, сам того не ведая, умалял ее авторитет.
У выхода из горсовета Сергея Витальевича дожидался Толька Макогон. Увидев руководителя кружка, он проворно погасил сигарету и поспешил навстречу.
– Не дали? – напрямик спросил он. – У нас так… Дадут! Догонят да еще дадут.
– Ну и язва же ты, Анатолий, – качнул головой Сергей Витальевич и показал бумажку с визами. – Читай… Полторы тысячи на «деревянную группу».
– Теперь сыгранем так сыгранем!
– Конечно… Завтра начнем разучивать Чайковского.
– А марш?
– Не будет марша, – тихо сказал Узелков и оглядел площадь, угадывая место, где давным-давно стоял дивизионный оркестр. – А верней сказать, – не было его.
Толька вскинул на старого капельмейстера темные и тугие, как спелые вишни, глаза. В них было понимание и вопрос.
– Кроме моего марша на свете есть много настоящей музыки. Будем учить Чайковского, Бетховена, Шапорина… Музыка не любит фальши, Толя. Она не приемлет ее в своей основе.
Сергей Витальевич говорил и ощущал, как исчезает чувство вины перед Макогоном, перед оркестрантами, перед Сакулиным и Галиной Остаповной.
Открывшимся вдруг внутренним зрением он по-иному глядел на себя и по-иному оценивал затею с поездкой в Приреченск.
Марш был лишь поводом, неким толчком, стронувшим с насиженного места. Сейчас Сергей Витальевич просветленно думал, что он нашел себя в пенсионном страшненьком одиночестве. Не согласился жить, как лопух под забором, а понял, что может помочь людям. Это ведь так славно, когда можешь помочь другим. Разобраться, так это же главное, ради чего живут на земле.
– Когда у нас репетиция?
– Завтра, Толя. В то же время. И договоримся, кто поедет со мной инструменты покупать.
– Я поеду, – решительно и твердо сказал Толька. – Я на флейте хочу научиться играть. Как вы думаете, получится у меня?
– Получится. Обязательно получится.
Узелков положил руку на костлявые плечи Толика Макогона и подумал, что прибавится ему еще одно дело.
Взволнованный и напряженный, стоя на виду людей, собравшихся на площади, Сергей Витальевич сообразил, что помост, на котором расположился городской оркестр, сооружен на том месте, где когда-то было крыльцо, уцелевшее от разбитого Дворца культуры.
«Спасибо тебе, Иван Павлович… Душевное тебе спасибо, дорогой человек!» – думал Узелков, оглядывая море лиц, знамена и транспаранты, строй красногалстучных пионеров возле чугунной чаши, в которой желтыми языками полоскался неугасимый огонь человеческой памяти. Безмолвный и трепещущий среди неподвижных людей.
Октябрь уже оголял деревья. Проредились подстриженные кусты, и легкие, источенные ночными заморозками листья тихо сливались с колючих акаций. Трава отяжелела, приклонилась к земле, и на клумбах прощально отцветали лиловые флоксы.
Бездомный пес с желтыми глазами, удивленный человеческим скопищем, бродил по краю площади, помахивая хвостом и просительно заглядывая в лица. Узелков подумал, что после концерта он поманит бездомную дворнягу, встревоженную подступающими холодами. Уведет ее с собой, чтобы она не чувствовала бесприютности и не потеряла веры в человеческую доброту.
Поправив шелковую бабочку на накрахмаленной рубашке, Сергей Витальевич постучал по пюпитру и недовольно поглядел на Макогона-старшего, нечаянно скрипнувшего стулом.
Повинуясь жесту дирижера, плеснулась над площадью музыка, заполнив все окрест тревожными, грозно плещущими аккордами. Звуки нарастали, обгоняли друг друга, перекликались в ускоряющемся ритме, подступали набатным уханьем барабанов и гулкими ударами медных тарелок. Наваливались, предвещая – опасность, надвигающуюся беду. От звуков нельзя было спрятаться, убежать. Они заполняли все вокруг до отказа, раскатывались по улицам, улетали к низким, по-осеннему тяжелым тучам, проникали в каждую щелку. Казалось, мир, от края до края состоит из тупого ритма барабанов, давящего уханья басов, неукротимо громыхающих тарелок.
Сакулин вновь увидел себя десятилетним парнишкой, оглушенным воем самолетов, разрывами бомб, напуганным зрелищем пожаров и трясущимися руками солдата с забинтованной головой, которому он вынес кружку с водой. Солдат единым духом выпил воду, вытер губы тыльной стороной грязной ладони и хрипло сказал в ответ на испуганный взгляд мальчика: «Такая силища прет! Разве танк винтовкой остановишь…» И он побежал по улице, оставив мальчика одного перед тем, что накатывалось с запада. Перед силой, которая «перла» и от которой десятилетний Ванюшка не мог защититься…
Резкими взмахами рук Сергей Витальевич взвинчивал и взвинчивал мелодию, делал беснующуюся какофонию звуков столь нестерпимой, что хотелось кинуться к оркестру и остановить, прекратить натиск тупых торжествующих звуков.
Сергей Витальевич чуть повернул голову, выискал глазами Тольку и предупреждающе кивнул ему. Толька перевернул лист с нотами, прижал к губам потный мундштук, до отказа вобрал воздух и прорезал беснование басов и удары барабана серебряно звенящей нотой. Он взял ее самозабвенно, подняв одухотворенное, подвластное сейчас лишь музыке, лицо, высоко вскинув легкую и неожиданно звучную трубу.
Ноту смело и дружно подхватила «деревянная группа» – гобои, флейты и кларнеты. Подхватил певучий английский рожок и циммермановский баритон Макогона-старшего, наполнив ее звучание силой и страстностью.
Но медная вакханалия не хотела сдаваться. Упрямо наскакивала на трубу и баритон, на фаготы и кларнеты. Хотела смять их, опрокинуть, расплющить уханьем барабана и звоном тарелок.
Иван Павлович ощутил борьбу звуков в оркестре так остро и близко, что у него похолодела спина. Он знал, что труба должна победить, но всякий раз, когда гром тарелок рвал на куски напевную мелодию, ему становилось боязно и он с надеждой глядел на движения чутких, все понимающих рук дирижера.
Звук трубы креп, просторнее разливал мелодию, и больше голосов приходили ей на помощь. Звучнее слышались гобои, кларнеты и английский рожок. Переменили пение валторны, и громкоголосые тромбоны стали отходить от ухающего барабана и тарелок.
Просторнее и плавнее двигались руки дирижера. Старенького, страдающего астмой, со смешным старомодным бантом на рубашке. Повелевающего сейчас тысячами человеческих душ.
Когда он резким взмахом оборвал музыку, на площади возникла напряженная тишина.
«Провалились», – тоскливо подумал Сергей Витальевич. Удивленно глядел на молчащих людей Толька Макогон, потерянно опустил колотушки барабанщик, и бухгалтер-валторнист полез в карман за носовым платком.
Галина Остаповна сделала шаг в сторону председателя горсовета.
И в это мгновение площадь взорвалась аплодисментами.
В сторону от шоссе
Рассказ
Я терпеливо трясся в «рафике» и пытался вспомнить название лесной деревеньки, где во время воины довелось застрять недели на три. Закрывая глаза, видел ее давний облик: ситцевый клин березняка, подступающий к сараям, бомбовую воронку на затравенелой улице и свалившуюся в нее черемуху с остатком шеста от скворечника, желтые и щербатые, как старушечьи зубы, остовы печных труб, возле которых ныряли бесприютные кошки, подкову реки, опушенной ивняком, и сваи разбитой мельничной запруды.
Многое, конечно, изменилось в той деревеньке. Отстроены дома, зарыта бомбовая воронка и шифер сменил на крышах гнилую дранку. Есть, наверное, и клуб, и магазин, и животноводческая ферма из сборного железобетона. И людей живет там сейчас больше, чем в тот горевой военный год.
Но лес и река должны остаться прежними. И косогор с ребрами промоин в красноватой глине и приземистый ивняк на берегах тоже не изменились.
Стоит увидеть – и все встанет в памяти на свои места.
«Рафик» вез нас на встречу в колхоз «Красный партизан». Кроме меня, представителя прозы, на жестких сиденьях маялись два поэта, художник-анималист с объемистой папкой акварелей и театральный критик – руководитель нашей, с бору по сосенке, скороспело скроенной, творческой бригады.
Давно хотелось побывать в тех местах, где когда-то воевал. Ходил в атаки, свернувшись клубком, забивался на дно траншей при артобстрелах, месил грязь, мерз и мок. Прощался с белым светом и после каждого боя принимал собственную жизнь, как неожиданный подарок. Но поездку всегда оттягивали какие-то срочные и несрочные, сутолочные и важные дела.
Дребезжа расшатанным кузовом, «рафик» катил по старинному шоссе, обставленному раскидистыми вязами с грубой, растрескавшейся от прожитых лет, корой. Кроны деревьев смыкались друг с другом, образуя живой, трепещущий от дуновения ветра лиственный тоннель, выстланный тесаным булыжником.
Покрышки машины шелестели по полотну шоссе, которое наверняка помнило и подковы гусарских коней, и скрипучие повозки-линейки здешних обитателей, и бег шляхетских карет с ливрейными гайдуками на запятках, и ободья буденновских тачанок, и траки бессмертных «тридцатьчетверок».
Справа между деревьями высветлился Свитязь. Адам Мицкевич писал стихи о лесных русалках, которых якобы было полным-полно в некие времена на этом укромном, светлом, как июньское небо, лесном озере.
В моей голове Свитязь засел из-за жестокой бомбежки, которой угостила нас четверка «юнкерсов», высыпавшая кассеты с мелкими, противно воющими бомбами.
Сейчас на Свитязе не было ни русалок, ни «юнкерсов». На берегу красовались трехэтажные дома санатория, была лодочная пристань и павильон из акрихинового пластика.
По традиции проезжающих, мы остановились возле павильона. Выпили по кружке доброго, вкусно отдающего хмелем пива и съели по бутерброду с засохшими, скрючившимися от старости ломтиками сыра.
– Теперь километров десять в сторону от шоссе – и будем на месте, – объявил нам молодой, общительный водитель «рафика».
Деревня, название которой я мучительно пытался вспомнить, находилась где-то в здешних местах, между Свитязем и Новогрудком. Наш взвод связи в те давние дни после бомбежки свернул с шоссе на ухабистый проселок.
В «Красный партизан» мы добрались в сутемень, в тихие и протяжные летние сумерки, когда стихают живые звуки дня, перестает носиться по улицам крикливая ребятня и в окнах домов зажигаются уютные огни.
Председатель колхоза, лысый и грузный, томившийся по случаю приезда гостей в нейлоновой рубахе с пестрым галстуком, энергично потряс нам руки, говорил, что рад приезду, и принялся расторопно устраивать на постой.
Когда очередь дошла до моей персоны, председатель, заглянув в мятую бумажку, объявил, что данного товарища нужно поместить к Белевич.
– К Александре? – с явной растерянностью переспросил заведующий клубом. – Товарищ из центра, а мы его к Белевич…
– Я еще позавчера с ней договорился, – добавил председатель и покосился на меня. – Культурный ты человек, Вадька, а тоже за бабьими сплетнями тянешься. Александра в колхозе первая доярка… Характер у нее мягкий, другая бы за такую брехню тебе глаза повыцарапала. У нас ведь как пустят сплетню, оглоблей от нее не отобьешься. Верно говорится, что за бабьим языком не поспеешь босиком. А тут еще местные деятели культуры в эту сопилку играют…
– Точно же говорят, Федор Николаевич…
– Помолчи. Ты в ту пору еще мартышкой в Африке по деревьям скакал… «Точно говорят». На моих глазах девка выросла. Хороший человек, душевный и работница что надо. Пойдете к Белевич?
– Пойду.
Так я оказался в небольшом ухоженном доме с веселыми резными ставнями и самотканым половичком на свежевымытом крыльце. Густой вишенник, усыпанный крупными ягодами, подступал к окнам. Вдоль выметенной, посыпанной песком, тропки пестрели анютки, петуньи и красные, одна к одной, махровые и сочные астры.
Дом был обставлен с достатком. На кухне эмалево поблескивал холодильник, в «зале» стоял чешский гарнитур, рижский приемник с проигрывателем и последней марки телевизор. Журнальный столик от гарнитура был приспособлен, как подставка для большого, корявого столетника. Он рос странно. С одной стороны мясистые листья растопыривались просторно и густо, с другой – торчали худосочными зародышками.
– Болеет он у меня, – объяснила хозяйка. – Я его и удобрениями подкармливала, и на крыльцо, на свежий воздух, выставляла, а он все равно одним боком живет. Агроном говорит, что микроб какой-нибудь завелся. Человека ведь болезнь иной раз тоже с одного боку точит…
– Разрешите курить?
– Курите, – певуче откликнулась она. – Пепельницы только у меня нет. Не водятся курящие… Да я вам сейчас блюдечко принесу.
Моей хозяйке было лет тридцать. Тонкая в кости, сноровистая в движениях, она собирала на стол ужин, с любопытством разглядывая меня по-девичьи теплыми и приветливыми глазами. Лицо у нее было широкое, миловидной округлости, с коротким носом и чуть великоватым ртом с тугими, четко, как на старинном барельефе, очерченными губами. Волнистые волосы были свиты в слабую косу. В разрезе глаз угадывалась та пикантная раскосинка, которую тщатся изображать на собственных физиономиях модствующие девицы.
Потом мы сидели за столом. Ели яичницу с домашним пахучим салом, хрустели пупырчатыми малосольными огурцами и лакомились оладьями с густой, как масло, сметаной.
Хозяйка выпила со мной рюмку коньяка, разрумянилась и неожиданно погрустнела.
– Вот так я и живу. Вроде и жаловаться грех, а жизнь моя комом слежалась… Вы ешьте оладышки. Огурчики берите, не стесняйтесь.
– Вкусные.
– Это меня мама выучила солить… Она все умела делать. И платья шила, и крышу перекрывала лучше иного мастера. Это я шифер позапрошлый год положила, а до этого дом под дранкой был. Трава уже на ней завелась. Председатель наш, Федор Николаевич, стыдить меня стал и без заявления шифер выписал… Маме все отказывали, в последнюю очередь ставили.
Александра подошла к стене, увешанной Почетными грамотами, свидетельствовавшими о трудовых успехах доярки Белевич. Там же висел в лакированной раме «портрет». Изделие разъездного фотохалтурщика, что за немалую мзду кропают похожие один на другой «портреты» с остекленевшими глазами, расписанными волосок к волоску прическами и заретушированными по технологии поточного фотопроизводства живыми морщинами человеческого лица.
– С весны третий год пошел, как мама умерла, – сказала Александра, смахивая с рамки невидимую пылинку. – Рак у нее был в пищеводе. Последние месяцы кроме молока душа ничего не принимала…
Я посмотрел на фотографию пожилой женщины с худощавым лицом, широко расставленными глазами и тонким носом. На мгновение сквозь черты «портрета» повеяло на меня тревожно знакомым. Но ощущение было мимолетным, не всколыхнувшим пласты памяти.
– Мама тоже дояркой работала… Она меня к этому делу и приохотила… После семилетки я пошла на ферму и с тех пор все там. Пятнадцать лет с утра до вечера верчусь. Смешно сказать, а колхозных коров лучше, чем односельчан, знаю. Грамоты вон за работу выдают, места на стене уже не хватает. Мама две медали с выставки заработала. Другому бы наверняка орден выдали, а ей…
Александра вдруг осеклась, словно испугавшись, что наговорила лишнего приезжему, незнакомому человеку, и я невольно вспомнил странный разговор председателя с заведующим клубом. Но задавать вопросы было не в моих правилах. Если нужно, человек сам расскажет, а если промолчит, значит, дело такое, что совать в него нос другим не следует. Однако любопытство мое разогревалось и я еще раз, уже внимательнее, поглядел на «портрет». Но похожесть, как было при первом взгляде, меня теперь не потревожила.
Чтобы загладить неловкое молчание, возникшее в комнате, Александра принялась усиленно угощать меня. С горой накладывала в тарелку оладьи, погуще заварила чай и достала из шкафа сберегаемую к случаю коробку конфет, оплывших от долгого лежания.
Руки у нее были тяжелые и плоские, с синеватыми развилками жил под сухой кожей, с припухшими суставами расплюснутых, без единой мяготинки, пальцев.
Конечно, если с четырнадцати лет доить на ферме коров, не похвастаешься изяществом ручек…
Встреча творческой интеллигенции с колхозниками «Красного партизана» состоялась на следующий день в новом просторном клубе из стекла, пластика и бетонных монолитов, украшенных чеканкой по меди.
На сцене был сооружен длинный стол, покрытый малиновым сукном, и во всю бархатную ширь растянуто переходящее Красное знамя, полученное по итогам весеннего сева.
Федор Николаевич, снова изнывающий в нейлоновой рубахе с галстуком, бренькнул звонком, утихомирил шум в зале и объявил состав бригады, прибывшей на встречу с тружениками «Красного партизана».
Зал вежливо похлопал творческим личностям, усаженным в первом ряду возле лестницы на сцену.
– Посоветовались мы тут, – продолжил председатель, – и такое есть, товарищи колхозники, предложение: пригласить в президиум вместе с дорогими гостями и передовиков нашего производства.
Возражений не последовало. Зал явно был доволен, что за малиновым сукном сцены рядом с заезжими «звездами» сядут и односельчане.
Федор Николаевич зачитал список передовиков. В нем была и моя хозяйка – Александра Белевич, выполнившая, как я узнал, на сто тридцать два процента план надоя молока на фуражную корову.
– Опять председатель фрицевку на трибуну тянет, – резанул мой слух шепоток в соседнем ряду.
Я оглянулся и увидел морщинистую старуху в темной косынке, повязанной над безбровыми глазами.
– Полно тебе, Лизавета, – попытались урезонить старуху. – Работает девка безотказно…
Старуха приметила мой взгляд, подобралась, и шепоток ее стал еще явственнее.
– У меня сын в партизанах пострадал, а я теперь должна смотреть, как германово семя на трибуне выставляется…
– Да разве она виновата, что так сотворилось…
– Виновата не виновата, а не имеют права фрицевку за красный стол сажать!
Вот, оказывается, о чем толковали председатель и заведующий клубом!
На сцене я уселся так, чтобы мне была видна Александра. Шепот, пущенный по залу, достиг и ее ушей. Глаза моей хозяйки пристыли, словно схваченные нежданным ознобом. Лицо побледнело, широкие брови сошлись к переносице. Сидела Александра напряженная и неподвижная. Живыми у нее оставались только пальцы. Они безостановочно и нервно двигались, будто скручивая невидимую нить.
После встречи я хотел подойти к Александре, но она исчезла из клуба, а председатель потащил нас на банкет.
Меня хватило только на половину застолья. Улучив момент, я выскочил из шумной, прокуренной чайной и с облегчением уселся на бревне, удобно забытом неподалеку в одичавшем вишеннике. Судя по множеству окурков, посеянных в живучей, жесткой, как проволока, траве, бревно служило местом отдохновения на воздухе и продолжения разговоров, которые не всегда, видимо, удавалось закончить к закрытию чайной. Я не ошибся. Минут через десять сюда же притащился распаренный председатель. Вытер лысину скомканным платком, расстегнул рубаху и с наслаждением пустил к телу освежающий предвечерний холодок.
– Ух! – блаженно отдулся он. – Душа передых требует. Раньше зараз суток по трое праздновал, а сейчас всего часа на четыре хватает. Силы стали не те… Как устроились?
– Спасибо, все отлично.
– Заботливая она, Александра, к людям. Наши мужики, дурни, не понимают, какая она хозяйка в дому.
Я рассказал о шепотке, пущенном морщинистой старухой.
– Мартьянова Лизавета, – усмехнулся председатель. – Вертит языком без ума. Ей каждая сплетка, как курцу табак… Александра недавно на собрании рассказала, как Лизаветин сынок ведро колхозного меду пропил. Вот Мартьяниха теперь и грызет ее, где только можно.
Председатель застегнул воротник рубашки и поправил галстук.
– Все нутро мне бабы брехней вынимают. От такого шепотка здесь непросто отбиться. Лютовали фашисты в войну крепко. В каждом дому оставили зарубку. Вот и саднит старое. Чуть что, перехлестнет через край – и пошло гулять из конца в конец. Как говорится – скажут курице, а та всей улице… Пошли праздновать. А то еще розыск наладят.
Мне не хотелось возвращаться в душную чайную. Я поблагодарил председателя за угощение и пошел к дому, где был мой временный приют.
Александра загоняла во двор, в приотворенные ворота белолобого телка. Телок шаловливо вскидывал тощий зад, растопыривал ходулистые ноги и целился боднуть хозяйку безрогой головой в ласковых завитках шелковистой шерсти.
– Иди, иди! – певуче уговаривала его Александра, помахивая хворостиной, которой телок, похоже, не боялся. – Домой пора… Эко разыгрался, дурачок ты глупенький!
Я невольно замедлил шаг, услышав нелепую присказку. Многое забылось с войны, но эти слова я помнил хорошо.
«Дурачок ты глупенький», – как молодому телку, тридцать лет назад сказали мне в лесной деревне, которую хотелось отыскать.
Та давняя моя жизнь была непохожа на нынешнюю. Командировок тогда не оформляли и председатели колхозов не определяли на постой. Без ордеров и прописок мы по летнему времени заваливались в кустиках, в сараях, а зимой отыскивали уцелевшую избу, тесно, как сельди в банке, сбиваясь в ее драгоценном тепле. А еще чаще рыли в земле то ли землянку, то ли волчью нору, спасаясь от стужи и непогоды.
Твидового пиджака с разрезом у меня тоже не было. Щеголял в признанной модели сезона – хлопчатобумажной гимнастерке и таких же штанах галифе, стянутых обмотками на голенастых, как у взрослеющего петушка, ногах. Сверх того имелась у меня жесткая, в подпалинах шинель, шапка по сезону, вещевой мешок и ботинки свиной кожи, которые я уважал не за форму носков, а за их потрясающую крепость. Они оправдали мою молодую веру, протопав от Вязьмы до Кенигсберга.
Самое смешное, что у меня в те годы был личный телефон.
Звонить мне было некому, но телефон вместе с тяжеленными катушками кабеля я круглосуточно таскал на собственном горбу, спал с ним в обнимку, до одури кричал в трубку и тянул бесконечные километры проводов.
По снегу, по раскисшей грязи, по воронкам, по болотинам, по трупам, по минным полям. У тогдашних телефонов была отвратительная привычка замолкать в самое неподходящее время. Чаще всего тогда, когда вокруг ухали, раскатывались, гремели взрывы, пулеметные очереди с дурным воем вскидывали землю у тебя под носом и грохотали накатывающиеся «фердинанды». В такие минуты даже пехота хоронила забубенные головы в траншеях и окопах, норовила скрыться за корягой, за грудой битого кирпича, в воронке, а на худой конец, просто прижаться к земле.
А ротный командир, уставясь на меня поседевшими от бешенства глазами, орал:
– Связь!
Если по слабости души я на мгновение замешкивался, он матерком вышибал из меня крупицы обыкновенного человеческого страха, и я вылетал в огненное пекло, чтобы оживить проклятый зуммер в угловатой деревянной коробке.
Я шагнул к плетню и сказал хозяйке:
– Смешная у вас присказка. Дурачок, да еще глупенький…
– Мамина, – откликнулась Александра, которой удалось-таки загнать в ворота разыгравшегося телка. – Она и меня так называла. Смешно! Будто дурачки иными бывают… А совсем не обидно. Правда ведь?
– Правда, – согласился я и сказал, что немного пройдусь, погуляю перед сном.
Часа два я бродил по округе, заходя к деревне то с одной стороны, то с другой. Внимательно оглядывал и лес, и косогор, и подкову неспешной речки, на берегу которой густо рос ивняк, чуткий каждому вею ветра. Ни клина березняка, подступающего к сараям, ни остова разбитой мельницы и гнилых свай я не увидел. За крайними домами реку перегораживала бетонная плотина, рядом с которой горбатилось здание электростанции и в его чреве шумела вода, вращая турбину. Выше плотины река разливалась метров на двести, и по берегу расхаживал дед с древней берданкой, охраняя от мальчишек и наезжих рыболовов каких-то породистых карпов.
Я угостил его сигаретой, и мы разговорились.
– Была мельница на реке, – сказал дед. – Только не в войну ее порушили, а много позже, когда станцию зачали строить… Что-то ты, мил человек, перепутал. Наша деревня раньше по-другому называлась – Лихотище. Как германов из этих мест прогнали, постановили мы переменить название на «Красный партизан». Потому как здесь все, от мала до велика, партизанили… Горя столько нахлебались, что имечко родного места поперек горла стало. И-и, что теперь вспоминать…
Я понял, что не удастся мне разыскать ту давнюю лесную деревню, в которой война оставила всего четыре целых дома и всех до единого разогнала жителей.
Осенью сорок четвертого наш полк застрял в здешних лесах, километрах в тридцати от Новогрудка. На винтовку осталось по паре обойм, на автомат по диску. Тылы безнадежно отстали от штурмового рывка батальонов, гнавших фашистов от самой Березины. По раскисшим от затяжных дождей проселкам автомашины армейского боепитания одолевали считанные километры, то и дело садились дифферами в грязь, выручить из которой могли лишь тягачи и солдатские руки.
Когда подвезли наконец боеприпасы, командир полка приказал старшинам скинуть, к чертям собачьим, имущество со всех конных повозок и загрузить их ящиками гранат, минами и снарядами для полковых «сорокапяток».
Запасной кабель, катушки, шесты, лишнее питание и прочее табельное имущество взвода связи оказалось сваленным в окраинном домике лесной деревни. Я с двумя бойцами был оставлен для охраны.
Мы обрадовались неожиданному отдыху. Но через два дня в деревню забрела ватага немцев, пробивавшаяся на соединение со своей недобитой братией, и пришлось принять бой. Наскок отбили, но после боя я похоронил на угоре своих напарников и остался в деревне один.
Днем, помню, занимался житейскими делами, умудряясь урывками, вполглаза, соснуть, бродил мимо остовов холодных, исклеванных пулями печек с жирафьими шеями оголенных труб. Выходил за околицу, где поля и огороды были искорежены танковыми гусеницами, испятнаны оспинами давних и свежих воронок. Потом усаживался возле дома с автоматом на изготовку и тоскливо глядел, как густеют сумерки. Темнота с каждым часом ближе и ближе подступала к крыльцу. Рождала непонятные шорохи, размывала привычные глазу силуэты. Все знакомое съеживалось и исчезало в ней. Темнота наполняла пространство от земли до невидимых туч, и я словно повисал в ней, теряя ощущение верха и низа, начала и конца. Страшно было сознавать, что на твой голос никто не откликнется, что тебе не ощутить ни человеческого присутствия, ни единого живого звука.
На горизонте багряными отсверками высвечивались дальние пожары. Нудили в небе невидимые самолеты, и орали одичавшие, в ошметках линяющей шерсти, деревенские кошки.
На войне кошки оказались самыми живучими. Скот немцы отбирали, курам скручивали головы, собак, остервенело лающих на чужих, пристреливали. Кошки же оставались живехоньки, приноровившись ловко скрываться в погребах и подпечьях, в подвалах и других укромных местах. Неведомо где они добывали пищу и без помехи плодились. Ночами отощавшие, первобытно неуловимые кошки сбивались стаями и устраивали такие концерты, что я порой не выдерживал и наугад крошил темноту автоматными очередями.
Проливные, не ко времени, дожди угомонились, и легла та неяркая, теплая и мягкая равновесь, какая бывает в ту пору, когда откняжит август, а сентябрь не наберет еще холодной росы, не накопит сил, чтобы выжелтить листья, остекленить травы и погнать по небу пасмурные облака.
На пятый день одинокого житья я увидел женщину с мешочной торбой за плечами. Она вела за руку крохотную девочку, старательно хлопотавшую ножками, чтобы не отстать.
– Отступать боле не будете? – спросила женщина, когда я вышел к ней навстречу.
– Пусть теперь фрицы отступают, – ответил я, обиженный вопросом. – Их очередь драпать.
Невозможно было понять, старая она или молодая. Она была серая. Сбитый на сторону рваный платок неопределенного цвета. Серые космы волос. Пепельное лицо с тусклыми, запавшими глазами. Щеки, с которых, казалось, сошла вся живая плоть. Юбка из мешковины, стеганая кацавейка с горелыми прорехами, из которых вылезала свалявшаяся вата. Босые грязные ноги с кривыми, широко расставленными пальцами, похожими на обгорелые сучки.
– Значит, в своем дому можно поселиться?
– Можно, – ответил я, сообразив, что передо мной первый житель деревни, возвратившийся под родной кров. – Конечно, можно.
Женщина тронула за плечо девочку, до глаз укутанную платком, и они направились к избе, где находилось охраняемое мною имущество.
«Хозяйка», – догадался я и пошел вслед.
Женщина поднялась на крыльцо, где я еще вчера отодрал на дрова сухую доску, машинально поправила опрокинутую кадку и боязливо распахнула дверь. Надсадно скрипнув ржавыми петлями, дверь пропустила ее в дом.
– Ну вот и пришли домой, – стертым, равнодушным голосом сказала женщина, развязала платок и скинула с плеч торбу. – Разве думалось, что цела останется наша хоромина. Хоть одно зернышко спаслось от жерновов.
Не обращая на меня внимания, она обошла кухню. Потрогала холодную печь, провела рукой по бревенчатой стене, плотнее прикрыла раму с выбитыми до единого стеклами и посидела за колченогим столом. Затем принялась разбирать торбу. Раскладывала мятые линялые тряпки, достала пятнистую немецкую плащ-палатку и складную ложку, грязный френч зеленого сукна с алюминиевыми пуговицами, котелок, фонарь с цветными стеклами, кружку. Развернула тряпицу с черствой краюхой хлеба, покачала ее на руке и снова спрятала в торбу.
Девочка сидела рядом с матерью, диковато зыркая на меня. Костлявые плечи ее горбились и тонюсенькие, как камышины, руки лежали на острых коленях.
– Как тебя зовут? – спросил я девочку. – Рада, что домой пришла?
Девочка вздрогнула и уцепилась, как в опору, в материну юбку.
– Ну, чего ты, чего? Теперь нам бояться не надо… Шурой ее звать. Одичала в лесу… Мы ведь, солдатик, с самой весны в глухомани спасались. Вот она и одичала… Шурой звать.
– Шура? – зачем-то переспросил я и ни с того ни с сего пропел куплет глупой довоенной песенки.
Девочка проворным зверенышем соскочила со скамьи, схоронилась за мать и затряслась в молчаливом плаче.
– Ты не пой, солдатик, – попросила женщина. – Она песен страсть как боится… Да не реви ты, дуреха… У нас фельдфебель стоял, Отто Шванцигер. Все время песни пел, а потом бабку убил.
– Как убил? – глупо спросил я, хорошо знавший, как убивают людей.
– Обыкновенно… Из револьвера… Кашляла бабка по ночам, грудью маялась. Спать ему мешала. Тверезый он ее в сенцы выгонял, а пьяный осерчал и кончил бабку у нас на глазах.
Говорила она безучастным голосом, словно рассказывала прискучившие ей деревенские новости.