Текст книги "Сатиры в прозе"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным, составляющим, так сказать, подоплеку глуповской жизни, – одним словом, обратиться к глуповскому миросозерцанию.
– Какого вы образа мыслей? – спросил я однажды доброго моего соседа, Флора Лаврентьича Ржанищева.
Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.
– То есть как это… образа мыслей? – пробормотал он наконец вместо ответа.
– Ну да, какого вы образа мыслей? – настаивал я.
Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным хохотом.
– Ах ты проказник! – говорил он, держа себя за бока.
Он вообразил, что я сказал остроту.
В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания. Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила для оценки явлений, нет мерила для распознания не только добра от зла, но и стола от оврага. В глазах глуповца мир представляется чем-то разрозненным, расползшимся, чем-то вроде мешка, в который понапихали разнообразнейшей всячины и потом взболтали. Глуповец видит забор и думает о заборе, видит реку и думает о реке, а о заборе забыл. Это для него легко и удобно, потому что дает ему возможность целую жизнь забавляться игрою в бирюльки, вытаскивать которые он великий мастер. Конкретность внешнего мира подавляет его, и оттого он не может ни изобресть порох, ни открыть Америку.
Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без водки обойтись – не хочет, без одежды ходить – холодно. Тогда-то, в эти торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту). «Умру, но беспокоить себя не хочу!»
Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их заживо и окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих пор столковаться даже насчет моста через ручей «Дурий брод», который повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его пригородков.
– Просто, братцы, бросовое дело! – говорят глуповцы, собравшись толпой около моста и махая руками.
– Дрянь дело, как есть! – подтверждают другие глуповцы.
– Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? – мотают себе на ус первые глуповцы.
– Да ведь и ручей-то какой! самый, то есть, внимания не стоющий ручеишко! – вступаются другие глуповцы.
– Завалить бы его совсем!
– А и то завалить бы!
– А ну-ко, робята!
– А не то новый мост построить?
– Да такой еще, робята, мостище выстроим, чтоб черезо всю, значит, линия прошла.
И, потолковавши, расходятся по домам, как и в тот достопамятный день, когда был крик и махание великое по поводу монумента Селезневу.
Мне могут возразить, что ежели глуповцам нравится не иметь никакого образа мыслей, то они имеют полное право оставаться при своем убеждении, и никому до этого дела нет. Чувствую всю справедливость этого возражения, но согласиться с ним не могу. Я патриот, я люблю Глупов не за стерлядей его, а за то, что на дне родной его реки спит, как мне кажется, чудище рыба-кит. Я патриот и люблю Глупов не за безукоризненно здоровый его воздух, а за то, что в этом здоровом воздухе носится, словно мечта какая-то (по-глуповски, кисель), нечто как будто еще не определившееся, но уже предощущаемое и предосязаемое. Я патриот и желал бы, чтоб Глупов как можно скорей сказал свое слово, чтоб он немедленно же изобрел порох и открыл Америку. «Что-то скажет Глупов? Какого-то цвета порох он выдумает?» – твержу я и во сне и наяву, и убежден, что всякий, кто хотя раз в жизни испытал прилив патриотических чувств и начитался притом на ночь истории Глупова, конечно, поймет тревогу, меня волнующую.
А поводов опасаться, и даже весьма серьезных, предостаточно. Возьмем для примера хоть тот один, что приятели мои Прижимайлов и Постукин совершенно искренно исповедуют наивное убеждение, что с Глуповым, относительно миросозерцания, без понудительных мер ничего не поделаешь. В соответствие своим фамилиям, Прижимайлов думает, что Глупов поприжать надо, а Постукин мечтает, что все пойдет хорошо, когда он достаточно настучит Глупову голову.
Но, говоря по совести, я никак не могу согласиться с мнениями этих достойных преобразователей, хотя и отдаю должную справедливость их добрым намерениям. Во-первых, в настоящую минуту, как ни жми, а из Глупова положительно ничего не выжмешь. А во-вторых, я опасаюсь, чтоб, при неумеренном стучании в головы глуповцев, как бы нам с вами, мсье Постукин, совсем не застучать эти головы. Забить гвоздь в стену легко, мсье Постукин, но каково-то будет его потом вытаскивать? А может быть, вы думаете, что и вытаскивать совсем не надо? Однако ж что до меня, то я, с своей стороны, видел в жизни один только пример удачного стучания в голову, а именно: отставной подпоручик Живновский, с помощью этого процесса, выучил своего Прошку декламировать «Мистигриса» Беранже. Но и этот пример не убедителен, ибо прошкоподобно декламировать «Мистигриса» глуповцы умеют уж давно, а мне хотелось бы, чтоб они умели рассказывать эту милую песенку своими словами, чтоб они умели перелагать ее в прозу и украшать различными фестончиками своего собственного изобретения. Для этого, по мнению моему, необходимо, чтоб головы их были свободны от всякого внешнего подавливания и постукивания. Вы скажете, что из голов этих ничего, кроме монстра, не выйдет – согласен. На первый раз действительно выйдет монстр, какая-то смесь из письма сидельца к родным и счета мелочной лавочки, но по времени, и именно по мере постепенного ослабления пожимания и постукивания, монстр будет видоизменяться к лучшему и к лучшему, покуда, наконец, и впрямь заговорят глуповцы своими словами. Тогда вы и сами, messieurs,[146]146
господа.
[Закрыть] увидите, что за милые дети эти глуповцы, как они скромно себя держат и как понятливо излагают трогательную историю о Мистигрисе. И вы дадите себе слово навсегда оставить скверную привычку жать и стучать.
Я не говорил бы так пространно о моих опасениях, если бы не вынуждали меня к тому сами глуповцы. Страннее всего, что они сами непритворно убеждены, что относительно их без постукивания и пожимания никак-таки обойтись невозможно. Мало того, что они убеждены в этом – они чувствуют страсть, они дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы; они скучны, они унылы, если стучание почему-либо временно прекращается. Я уверен, однако ж, что это не больше как недоразумение. Вы заблуждаетесь, достойные мои сограждане, и заблуждаетесь оттого, что никто еще не пробовал употребить относительно вас систему поглаживания по головке, никто еще не пытался позволять вам, в награду за хорошее поведение, погулять после обеда и действовать на вас посредством лакомств. Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете; что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание – и ничего больше! Порох и Америка придут впоследствии: они придут тогда, когда вы вытвердите азбуку и когда при этом не будет ни пожиманий, ни постукивания.
Но возобновим слишком давно прерванную нить размышлений наших.
Итак, мы сказали, что истинный глуповский air fixe заключается в глуповском миросозерцании, а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии какого бы то ни было миросозерцания. Мы показали это наглядно, обозрев наш родной город, так сказать, à vol d’oiseau[147]147
с птичьего полета.
[Закрыть] и не вдаваясь в исторические изыскания, так как эта последняя задача еще до нас весьма удовлетворительно исполнена М. П. Погодиным. (Здесь, мимоходом, возникает весьма важный вопрос: труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию, или Россия создала Петра Великого?) Но, с другой стороны, нам могут заметить, что отсутствие миросозерцания есть такая же нелепость, как отсутствие масла в каше, как отсутствие дегтя в колесах мужицкой телеги. Подобно тому как каша без масла обдирает горло вкушающего, скажет мой возражатель, так и жизнь без миросозерцания должна всечасно обдирать мозги глуповцев, что, очевидно, невозможно, если принять в соображение продолжительность среднего термина глуповской жизни (от ста до ста двадцати лет, но вороны глуповские живут и долее).
Мне самому неоднократно приходило на мысль это возражение, и я всякий раз должен был внутренне соглашаться, что оно справедливо. В самом деле, как-таки прожить жизнь без миросозерцания не только целому и в своем роде знаменитому городу, но даже и отдельному человеку? Ведь таким образом на каждом шагу будешь стукаться лбом об стену, будешь попадать ногами в лужу и дойдешь, наконец, до такой неопрятности, которая не только в Глупове, но и в доме умалишенных терпима быть не может. Я думаю, сам Михаил Петрович должен был чувствовать это, стукаясь то об Ярослава, то о Мстислава, то об Ивана Берладника, и не нащупывая из них ни которого.
Итак, я обязан сознаться, что миросозерцание есть, но миросозерцание, пришедшее извне (как извне же приходят град и поветрия разные) и управляющее Глуповым наравне с прочими городами и весями. Это не то тонкое, доступное лишь внутреннему постижению миросозерцание, которое дает себя чувствовать как продукт целого строя жизни, но миросозерцание внешнее, миросозерцание, которое можно ощущать, которое можно облобызать, но на которое можно и наплевать; одним словом – миросозерцание вроде знаменитых правил: «Цветов не рвать, травы не мять, птиц и рыб не пугать».
Выучивши наизусть эти правила, можно жить легко и приятно. Стоит только смирно гулять по дорожке, и если обладаешь какой-нибудь гнусной привычкой, как, например, кряхтишь во всю мочь или откашливаешься (это пугает рыб), или ногами дрыгаешь (это наносит вред прозябанию трав), то можно и совсем в сад не ходить.
В доказательство, что все это нисколько не затруднительно и что человек, руководимый этими правилами, легко может остаться жив, Флор Лаврентьич Ржанищев доставил мне выдержки из своего журнала, в котором он изо дня в день описывал все законные и непротивные правилам глуповского миросозерцания деяния свои.
Не могу не поделиться с читателями некоторыми из этих выдержек.
«2 ноября (1858 г.). Каждую ночь посещают меня видения, а днем мучусь предчувствиями. Ездил к Ивану Фомичу побеседовать о пустоши, называемой «Дунькино болото», и побранился. Вечером виден был огненный столп на небе.
9 ноября. По обыкновению, встал, умылся и помолился богу. Утром выбирали с Настасьей Петровной нового форейтора, вместо Андрюшки, который от старости стал сед и вырос безобразно. Однако, за душевною смутой, ни на ком остановиться не мог. Черт их знает, а в ихнем звании и законы природы как будто власти не имеют. Вот Андрюшке давно бы уж пора перестать расти, а он растет себе да растет как ни в чем не бывало. А говорят еще, что мало кормим! Во сне видел птицу.
11 ноября. Приезжал англичанин с фабрики; спрашивал, не соглашусь ли отпустить в работу девок, и цену за сие давал изрядную. Решились выбрать до десяти наилучших. Настасья Петровна, которая за все эти дни заметно дулась, после сего повеселела и заявила надежду, что у нее будет новая шляпа. Володин француз поздравил меня с выгодною сделкой, на что я ему ответил, что это совсем не сделка, а просто доброе дело. Но француз, не будучи достаточно знаком с особенностями национального духа (каждая нация имеет свой дух – это верно!), пожал лишь плечами. Володя расшалился и почти каждую минуту повторял: «На фаблику! на фаблику!»
15 ноября. По случаю разнесшихся слухов, размышлял о том, прилично ли было бы, если бы деревья и злаки одевались не зеленым, а красным цветом? Во сне опять видел птицу.
20 ноября. Все сие совершилось.
22 ноября. Был на гумне… совсем не так молотят! Однако решился переносить с кротостью. Сбирали дворовых мальчишек для выбора форейтора, но решили, что мысль эту надобно оставить. На что храбра Настасья Петровна, но и та, взглянув на сие сборище, воскликнула: «Ах, друг мой! если ты хочешь, чтоб я была покойна, не вверяй мою жизнь этим разбойникам!»
29 ноября. Читал книгу, называемую «Русский вестник», от которой будто бы все произошло. В составлении книги большое участие принял Василий Александрович Кокорев, нашего уезда откупщик. Подписка принимается в Москве, в Армянском переулке.
25 декабря. Ездили в храм божий к обедне, но не шестерней, а четвериком, и парадных ливрей на лакеях не было (ныне, сказывают, их не лакеями, а служителями называть велено). После обедни, сверх чаяния, пришли люди поздравить с праздником. Настасья Петровна заметила в их лицах иронию; я же хотя и желал сказать им: «А что, братцы, скоро ли господами будете?» – однако воздержался. За обедом, по древнему обычаю, подавали буженину, натертую чесноком. Так как в сей день каждый глуповский помещик непременно ест буженину, то я полагаю, что в обычае сем есть нечто масонское. На сей раз буженина была отменная, и по этой причине я имел после обеда гастрическое сновидение.
1 января. Дом наш, в отношении тишины, уподобился горе Афонской. Никаких мыслей, кроме тех препротивных, в голову не приходит, но и сих не можем свободно друг другу сообщать, ибо беспрестанно люди шныряют и вслушиваются, а выгнать их не имеем духа. Вследствие сего принужденного состояния душевного произошла скука, а вследствие скуки произошло то, что Настасья Петровна великое пристрастие к Володину французу получила. Сегодня, отходя ко сну, внушал ей, что француз этот, быть может, в отечестве своем служительскую должность исправлял; но она в ответ лишь смеялась и в досаду мне повторяла, что зубы у него отменно белые»… И т. д. и т. д.
Прочитавши дневник этот, конечно, не удивишься ни смелости мыслей, ни глубине соображений, но все-таки подумаешь-подумаешь, да и скажешь: «Ничего! жить можно!»
Итак, мы добились-таки того, что можем с спокойною совестью воскликнуть: вот истинное глуповское миросозерцание! вот неподдельный глуповский air fixe! Посмотрим теперь, права ли была Матрена Ивановна, поднюхавшая этот air fixe и у новых «хороших» людей, которые засели в Глупове по поводу возрождения.
По моему мнению, вопрос в этом случае может быть поставлен следующим образом: есть ли в новоглуповцах что-нибудь свое, ими самими выработанное, или же они продолжают пробавляться тем самым миросозерцанием, которое и до них царило над Глуповым? Вносят ли они, кроме новых фраков и жилетов, кроме новых грациозных манер, какой-нибудь новый нравственный элемент в глуповскую жизнь, или же продолжают представлять собой неизменно верных отеческим преданиям сынов Глупова?..
Веря в проницательность Матрены Ивановны, я заранее убежден, что решение этих вопросов несомненно должно состояться в ее пользу; но так как я вместе с тем обязан убедить в том же и читателя, который легко может быть подкуплен красивою внешностью обязательных поборников новоглуповского возрождения, то, делать нечего, будем сравнивать и рассуждать.
Мне говорят, что нынешний «хороший» человек ищет просветить свой ум познаниями, что он любознателен и уже не признает безусловной верности аксиомы, в силу которой жизнь являлась лишь рядом физических упражнений… И в доказательство, что это справедливо, мне приводят в пример мною же подмеченную фразу: «А вы читали, mon cher, политическое обозрение?.. charmant!»
Фраза действительно не дурна, но – увы! подобных ей я могу выбрать достаточно и из истории физических упражнений прежнего «хорошего» человека, ибо и он в свое время говаривал: «А какую мне нынче канарейку из деревни привезли… персик!»
Конечно, внешнее содержание обеих фраз совершенно различно; конечно, одна из них трактует о политическом обозрении, а другая о канарейках; но этим только и ограничивается различие… Все остальное, и притом самое важное, а именно внутреннее настроение говорящих и отношение их к предметам, о которых они говорят, и в том и в другом случае совершенно тождественны. И старый глуповец, и новый глуповец равно не имеют намерения выразить что-либо особенное, и тот и другой горят лишь нетерпением набить чем бы то ни было два-три досужих часа, которые, по заведенному обычаю, принято посвящать диалогам… В сущности, обе фразы имеют лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы.
Но выбор предмета, скажут мне; но почему же разговор не вертится по-прежнему на канарейках, а постепенно вторгается в область интересов, сфера которых уже значительно выше той, где самое видное место занимали запросы желудка и похоти? Ответ на это весьма прост: всякому возрасту, равно как и всякому времени, приличествует свой особенный разговор. И древние глуповцы никогда не дозволяли себе говорить зимою: «Ах, как жарко сегодня! Мы целый день на погребе просидели!» – но говорили: «Ну уж и морозище нынче завернул! только и спасаемся, что на печку греться лазим!» Подобно сему, и новые глуповцы, сообразив, что статья о канарейках уж поистерлась, нашли необходимым заменить ее другою. Но какой именно будет сюжет этой другой статьи, но почему этим сюжетом будет именно рыбный обед английского министерства, а не светопреставление, а не чудо св. Макария – это устраивается независимо от воли глуповцев, это предопределяется отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами.
Повторяю: в таком спорном деле прежде всего необходимо разъяснить отношение говорящего к фразе. Разрешите мне, например, почему глуповцы так словообильно распространяются об рыбном обеде и так скупы на размышления о своих собственных делах? И какое отношение может иметь к его жизни эта историческая странность, утратившая смысл даже в месте своего рождения? Очевидно, что никакого; и я убежден, что глуповцы, болтая об этом обеде, должны ощущать ту самую головную боль, которую ощущают, по словам лондонского корреспондента «Русского вестника», и английские министры, объевшись вкусных маленьких рыбок, составляющих существенную принадлежность обеда.
Но, может быть, имеются какие-нибудь особенные и весьма секретные причины тому, что глуповцы так охотно беседуют о чужих делах и так упорно умалчивают о своих собственных? Согласен: может быть, и существуют такие причины; но согласитесь же и вы со мной, что, покуда они существуют, покуда слово будет представляться чем-то оторванным от жизни, чем-то существующим по себе и для себя, до тех пор не может быть и речи о каких-либо новых основах для жизни, до тех пор глуповцы останутся глуповцами. Скажу более: их ожидает на этом поприще новая п весьма существенная опасность, ибо, будучи поставлены, так сказать, в постоянное отлучение от своей собственной жизни, глуповцы могут утратить смысл ее, могут увлечься, могут принять средства за цель, полезную подготовку к делу за самое дело, и окончательно погрязнуть в бездне рыбных обедов… И тогда произойдет нечто странное: то, что в сущности составляет лишь негнусное препровождение времени, мало-помалу до того въестся в глуповские нравы, что глуповцы сочтут себя вполне удовлетворенными и получат сладкое убеждение, что для них действительно не может быть более приятного занятия, как облизываться, внимая рассказам о рыбных обедах.
Матрена Ивановна очень хорошо постигла пустопорожний характер этих бесед глуповских.
– Пущай побалуют! – призналась она мне однажды, в минуту откровенности, – это, батюшка, еще лучше, потому что мысли у них разбивает! Они, сударь, и невесть бы чего начудесили, кабы все молча да насупившись сидели; а теперь вот сойдутся да набрехаются досыта… ан сердце-то у них и отойдет!
И вот отчего Матрена Ивановна не только не боится новоглуповцев, но даже считает их заместо своих детей…
Указывают еще на общественную деятельность новоглуповца и отыскивают в ней признаки несомненной гражданской доблести. Рассказывают, например, что тогда-то такой-то неподкупный блюститель глуповского возрождения в три шеи выгнал от себя Терентья Силыча, явившегося на поклон с кулечком… Приводят факт и еще поразительнейший: Сила Терентьич, думая расположить в свою пользу другого такого же блюстителя, позвал его к себе на обед; но блюститель не только не тронулся этим, но даже всенародно и в собственном Силы Терентьича доме невежничал и паскудничал над ним самым постыдным образом и, возвратившись домой, тотчас же распорядился лишить этого обывателя всех прав состояния.
Действительно, перелистывая древнюю историю Глупова, я не нахожу в ней примеров столь доблестных. Древний глуповский magistrat был прост на этот счет: он любил, чтоб к нему ходили с кулечками, и не скрывал этого. Если случалось, что он и без того сыт по горло, то и тогда он не гнал просителя в три шеи, но кротко говорил ему: «Отдай, брат, это ребяткам: я сыт!..» От обедов же решительно никогда не отказывался и, принимая хлеб-соль Силы Терентьича, ел истово, ног на стол не клал, божьего дара под стол не кидал, банта всенародно не расстегивал и хозяйскую бороду мочалкой не обзывал.
Сравнивая эти две формы общественной деятельности, я ни на минуту не мог колебаться насчет того, которой из них отдать преимущество. Конечно, древний глуповец был отвратителен, но вместе с тем он был и мил… Он представлялся милым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен. Он весь был нелепость, а потому и оценка его деятельности могла быть только нелепая. Человек, доведенный до необходимости вступить в сношения с ним, имел полное право воскликнуть: «Ах, да какая же ты славная бестия!» – но не имел права считать свою руку оскверненною прикосновением его руки. Новый глуповец продолжает быть отвратительным и в то же время утратил способность быть милым. Его прикосновение положительно оскверняет.
Но, переходя от форм деятельности к самому содержанию ее, я колеблюсь еще менее. Содержание это до такой степени тождественно, что невозможно без смеха даже подумать об этом. И в том и в другом случае пространно и размашисто развивается все та же знаменитая глуповская пословица: «Кого люблю, того и бью», – и в том и в другом случае мотивы и побуждения деятельности нераздельно слиты с общим строем глуповского миросозерцания.
По-прежнему глуповцы оказываются бедными инициативой, шаткими и зависимыми в убеждениях; по-прежнему гибко и недерзновенно пригибаются они то в ту, то в другую сторону, беспрекословно следуя направлению ледовитых ветров, цепенящих родную их равнину из одного края в другой.
По-прежнему они наивно открывают рты при всяком вопросе, выработанном жизнью, и не могут дать никакого разрешения, кроме тупого и бесплодного гнета, не могут дать никакого ответа, не справившись наперед в многотомном и, к сожалению, еще не съеденном мышами архиве канцелярской рутинной мудрости. Скажу более: в прежние времена глуповская необузданность смягчалась подкупностью и другими качествами, гнусность которых хотя и не подлежит спору, но которые в свое время все-таки оказывали не малую практическую пользу; а нынче и это последнее убежище глуповских вольностей рухнуло, благодаря каплуньему высокомерию и каплуньим операциям in anima vili, производимым ревнителями глуповского возрождения.
Новоглуповец откровенно и даже залихватски кладет ноги на стол; но спросите его, что он желает выразить этим действием, чего он требует, чего он ждет от Глупова, – он станет в тупик. Темное ярмо тяготеет не только над действиями его, но и над помыслами. Да, и над помыслами, потому что он до такой степени усовершенствовал себя, что нашел средство поработить не только тело, но и свободную душу.
В сущности, и старый и новый глуповец руководятся одним и тем же правилом: «Травы не мять, цветов не рвать и птиц не пугать». Но на практике, но в способах проведения этого правила в жизни, между ними замечается ощутительная разница. Старый глуповец видел эти слова написанными на доске и выполнял их не рассуждая. Новый глуповец не только выполняет, но и резонирует, не только резонирует, но и любуется самим собою. Он возводит исполнение правила в принцип, и в этом принципе находит достаточно содержания для наполнения всей своей жизни. И горе тому, кто затронет новоглуповца в этом последнем убежище, горе тому, кто отнесется легко к этой последней святыне его сердца: он в одну минуту налает столько, сколько не успели налаять его достославные предки в продолжение многих столетий; он загрызет, он докажет целому миру, что и в Глупове могут зарождаться своего рода Робеспьеры, что и глуповская почва способна производить сорванцов исполнительности.
Глуповское миросозерцание, глуповская закваска жизни находятся в агонии – это несомненно. Но агония всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила. Представителями этой силы, этих ужасных попыток древлеглуповского миросозерцания удержаться на старой почве служат новоглуповцы. В лице их оно празднует свою последнюю, бессмысленную вакханалию; в лице их оно исчерпывает последнее свое содержание; в лице их оно торжественно и окончательно заявляет миру о своей несостоятельности…
Итак, Матрена Ивановна права: старинный глуповскнй air fixe, усовершенствованный и усиленный, целиком переселился в новоглуповцев. Но она не права в другом отношении: она думает и надеется, что глуповцам не будет конца, что за новоглуповцами последуют новейшие глуповцы, а за новейшими – самоновейшие, и так далее, до скончания веков.
Этого не будет.
В этом отношении я даже чувствую некоторую симпатию к новоглуповцу. Он мил мне потому, что он – последний из глуповцев.