Текст книги "Сатиры в прозе"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
ИЗ ДРУГИХ РЕДАКЦИЙ
К ЧИТАТЕЛЮ
Два отрывка доцензурной редакции
1
Только доведенная до героизма мысль может породить героизм и в действиях; только непреклонности логики дана роковая тайна совершать чудеса. В древности Самсон употреблял ослиную челюсть, чтоб внести смятение и страх в лагерь филистимлян, в наше время место этого невинного орудия занял меч мысли, но желательно было бы, чтоб оружием этим действовали с тем же проворством и силою, с каким действовал Самсон челюстью. И это тем более удобно, что ревнители тьмы уже не скрывают своей игры, не забрасывают грязью подслащенных фраз, но прямо и открыто признают себя именно ревнителями тьмы. Следовательно, героев нет и не может быть, следовательно, руки и умы развязаны, следовательно, мы свободны от всяких обязательств…
Но, договорившись до такого заключения, я чувствую, что перо мое выпадает из рук, я чувствую, что в мысль мою, словно жало змеи, врезывается горькое раздвоение, которое уничтожает всякую мысль о близком деятельном влиянии на жизнь. Давно ли блеснул мне в глаза луч света, и уже снова поднимается мгла из недр земли! Давно ли казались мне открытыми врата будущего, и уже снова я нахожу их замкнутыми! Давно ли мне слышался там, за этими воротами, призывный шум и клики жизни, и уже снова все глухо, снова все спит непробудным сном!
В самом деле, шутка сказать человеку: доведи мысль свою до того напряженного состояния, до той страстности, которая разрешается героизмом! Где подготовка для этого? С каким материалом, с какими силами приступить к совершению подвига? да и какое, наконец, будет содержание самой мысли?
Побеседуем прежде всего о подготовке и средствах.
Ласковое, добродушное теля! Выступая с таким легким сердцем на борьбу, знаешь ли ты, что такое борьба? Знаешь ли ты, что борьба есть страдание столько же нравственное, сколько и физическое, что если первое жестоко, то второе жестоко тем более, что противно самой природе человека, что борьба есть ряд уничижений и обид, что борьба есть голод и жажда, что борьба есть первая и ближайшая посылка к смерти? Ты, который обрекаешь себя на служение истине, знаешь ли ты, что истина, как древле Ваал, любит мясные жертвы? Утучнил ли ты свое тело в такой степени, чтобы жертва эта была приятна?
Допускаю, что, предаваясь умственному труду в уединении своего кабинета, ты не ограничиваешься одними призрачными туманными мечтаниями, ты не с одним сочувствием, не с одною восторженностью относишься к делу освобождения человека от уз пленения смертного, не стремишься наудачу к неясно очерченному будущему, но мыслишь действительно, но зрело обдумываешь и даже рассчитываешь весь ход, все развитие великого дела будущего, к которому так беспокойно и так настойчиво стремится человечество от первого дня своего рождения. Допускаю, что ты относишься к делу даже практически, то есть предусматриваешь те условия, при которых оно может иметь успех, и те, при которых оно должно погибнуть, что ты с математическою верностью определил даже средства, чтобы обеспечить беспрепятственное действие первых и устранить последние. Допускаю, наконец, что до чуткого уха твоего доходят, и не бесплодно доходят, те многоразличные стоны, которые с такой мучительной покорностью судьбе вырываются из груди природы-матери, что чуткое ухо передает эти стоны чуткому сердцу, а сердце кипит злобою, а сердце млеет и умирает от гнева и омерзения. Волнение, не передаваемое языком человеческим, овладевает всем существом твоим; ты видишь раны и струпья, ты слышишь вздохи и сетования… ужас! ужас! восклицаешь ты, и нет пределов твоему отчаянию…
Что ж из этого?
Пришел ли ты к убеждению, что мысль, доколе она заключена в кабинете твоем, есть лишь бесплодная и притом растленная потеха души твоей? Пришел ли ты к убеждению, что место мысли героической, мысли воинствующей не в усидчивой работе за фолиантами, не в беседе приятельской, даже не в более или менее смелых, более или менее верных поисках в области будущего, что ей, этой мысли, точно так же необходим хлеб насущный, как твоему желудку?
Допускаю, однако ж, что и эти убеждения не составляют для тебя новости, но они пришли к тебе точно так же теоретически, как и твоя Икария, но они явились к тебе мельком, в виде страшного ультиматума, с которым не может освоиться, который желала бы отклонить мысль твоя. В самом деле, ты готов на все: ты готов защищать свою мысль шаг за шагом, ты готов принять диалектический бой со всяким противником, но злоба дня, та страшная злоба дня, которая не хочет слушать ни убеждений, ни доказательств твоих, которая хохочет и кривляется над ними, которая спокойно продолжает злодействовать, покуда ты изливаешь восторженные потоки красноречия, эта злоба дня застает тебя безоружным.
Злоба дня застает тебя безоружным, потому что ты не только презирал ее, но просто-таки не считал ее ни во что. И ты был прав, презирая, потому что, говоря абсолютно, взирая на мир с точки зрения беспримесной чистоты твоей мысли, она действительно ничего, кроме презрения, не заслуживает. Но эта презренная злоба дня нынешнего была истиною дня вчерашнего, но она еще вчера была источником жизни для бесчисленного множества тебе подобных существ, но у нее есть корни, и очень крепкие корни, в прошедшем… обойти ее трудно, обойти ее невозможно.
Волею или неволею, но ты должен сойти до нее, ты должен исследовать ее и даже принять к сердцу ее интересы. Ибо что должно, что может составлять предмет твоей деятельности? Или открытая борьба с злобою дня, или нравственно-воспитательное на нее действие. И в том и в другом случае ты должен знать слабые и сильные стороны своего противника, и в том и в другом случае ты обязан с осторожностью и даже с нежностью держать в своих руках гадину, которую намереваешься убить. Но ты остановишь меня на этом и будешь уличать в противоречии. Давно ли, скажешь ты, было взываемо к опрятности мысли, давно ли говорилось об исключительности, и вот на сцену снова выступает осторожность и даже какая-то нежность.
Но противоречия этого нет. Действительно, не дальше как две страницы тому назад я утверждал, что исключительность необходима, что примирения и компромиссы не ведут ни к чему, кроме запутанности и постыдного поражения, но тогда я обращался к тебе, как к человеку убеждения, человеку теории. Теперь же я обращаюсь к тебе, как к человеку действия, и в этой двойственности твоего характера заключается полное объяснение замеченного тобой противоречия. Пусть внутренний мир твой остается цельным и не доступным ни для каких стачек, пусть сердце твое ревниво хранит и воспитывает те семена ненависти, которые брошены в него безобразием жизни, – все это фонд, в котором твоя деятельность должна почерпать для себя содержание и повод к неутомимости. Но оболочка этой деятельности, но форма ее должны слагаться независимо от этого внутреннего мира души твоей. Над ними тяготеют требования победоносной еще злобы дня, и требованиям этим она волею или неволею должна подчиниться, под опасением остаться бесплодною. Ты истец; ты тревожишь спокойное течение жизни, ты ищешь, чтоб она поступилась в твою пользу частью или всем своим историческим достоянием; следовательно, не она, а ты обязан подать и первый пример соблюдения необходимых в этом случае формальностей.
Да притом я не говорю тебе ни о нежности сердечной, ни о сострадательности, ни о других добродетелях этой категории: под нежностью я разумею просто нежность мускулов, нежность механическую, которая заслоняла бы от слишком любопытных взоров духовную исключительность, составляющую содержание твоего внутреннего человека, которая позволяла бы держимой между пальцами козявке держаться там смирно, без мучительных судорог и содроганий. Не говорю также и о снисходительности или приблизительной покладистости, ибо то, что с первого взгляда кажется снисходительностью, есть собственно любознательность, необходимая каждому, изучающему предмет с целью дальнейших операций.
Одним словом, я желал бы, чтоб ты сделался на время Удар-Ерыгиным, чтоб при каждом иудином лобзании, даваемом тобою злобе дня, ты в то же время вырывал один из ее вредоносных удов, чтоб ты действовал по точному разуму русской пословицы, гласящей: не плачь, козявка! дай только сок выжму!
– Фуй! какая, однако ж, мерзость! – восклицаешь ты, – ведь Удар-Ерыгина за это зовут шельмой, ведь Удар-Ерыгин действует так, потому что им руководят только низшие инстинкты: лукавство, низкопоклонничество, чревоугодие, наконец!
Ну да, и я совершенно с тобой согласен насчет Удар-Ерыгина (стоит только взглянуть на плоскодонную его голову, стоит только попристальнее вглядеться в блуждающий огонь его глаз, чтоб определить человека); ну да, и я согласен, что ты не только на определенное время, но даже на минуту не в состоянии сделаться Удар-Ерыгиным… Помыслы твои слишком чисты, ты сам слишком опрятен для этого… но какие же последствия этой брезгливости? не те ли, что мысль твоя безвыходно должна будет уединяться в стенах твоего кабинета, что она никогда не придет в живое соприкосновение со злобою дня, которую, однако ж, имеет претензию поработить!
Именно потому-то я и утверждаю, что ты не в силах окрылить свою мысль до того, чтоб она не боялась окунуться в грязь базара житейской суеты, чтобы она при вопросе о средствах имела в виду только цель, которой надлежит достигнуть.
Но зато как же и бесцеремонно обращается с тобой злоба дня! Она высылает на тебя Зубатова, который, замечая в твоей физиономии нечто угрюмое, не подходящее к детской беззаботности, требуемой правилами патриархального этикета, сварливо подступает к самому твоему лицу и тоном, не терпящим оговорок, требует, чтоб ты говорил «хи-хи!». Она высылает на тебя Удар-Ерыгина, который, в свою очередь, видя, что ты принял на себя образ жалкой отощавшей дворняжки, робко пробирающейся сторонкой, чтоб стащить со стола кусок мяса, хладнокровно ошпаривает тебя горячими помоями. Она высылает на тебя, наконец, своего панегириста, преемника Булгарина, преемника Кайафы, который, чуткий к рутинным инстинктам и бессознательным ненавистям толпы, выбрасывает ей на поругание одну за другой задушевные помыслы твои, не давая даже себе труда опровергать их, потому что ему стоит только обнажить их, чтоб указать на их несообразность с требованиями той исконной мудрости, которою привыкла руководиться толпа. И толпа рукоплещет, толпа надрывается плотоядно-зверским смехом, видя, как тебя ошпаривают, как тебя заставляют говорить «хи-хи!», как тебя обличают в посягательстве на удобства и наслаждения толпы!
И не то чтоб толпа была кровожадна, но она любит пряные зрелища. Толпе так горько, так трудно жить, что самая мысль о мире лучшем кажется ей дикостью и посягательством; она так освоилась с безвыходностью своего положения, до такой степени утратила всякое сознание об идеале, что человек, поставленный в положение зверя, не режет ей глаза, не кажется вопиющей ненормальностью. Она рассуждает так: можно мыслить, развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, по крайней мере, от самых гнетущих материальных забот и лишений, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т. п., но нельзя мыслить, развиваться и совершенствоваться, когда вся мыслительная способность человека сосредоточена на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, и будущее сулит только чищение сапогов да ношение подносов («смотри же, подлец! не урони подноса: морда отвечать будет!» – кричит господин, имеющий возможность развиваться и совершенствоваться). И, рассуждая так, она не глядит ни вверх, ни по сторонам, а глядит все в землю, то есть туда, куда наклонили ее целые столетия гнета, наслоившиеся над нею. Естественно, что при таком озверении всех инстинктов она не умеет различить своего адвоката от паскудника, что чувство ее может быть возбуждено и отчасти принять игривое направление только при виде чьего бы то ни было уничижения, чьей бы то ни было беззащитности. Естественно, что она трепещет и плещет руками при виде торжества грубой силы над разумом: она рукоплещет тут не торжеству собственно, а издевается лишь над неразумием разума, осмелившимся не признать законности силы.
Следовательно, нужно победить еще равнодушие толпы, нужно еще возбудить ее смысл.
2
Вновь обращаюсь к тебе, добродушное, ласковое теля! и вновь повторяю: нужно победить равнодушие толпы, нужно возбудить ее мысль!
Мало того что ты по образу мыслей считаешь вправе называть себя адвокатом толпы: нужно еще, чтоб толпа сама признала тебя за своего адвоката, а чтоб достигнуть этого, необходимо подладиться к ней, необходимо самому стать толпою, принять ее инстинкты, прожить ее жизнью. Вот если б ты, увидев дантиста налетающим на преследуемого субъекта, сам налетел на него орлом, толпа действительно признала бы тебя за адвоката своего, и вопила во сто крат ходчее и веселее: «Хорошень его! накладывай, накладывай ему!» И ты внезапно вырос бы в глазах толпы, стал бы ее героем… чем-то вроде Гарибальди, переложенного на русские нравы.
А ты еще лучший из лучших, ты избраннейший из избранных! Кому же протянешь ты руку, к кому обратишь жаждущую сочувствия мысль? Да; тяжела должна быть для тебя жизнь. Жизнь не составляет ига только под одним условием: а именно, когда работу ее сопровождает успех. Успех не только дает силу и бодрость мысли, но и оплодотворяет ее, помогает ей идти вперед и развиваться. Без помощи успеха мысль незаметно оскопляется, дичает и делается ничтожною. Для тебя этот успех невозможен, потому что ты слишком разобщен от толпы, потому что ты не понимаешь ни законности ее прихотей, ни законности ее невежества, ни законности ее злодеяний. Такое отношение к жизни делает для тебя возможною одну только роль: роль той мясной жертвы, которой дым так приятно щекочет обоняние Ваала.
И я нисколько не удивлюсь, если ты, взвесив всю безотрадность пути, предстоящего тебе в будущем, закроешь лицо руками и содрогнешься; я не удивлюсь даже, если ты проникнешься робостью и сделаешь попытку побежать с поля сражения. Но ты не побежишь, потому что и над твоим существованием тяготеет роковая сила, заранее начертавшая путь, по которому тебе предстоит идти; ты не побежишь, потому что над тобою тяготеет твое прошедшее, тяготеет масса выработанных тобой и глубоко пустивших корни убеждений… ты согласишься лучше принять грудью неотразимый удар судьбы, нежели обесславить постыдным бегством те верования, которым ты служишь. Жертвоприношение совершится, и жертва будет приятна Ваалу.
Повторяю: ты лучший из лучших, избраннейший из избранных– и вот, однако ж, какого рода результатов можешь ты ждать от твоей деятельности. Что из того, что ты просто и бестрепетно примешь смерть от рук жрецов вааловых, что ты не опозоришь себя при этом ни жалким отступничеством, ни гнусным предательством? Пойми, что, несмотря на твою геройскую бестрепетность, роль твоя все-таки будет чисто страдательною, что симпатии толпы все-таки останутся на стороне силы, и что в пользах твоего дела было бы гораздо лучше, если б ты где-нибудь в уголку, где-нибудь втихомолку испросил на коленках прощения и получил за это возможность исподволь, но неотразимо напакостить твоим врагам!
Увы! Я знал многих из твоих собратий, людей с честным сердцем и непосрамленною душою, которых протесты против торжествующей злобы дня именно ограничиваются только агнчею способностью примиряться со всеми унижениями и оскорблениями. Их втопчут в грязь – они ничего: и в грязи, говорят, живем – что, взяли? Им свяжут руки, их бросят в жертву смрада и мерзости, на них плюют—они оботрутся и опять ничего: нас, дескать, этим не оскорбишь – что, взяли? И в наивности душ своих мечтают, что злоба дня очень огорчена такою их стойкостью! А злоба дня проходит мимо и нагло хохочет над этим бессильным кривлянием, и плюет, и плюет, и плюет, при неистовых рукоплесканиях полудикой толпы! А сколько есть таких, которые, еще не заглянув в храм, уже бегут от порога его, сколько есть слабых духом, робких сердцем, сколько таких, которые даже временно не могут примириться с идеею аскетизма в жизни! Ужели они сомкнут ряды свои, чтоб твердо стать за торжество мысли, которой не знают и которой не могут сочувствовать их внутренности, ужели не охватит их панический страх, и не побегут и не рассыплются они при первом суровом натиске действительности? Всякое сомнение в этом случае было бы только праздным и вредным самообольщением. Неестественно, чтобы общество представляло собой сплошную массу героев-аскетов, подчинивших исключительному торжеству мысли все прочие интересы жизни. Правда, что общество принимает иногда такие суровые формы, но это бывает лишь в те редкие и крайние минуты, когда потребность обновления захватывает дыхание всего живущего, когда человечество, идя извилистыми путями одряхлевшей цивилизации, внезапно видит себя в глухом переулке, откуда имеется один только выход—на стену. Такие минуты называются эрами в истории человечества, а много ли можно назвать таких эр? Да притом минута всегда остается минутою; дело созревшей мысли совершилось, стена опрокинута, торжество отпраздновано с приличною случаю помпою: назавтра наступают будни с кропотливою, ненарядною своею деятельностью, назавтра вступает в права свои жизнь, маленькая жизнь с маленькими интересами, и вновь на развалинах отжившей мысли зреет злоба дня и вновь, рядом с нею, но не признаваемое и гонимое, зачинается семя грядущего… Все это весьма естественно, и даже не потому, чтобы над судьбами человечества исключительно царило начало зла, а просто потому, что, по молодости лет и слабости рассудка, оно еще пока не может определить тех форм добра, которых с таким напряженным усилием ищет. Естественно, следовательно, и то, что в обществе, даже между людьми наиболее симпатичными, скорее можно встретить таких, которые предпочитают жить в мире с действительностью, нежели открыто идти в разлад с нею, которые охотно согласятся пожурить и даже по временам и ущипнуть действительность, но без скандалу, mon cher, без скандалу. Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит за собой мир и благоволение в сердца человеков.
Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями; я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших, – но оставьте меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня от раковины, в которой я с таким комфортом обмял себе место! Слушая вас, я воображаю себя в театре, я вижу мысленно процессию, несущую с торжеством Иоанна Лейденского, я слышу марш, я слышу хор толпы – все это очень хорошо, все это раздражает мои нервы, и раздражает, могу сказать, в самом благородном смысле, но не могу же я… не могу же я… согласитесь, что ведь я не могу?
И волею или неволею, с болью в сердце и, быть может, с проклятием на устах, но ты должен будешь согласиться, ласковое добродушное теля, что я действительно не могу, и не могу не потому, чтоб я был нравственно растлен, а потому, что я имею на жизнь тот естественный законный взгляд, в силу которого она является не суровым аскетическим подвигом, но наслаждением. Кому же ты подашь руку свою? на ком остановится скорбящая мысль твоя?
ПРИМЕЧАНИЯ
САТИРЫ В ПРОЗЕ
Взятые в целом «Сатиры в прозе», объединяющие рассказы, очерки и драматические сцены 1859–1862 годов, – это замечательная по своим идейно-художественным достоинствам, многосторонняя и яркая, картина русской общественной жизни бурного периода 60-х годов. Это вместе с тем и важный этап в идейно-творческом развитии Салтыкова. Характерные особенности освободительной борьбы на рубеже 60-х годов и черты Салтыкова как мыслителя и художника, страстно отдававшегося этой борьбе, с наибольшей полнотой и рельефностью запечатлены в очерках «глуповского» цикла, составивших основную часть «Сатир в прозе».
Сложное идейное содержание этих очерков и их своеобразная литературная форма, богато насыщенная сатирическими метафорами и фигурами эзоповского иносказания, ставят современного читателя перед известными трудностями и потому в первую очередь требуют пояснения.
Очерки о «глуповцах» (1861–1862) тесно связаны с предшествующими им рассказами об «умирающих» (1857–1859). Те и другие объединяет одна общая идея об исторической обреченности представителей старого крепостнического режима, о крушении их политического господства, их нравственном и физическом умирании. Различие в замыслах относилось к пониманию самого процесса «умирания». Когда Салтыков задумал «Книгу об умирающих» (см. об этом в комментарии к «Невинным рассказам»), он полагал, что «ветхие люди» – так сатирик именовал людей крепостнических убеждений – не устоят перед напором общественных демократических сил, что они не сумеют сохранить своих командующих позиций в государстве. Приверженцы старины в серии рассказов об «умирающих» – «Гегемониев» и «Зубатов» («Невинные рассказы»), «Госпожа Падейкова» и «Недовольные» («Сатиры в прозе») – представлены озлобленными, но бессильными; они заканчивают свое существование, спрятавшись в домашнем углу, не проявляя ни воли к организованному сопротивлению, ни способности примениться к новым условиям. Ход событий скоро убедил Салтыкова в том, что его прогнозы относительно перспектив предреформенной борьбы излишне оптимистичны, что трудности решения крестьянского вопроса нарастают. Замысел книги о пассивном умирании «ветхих людей» уступил место циклу сатирических очерков о крепостниках, которые ожесточенно сопротивляются смерти, организованно отстаивают свои классовые привилегии. Считая, однако, это сопротивление исторически обреченным на скорый и неминуемый провал, тщетным и потому глупым, сатирик присваивает теперь «ветхим людям» наименование глуповцы.
Первым после появления рассказов об «умирающих» был очерк «Скрежет зубовный» («Современник», 1860, № 1). По времени написания, идейному содержанию и литературной форме он является переходным от цикла об «умирающих» к «глуповскому». Очерк заканчивается символической сценой шествия «умирающих», своеобразно повторяющей финал «Губернских очерков», и сказочной картиной «Сон», в которой представлено, как Иванушка (олицетворяющий у Салтыкова крестьянство), проводив «ветхих людей» в страну преисподнюю, садится за стол «судить да рядить» государственные дела. Как известно со слов самого писателя, эта картина, выражающая его мечтания о демократическом государственном строе, должна была занять место эпилога в «Книге об умирающих». Отказавшись от завершения последней, Салтыков присоединил «Сон» к очерку «Скрежет зубовный», первая художественно-публицистическая часть которого предвещает стиль, форму и проблематику «глуповского» цикла.
Слово глуповцы в «Скрежете зубовном» еще не произнесено, но именно здесь Салтыков впервые указал на те попытки «ветхих людей» овладеть общественным движением в своих интересах, которые он вскоре обобщит в формуле «глуповское возрождение». Зубовным скрежетом встречают представители привилегированных сословий проекты демократических преобразований. Маскируя свои эгоистические интересы цветами пустого красноречия, на словах они заявляют себя сторонниками гласности, свободного труда, отмены откупов, а на деле горой стоят за сохранение прежних порядков, основанных на крепостном праве, призывают к «постепенности и неторопливости».
Администратор Зубатов, выступающий в конце очерка в роли вежливого «дядьки», увещевающего пробудившегося Иванушку, – это сатира, разоблачающая лицемерные заигрывания царской бюрократии с народом, ее попытки приручить посмелевшего и строптивого Иванушку, превратить его в прежнего верного слугу.
Написанные после «Скрежета зубовного» рассказы и очерки «глуповского» цикла, кроме трех запрещенных цензурой («Глупов и глуповцы», «Глуповское распутство», «Каплуны»; они вошли в т. 4 наст. изд.), размещены в сборнике «Сатиры в прозе» без соблюдения хронологической последовательности. Два очерка, появившиеся в 1862 году («К читателю», «Наш губернский день»), выражавшие более зрелый взгляд автора на изображаемые явления, поставлены раньше трех очерков, опубликованных в 1861 году («Литераторы-обыватели», «Клевета», «Наши глуповские дела»). Рассмотрим их не в порядке размещения в сборнике, а в порядке их написания и появления в печати. Это позволит лучше уяснить эволюцию в общественных воззрениях сатирика и движущуюся картину отразившейся в его произведениях острой социально-политической борьбы, связанной с подготовкой и проведением крестьянской реформы.
Местом действия «Губернских очерков» и целого ряда произведений, написанных Салтыковым вслед за ними, был город Крутогорск. Это вымышленное название первоначально не заключало в себе иного смысла, кроме условного географического определения, и в связи с местом ссылки Салтыкова нередко воспринималось читателями в значении псевдонима Вятки. Неудобство такого ограничительного понимания Салтыков все более осознавал по мере того, как его сатира углублялась в общий «порядок вещей» крепостнической монархии. И недаром образ города Глупова впервые появляется именно в очерке «Литераторы-обыватели» («Современник»,1861, № 2), где Салтыков выразил внутренне назревшую к 60-м годам потребность открыто размежеваться с теми либеральными обличителями, которые, подчиняясь правительственным нормам «гласности», не шли дальше обличения отдельных фактов чиновничьих злоупотреблений и с которыми вольно или невольно смешивали Салтыкова некоторые читатели.
Таким образом, пришедший на смену Крутогорску город Глупов явился той ядовитой художественной метафорой, которая сопротивлялась локальному истолкованию и сатирически клеймила весь самодержавно-крепостнический режим.
В «Литераторах-обывателях» слово Глупов встречается просто в качестве названия места действия и в производных от него наименованиях: глуповский городничий, глуповские мещане, наши глуповцы. В следующем очерке того же года – «Клевета» («Современник», 1861, № 10) – сатирик раскрывает нравственную сторону жизни глуповцев, характеризуя их как праздных тунеядцев, изъявляющих «твердое намерение жить без конца». В картину исторической схватки двух сил – господствующих глуповцев и пробуждающихся масс – вводится новый образ: город Умнов, символизирующий лагерь демократической интеллигенции. Свежая струя честности, прилетающая из Умнова, вызвала в глуповце прежде всего ненависть к самому возрождению и вынудила его приспособляться, что выразилось в попытках «глуповского возрождения», которое никаких положительных результатов дать не может. Происходит борьба между сторонниками подлинного, «умновского», и мнимого, «глуповского», возрождения. Первое, по убеждению сатирика, победит, ибо глуповца точит недуг, который неминуемо должен привести его к одру смерти. Глупов умирает, озлобляясь и агонизируя, положение его одно из самых безнадежных. Очерк «Клевета» написан уже после объявления крестьянской реформы. В ее куцем характере Салтыков видел признаки «глуповского возрождения», но считал, что это только начало в конечном счете победоносного процесса обновления.
В очерке «Наши глуповские дела» («Современник», 1861, № 11), где образы глуповского мира обрастают новыми подробностями, Салтыков приходит к тому же самому выводу об обреченности Глупова, что и в «Клевете», но приходит уже более сложным путем. Новое здесь: появление рядом со староглуповцем новоглуповца (так сатирик окрестил дворянских либералов) и рядом с Умновом – Буянова, символизирующего стихийное восстание крестьянских масс. В лице новоглуповца, который сохраняет прежнее крепостническое миросозерцание и отличается только изяществом манер и либеральной демагогией, староглуповец делает попытку продлить свое существование. Общественная борьба принимает все более острые формы, а в связи с этим и первоначальная вера Салтыкова в победу Умнова начинает колебаться и ищет поддержки в Буянове. Указывая на растущую трудность освободительной борьбы, на переход ее в более острый фазис развития, Салтыков, однако, и в «Наших глуповских делах» считает, что дело кончится победой, а не поражением. В новоглуповце, поборнике глуповского возрождения, он видит всего лишь тщетное стремление древнеглуповского миросозерцания удержаться на старой почве и оптимистически оценивает его как «последнего из глуповцев» (курсив наш. – А. Б.).
Очерк «К читателю» («Современник», 1862, № 2), носящий в значительной мере обобщающий характер по отношению ко всему сборнику «Сатир в прозе» и поэтому поставленный в нем на первое место, выделяется многосторонностью освещения пореформенной борьбы и тех проблем, которые особенно волновали Салтыкова в это время. Здесь сатирик выдвигает свое знаменитое определение эпохи реформы как «эпохи конфуза», которое затем навсегда удержится в его сатире. Ярые бюрократы-крепостники Зубатов и Удар-Ерыгин «сконфузились», оторопели, они готовы заявить себя сторонниками освобождения, но все это только умственный маскарад, прикрывающий прежние хищные вожделения. Разоблачая показной дворянский либерализм, Салтыков требует его «упорного, беспощадного отрицания», потому что он мешает расслушать честный мотив «действительного либерализма». Под последним Салтыков подразумевает «меньшинство людей мыслящих», кружки которых выступают во тьме «как зеленеющие оазисы будущего на песчаном фоне картины настоящего». Это мыслящее меньшинство подлинных демократов Салтыков резко отделяет от «либералов всех шерстей», маскирующих шумихою пустозвонных фраз старинную заскорузлость воззрений. Он полагает, что начался процесс неуклонного наступления честной мысли, и все попытки остановить ход исторических событий считает «нелепой претензией». «Наступает день расчета». Таковы чаяния и надежды Салтыкова.
Напомним, однако, позднейшее признание Салтыкова («Имярек», 1887) относительно неустойчивости пережитых им в эту пору настроений, о переходах от расцветания к увяданию, от надежд – к признанию отсутствия всяких перспектив. Эту неустойчивость можно наблюдать уже в очерках начала 60-х годов, в частности, в очерке «К читателю». Когда Салтыков ведет речь в плане теоретического, философско-исторического сопоставления двух миросозерцаний – глуповского и умновского, – он полон веры в неизбежную смерть старого мира, констатирует начало процесса умирания и делает оптимистические прогнозы относительно неуклонности этого процесса. Но как только он переходит к суждениям о путях и способах практической борьбы, которая должна обеспечить победу нового над старым, надежды уступают место сомнениям, признанию отсутствия перспектив.