355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 5. Критика и публицистика 1856-1864 » Текст книги (страница 2)
Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:34

Текст книги "Том 5. Критика и публицистика 1856-1864"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 54 страниц)

 
Что шутя задумал —
Пошла шутка в дело;
А тряхнул кудрями —
В один миг поспело.
 

С другой:

 
Зла беда, не буря —
Горами качает,
Ходит невидимкой,
Губит без разбору.
От ее напасти
Не уйти на лыжах:
В чистом поле найдет,
В темном лесе сыщет.
 

Очевидно, тут нет даже поползновения освободиться от какой-то слепой, неизвестно откуда являющейся необходимости, посылающей и беду и счастье. Тут все пассивно, хоть и нет собственно равнодушия. Неравнодушно смотрит Лихач на постигшее его несчастье; он страдает и тяготится им, но пошевелиться-то ему нету моченьки, а потому и страдание выражается у него не как-нибудь деятельно, а только предъявляется толпе в виде бесплодной и бесполезной жалобы. И действительно, что ж и за жизнь, когда никто не хочет за нас ни подумать, ни сварить, ни испечь, ни выпить: всё, говорят, делай сам. Посудите же, добрые люди, где ж тут самому к чему-нибудь приступиться, когда

 
И щемит и ноет,
Болит ретивое:
Все – из рук вон – плохо,
Нет ни в чем удачи.
 

Положение поистине горестное; ничего не остается делать иного, как сидеть, да жаловаться, да призывать всуе имя господне. Впрочем, Лихач-Кудрявич не унывает; не без основания надеется он, что

 
…Там бог уродит,
Микола подсобит.
 
(«Размышление поселянина»)

Это чувство воспитано в нем самою жизнью, не представляющею ничего, кроме случайностей, которых нельзя ни предотвратить, ни предвидеть. При таком положении вещей равнодушие к будущему и непредусмотрительность делаются явлениями, вполне нормальными и логически последовательными. Совершенно понятны становятся для нас тогда следующие слова песни:

 
Мы, гуляя, – все потратили,
Молодую жизнь, до времени,
Как попало – так и прожили!
 
(«Перепутье»)

Действительно, жизнь бьет таким обильным ключом в этой крепкой, неиспорченной натуре, что является настоятельная потребность каким бы то ни было образом истратить ее, и так как разумно-деятельного поприща для нее не представляется, то безрасчетная трата сил становится явлением законным, оправдываемым самою необходимостью. И нельзя сказать, чтобы Лихач-Кудрявич не сознавал хоть изредка всей неестественности этого положения. Нет, он сознает его, но и самое это сознание выражается у него как-то не положительно, а в виде иронии, которую, пожалуй, можно с непривычки принять и за довольство самим собою и своим положением. Раздумывая о своей доле, он как будто и не без некоторой гордости говорит:

 
Куда глянешь – всюду наша степь;
На горах – леса, сады, дома̀;
На дно моря – груды золота;
Облака идут – наряд несут!..
 
(Там же)

Именно так! облака, одни облака, принесут наряд твой, Лихач-Кудрявич!

Эта надежда на что-то случайное, внешнее, неразумное составляет одну из характеристических черт народа, находящегося еще в младенчестве. Кольцов необыкновенно живо подметил эту черту и выразил ее, как истинный художник, в ясных и отчетливых образах, не примешивая никаких рассуждений от своего лица, не пускаясь в изыскания причин такого странного явления.

Тем не менее так как народный характер слагается не из одной только стихии, так как, напротив того, элементы, его составляющие, чрезвычайно сложны и разнообразны, то они необходимо должны были отразиться во всей полноте и в поэзии Кольцова, возращенной на почве народной. Прочтите его «Песню пахаря», и вы убедитесь, что русскому человеку доступно не только отрицательное и ироническое, но и прямое и плодотворное отношение к жизни. Не можем себе отказать в удовольствии выписать вполне эту чудную «Песню».

 
Ну, тащися, сивка,
Пашней, десятиной,
Выбелим железо
О сырую землю.
 
 
Красавица зорька
В небе загорелась,
Из большого леса
Солнышко выходит
 
 
Весело на пашне;
Ну, тащися, сивка!
Я сам-друг с тобою,
Слуга и хозяин.
 
 
Весело я лажу
Борону и соху,
Телегу готовлю,
Зерна насыпаю.
 
 
Весело гляжу я
На гумно, на скирды,
Молочу и вею…
Ну! тащися, сивка!
 
 
Пашенку мы рано
С сивкою распашем,
Зернышку сготовим
Колыбель святую.
 
 
Его вспоит, вскормит
Мать-земля сырая;
Выйдет в поле травка —
Ну! тащися, сивка!
 
 
Выйдет в поле травка —
Вырастет и колос,
Станет спеть, рядиться
В золотые ткани.
 
 
Заблестит наш серп здесь,
Зазвенят здесь косы,
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых!
 
 
Ну, тащися, сивка!
Накормлю досыта,
Напою водою,
Водой ключевою.
 
 
С тихою молитвой
Я вспашу, посею.
Уроди мне, боже,
Хлеб – мое богатство!
 

Как глубоко поняты здесь отношения поселянина к природе! с какою благодарностью смотрит он и на землю, его кормилицу, и на сивку, участника в его благосостоянии! Благодатно и животворно действует на душу эта тихая песня; она заставляет любить и творца ее, и всю эту толпу труждающихся, о которых в ней говорится. Чувствуется, сколько силы и добра посеяно в этой толпе, сколько хороших возможностей заключает она в себе! В целой русской литературе едва ли найдется что-либо, даже издали подходящее к этой песне, производящее на душу столь могучее впечатление. Вслушайтесь в нее ближе и пристальнее, и перед вами встанет вся жизнь поселянина, со всеми ее заботами, с ее скромными надеждами, со всеми ее скудными радостями. Тем не менее обаяние, производимое ею, несмотря на всю его могущественность, никогда не подействует на душу вашу обманчиво. Здесь предметы вдохновения слишком конкретны, слишком обыденны, чтобы дать большой простор фантазии читателя, чтобы породить в душе его ложное самодовольство. Чувство его, готовое расплыться, необходимо сдерживается представлением сурового труда, и в этой-то именно истинности образов, в этом глубоком отвращении от всякого преувеличения и заключается вся тайна таланта нашего автора.

Все стихотворения Кольцова, для которых предметом послужил упорный труд поселянина, дышат тою же грустною симпатией трудящемуся, тою же любовью к природе. Возьмите, например, «Урожай», прочтите хоть следующие двенадцать стихов:

 
И с горы небес
Глядит солнышко,
Напилась воды
Земля до̀сыта.
 
 
На поля, сады,
На зеленые,
Люди сельские
Не насмотрятся:
 
 
Люди сельские
Божьей милости
Ждали с трепетом
И молитвою.
 

Везде человек на первом плане; везде природа служит ему, везде она его радует и успокоивает, но не поглощает, не порабощает его. Тем именно и велик Кольцов, тем и могуч талант его, что он никогда не привязывается к природе для природы, а везде видит человека, над нею парящего. Такое широкое, разумное понимание отношений человека к природе встречается едва ли не в одном Кольцове. При всем уважении к таланту г. Аксакова, нельзя не сознаться, что его великолепные картины природы как-то подавляют читателя. Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос. * Что природа хороша – Кольцов чувствует это более, нежели кто-либо другой, потому что ей он обязан лучшими, светлыми минутами своей жизни, она была его первою наставницей, она воспитала в нем ту свежесть сердца, которая, в свою очередь, заставила его симпатизировать всему доброму, прекрасному и истинному. Но тем не менее он совершенно верно угадывает, что как бы ни была хороша природа, она все-таки второстепенный член в искусстве, что все-таки прямым предметом искусства должен быть человек. Поэтому-то рядом с успокаивающими картинами сельской природы и жизни он вызывает иные картины, в которых эта же сельская жизнь является уже не в столь привлекательных формах, в которых уже слышатся фальшивые звуки, как будто портящие гармонию целого. Знакомство с этими картинами спасительно; оно не допускает нас расплываться в нашем стремлении к дешевому примирению с жизнью; оно, как memento mori [7]7
  помни о смерти.


[Закрыть]
, вечно стоит на страже нашего чувства. Замечательнейшие стихотворения Кольцова этой категории, по нашему мнению, следующие: «Что ты спишь, мужичок», «Не на радость, не на счастье», «Доля бедняка» и «Размышление поселянина». Содержание их небогато: чужой угол и горькая доля. Вообще оказывается, что жизнь поселянина не изъята своего рода тревог и волнений, хоть, быть может, они и не бьют в глаза какому-нибудь туристу, проезжающему на почтовых мимо деревни и превращающему мысленно каждую хижину в приют мира и любви. Оказывается, что

 
У чужих людей
Горек белый хлеб;
Брага хмельная —
Не разымчива.
.
И бел-ясен день
Затуманится,
Грустью черною
Мир оденется.
И сидишь-глядишь
Улыбаючись,
А в душе клянешь
Долю горькую.
 

Стало быть, в этих хижинах живут не всё Филемоны и Бавкиды… Понятие о силе и объеме этих маленьких горестей относительно. То, что для нас кажется мелким и ничтожным, будучи перенесено в иную сферу, неожиданно приобретает чрезвычайные размеры. Поэтому весьма естественным делается стремление освободиться от этих покалываний и пощипываний, совокупность которых составляет истинное и действительное горе. Благо тем, для кого эти стремления разрешаются удовлетворительно, но горе тому, кто не находит ничего более, как сказать:

 
Но куда умом ни кинуся —
Мои мысли врозь расходятся,
Без следа вдали теряются,
Черной тучей покрываются…
 

Всего замечательнее в этом отношении стихотворение «Что ты спишь, мужичок». Мы выписываем его здесь вполне:

 
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе;
Ведь соседи твои
Работа̀ют давно.
 
 
Встань, проснись, подымись,
На себя погляди:
Что̀ ты был? и что̀ стал?
И что̀ есть у тебя?
 
 
На гумне – ни снопа,
В закромах – ни зерна;
На дворе, по траве —
Хоть шаром покати.
 
 
Из клетей домовом
Сор метлою посмел;
А лошадок за долг
По соседям развел.
 
 
И под лавкой сундук
Опрокинут лежит,
И погнувшись изба.
Как старушка, стоит.
 
 
Вспомни время свое:
Как катилось оно
По полям и лугам
Золотою рекой!
 
 
Со двора и гумна,
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям!
 
 
И как двери ему
Растворяли везде,
И в почетном угле
Было место твое!
 
 
А теперь под окном
Ты с нуждою сидишь,
И весь день на печи
Без просыпу лежишь.
 
 
А в полях, сиротой,
Хлеб нескошен стоит.
Ветер точит зерно,
Птица клюет его!
 
 
Что ты спишь, мужичок?
Ведь уж лето прошло,
Ведь уж осень на двор
Через прясло глядит.
 
 
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
 
 
Все соседи на них
Хлеб везут, продают,
Собирают казну,
Бражку ковшиком пьют.
 

Стихотворение это поражает нас своею истиной. Нам не объяснены положительно причины нищеты, в которую впал человек, но мы чувствуем их. Для нас кажется смешным говорить о каких-нибудь копейках, тогда как мы в один вечер равнодушно проигрываем тысячи рублей, а между тем эти копейки служат иногда источником глубоких несчастий. Некоторые подробности жизни кажутся нам до того в натуре вещей, что мы говорим об них, не изменяя даже интонации нашего голоса, а между тем сколько слез, сколько вздохов, сколько обманутых надежд за этими, по-видимому, ничтожными мелочами.

Столько же хорошо и стихотворение «Размышление поселянина», неизвестно почему отнесенное Белинским к числу слабых стихотворений Кольцова.

Покуда мы слышали только жалобу, жалобу, полную грусти, но еще сдержанную. Однако ж не всякая личность может остановиться на ней, приняв ее за нормальное состояние. В большей части случаев от этой жалобы прямой переход или к отчаянью, или к буйному веселью, к оргии. Русская народная поэзия имеет в себе целый обширный отдел песен разбойнических, содержанием для которых служит дикий и необузданный разгул человека, почувствовавшего себя без узды. Кольцов, как истинно русский человек, явился толкователем и этой стороны народного духа; у него имеется целый ряд стихотворений, в которых этот разгул, эта жажда необузданности и безобразия являются на первом плане. Жгучее чувство личности, не умеренное благотворным сознанием долга, разрывает все внешние преграды и, как вышедшая из берегов река, потопляет, разрушает и уносит за собою все встречающееся на пути. Таковы стихотворения: «Удалец», «Измена суженой», «Песнь разбойника», «Тоска по воле» и «Дума сокола». Душная сфера поселянских работ делается недостаточною; она томит душу, теснит грудь удальца; ему нужен воздух, нужен лес, а не прогорклая атмосфера избы. «Мне ли», – говорит он:

 
Мне ли молодцу
Разудалому
Зиму-зимскую
Жить за печкою?
 
 
Мне ль поля пахать?
Мне ль траву косить?
Затоплять овин,
Молотить овес?
 
(«Удалец»)

И вот является в воображении его идеал той жизни, к которой манит его разгоряченная и долго сдерживаемая фантазия;

 
Если б молодцу
Ночь да добрый конь,
Да булатный нож,
Да темны леса!
Снаряжу коня,
Наточу булат,
Затяну чекмень,
Полечу в леса.
Стану в тех лесах
Вольной волей жить,
Удалой башкой
В околотке слыть.
 
(Там же)

Или:

 
Знать, забыли время прежнее,
Как, бывало, в полночь мертвую,
Крикну, свистну им из-за леса —
Аль ни темный лес шелохнется…
И они, мои товарищи,
Соколья, орлы могучие,
Все в один круг собираются
Погулять ночь, пороскошничать.
 
(«Тоска по воле»)

Этот разгул, порождаемый избытком матерьяльной силы, является разрешителем всех горестей, всех сомнений. Изменила ли «Лихачу-Кудрявичу» суженая, – он, правда, горюет и падает духом, но не надолго. Если от этой измены и может на время «замутиться свет в глазах его», то не менее справедливо и то, что тут же является у него и всемогущее средство, чтоб избавиться от грызущей его тоски, и это средство – тот же буйный разгул, то же искание приключений, которое при всяком огорчении является ему на помощь, как врач душевный и телесный. Тотчас после постигшего его страшного горя он уже говорит:

 
В ночь под бурей я коня седлал;
Без дороги в путь отправился —
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
 
(«Измена суженой»)

Или:

 
Забушуй же, непогодушка,
Разгуляйся, Волга-матушка!
Ты возьми мою кручинушку,
Размечи волной по бережку…
 
(«Песня разбойника»)

Всего полнее выражает это стесненное, ненормальное состояние души стихотворение «Дума сокола». Вот оно:

 
Долго ль буду я
Сиднем дома жить,
Мою молодость
Ни за что губить?
 
 
Долго ль буду я
Под окном сидеть,
По дороге вдаль
День и ночь глядеть?
 
 
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
 
 
Иль боится он
В чужих людях быть,
С судьбой-мачехой
Сам собою жить?
 
 
Для чего ж на свет
Глядеть хочется,
Облететь его
Душа просится?
 
 
Иль зачем она,
Моя милая,
Здесь сидит со мной,
Слезы льет рекой;
 
 
От меня летит,
Песню мне поет,
Все рукой манит,
Все с собой зовет?
 
 
Нет, уж полно мне
Дома век сидеть,
По дорожке вдаль
Из окна глядеть!
 
 
Со двора пойду.
Куда путь манит,
А жить стану там,
Где уж бог велит!
 

Вот те стороны русской жизни, которых объявителем явился Кольцов. Употребляем слово «объяснитель» потому собственно, что действительно ничто не объясняет лучше читателю известного явления, как представление его в живом образе. Был бы только образ, не искаженный идеально, но верный действительности, объяснительная работа родится сама собой в уме читателя. Везде, где Кольцов удалялся от русской жизни, в тесном значении этого слова, везде, где он хотел стать на точку зрения общечеловеческую, он падал и утрачивал ясность своего взгляда. И это понятно: он не был достаточно образован для такой точки; как бы ни были велики природные способности человека, все-таки они, как улитка, заключены в тесноте домашней раковины, которая со всех сторон угнетает их. Только знание, только наука и сопряженная с нею возможность сравнения могут расширить умственный кругозор человека, сделать его вполне человеком. Лучшим доказательством служат «Думы» Кольцова: что означают они, кроме немощного желания вывести мысль из той тесной сферы, в которую она заключена обстоятельствами? * Что такое все эти вопросы, которые задает себе тревожимый сомнениями поэт, как не реторическая амплификация, собрание слов, доказывающее только ту несомненную истину, что поэт не умел даже формулировать свои сомнения? Конечно, нельзя строго винить Кольцова в том, что он не умел совладать с своими сомнениями: как человек глубокого ума и горячей души, он не мог, без тяжкого и оскорбленного чувства, видеть, что книга природы и жизни по воле независящих обстоятельств навсегда закрыта для него. И вот он ищет проникнуть в этот запертый для него храм, но увы! двери его остаются по-прежнему холодны, глухи и немы, и эта печальная картина тревожных сомнений и стремлений к разрешению их имеет лишь тот результат, что делается драгоценным достоянием для биографа Кольцова, объясняя ему внутренний мир души его. И чем разрешаются эти тревоги?

 
Подсеку ж я крылья
Дерзкому сомненью,
Прокляну усилья
К тайнам провиденья!
Ум наш не шагает
Мира за границу;
Наобум мешает
С былью небылицу.
 
(«Неразгаданная истина»)

Или:

 
Ужели в нас дух вечной жизни
Так бессознательно живет,
Что может лишь в пределах смерти
Свое величье сознавать?..
 
(«Лес»)

Какой же это ответ? Это более ничего как бессилие, и притом бессилие, к сожалению, публично высказанное. Очевидно, что Кольцов берется здесь не за свое дело; его дело ограничено было тою небольшою средой, в которой он жил и которую по этой причине постигал в таком совершенстве. И зачем пускаться вдаль, зачем тревожить прах усопших, когда вблизи нас, между живыми, все еще так мало объяснено и даже не тронуто? зачем искать драм на луне, когда в семействе какого-нибудь Ивана Федотова совершается драма с большим спектаклем?

Точно так же несамостоятельным и несостоятельным является Кольцов и в тех своих произведениях, где он обращается к идеальным сторонам русской жизни. Таковы, например, стихотворения: «Люди добрые, скажите», «Первая любовь», «Совет старца», «К ней», «Поминки», «По-над Доном сад цветет» и множество других. Все эти стихотворения явно говорят о подражании и даже фактурой своей напоминают фактуру сентиментальных романсов времен Дельвига и Мерзлякова.

Для подтверждения наших слов приведем одно из них;

 
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите!
Злую ль тайну вы храните?
 
 
За далекими ль горами
Он живет один, тоскуя?
За степями ль, за морями
Счастлив с новыми друзьями?
 
 
Вспоминает ли порою:
Чья любовь к нему до гроба?
Иль, забыв меня, с другою
Связан клятвой вековою?
 
 
Иль уж ранняя могила
Приняла его в объятья?
Чья ж слеза ее кропила?
Чья душа о нем грустила?
 
 
Люди добрые, скажите,
Люди добрые, не скройте:
Где мой милый? вы молчите.
Злую тайну вы храните!
 

Кольцов велик именно тем глубоким постижением всех мельчайших подробностей русского простонародного быта, тою симпатией к его инстинктам и стремлениям, которыми пропитаны все лучшие его стихотворения. В этом отношении русская литература не представляет личности равной ему; он первый обратился к русской жизни прямо, с глазами, не отуманенными никаким посторонним чувством, первый передал ее нам так, как она есть, со стороны ее притязания на жизнь общечеловеческую.

Трудно определить степень влияния Кольцова на русскую литературу, тем более трудно, что у него не было непосредственных подражателей, кроме разве г. Никитина. Тем не менее влияние это несомненно. Мы не думаем и не намерены утверждать, чтобы настоящее направление русской литературы обязано было своим началом единственно влиянию Кольцова. Однако ж, если сравнить литературу, современную Кольцову, в которой все было так чуждо коренной русской жизни и мысли, с позднейшею деятельностью наших писателей, то нельзя не признать, что голос его раздавался не втуне. Он обогатил поэтический язык, узаконив в нем простую русскую речь, и в этом смысле он является в истории нашей литературы, как бы пополнителем Пушкина и Гоголя, и, несмотря на свою малую производительность, должен быть поставлен рядом с ними, как человек, давший нашей поэзии новую и чрезвычайно плодотворную точку опоры. Достаточно прочесть его «Косаря», чтобы вполне убедиться, как живо и до сих пор влияние Кольцова на нашу литературу. Весь ряд современных писателей, посвятивших свой труд плодотворной разработке явлений русской жизни, есть ряд продолжателей дела Кольцова. Это дело принимает все более обширные размеры; отвсюду слышатся голоса, полные жизни и мощи; чувствуется, что мы как будто тверже стоим на родной почве, что мы сознаем себя уже не в гостях, а дома. Но если бы в настоящее время шаги наши на этом пути были робки и нетверды, то мы еще не так стары, не так изношены, чтоб не надеяться на будущее. Таково наше искреннее и крепкое убеждение, и мы с глазами, полными надежды, глядим на нашу молодую литературу, которой попытки обещают в будущем так много прекрасных и благотворных результатов.

Сказание о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле постриженника Святыя Горы Афонския Инока Парфения *
В 4-х частях. Издание второе с исправлениями. Москва

Направление, принятое русскою литературой последних годов, заслуживает в высшей степени внимания. Русский человек, с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями, сделался исключительным предметом изучения со стороны литераторов и ученых. Всякий стремится посильною разработкою явлений русской жизни уяснить для себя загадочный образ русского народа; всякий, с нетерпеливою поспешностью, спешит наворожить младенцу-великану блестящую и благоденственную будущность. Несмотря на эту, быть может, преждевременную и юношескую запальчивость и нетерпеливость, нельзя сомневаться, что настоящее литературное движение скрывает в себе зачатки, весьма плодотворные по своим последствиям. Нельзя сомневаться, что даже и в настоящее время мрак, обнимавший многоразличные проявления русской жизни, начинает мало-помалу рассеиваться, ибо мы в течение немногих последних лет приобрели уже достаточное количество материалов для знакомства с характером и внутренним бытом русского народа, и если процесс этого ознакомления еще не вполне завершился, то нельзя не иметь крепкой надежды, что молодая русская литература, став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело. Делается очевидным для всякого, что потребность познать самих себя, со всеми нашими недостатками и добродетелями, вошла уже в общее сознание: иначе нельзя объяснить ту жадность, с которою стремится публика прочитать всякое даже посредственное сочинение, в котором идет речь о России. Не далее как лет десять тому назад книжки журналов безнаказанно наполнялись переводными статьями и компиляциями, в которых русского были только слова; в настоящее время, можно утвердительно сказать, что существование журнала, составленного таким образом, было бы весьма печально. И это стремление изучить самих себя, воспользоваться почти нетронутою сокровищницею народных сил, чтобы извлечь из них все, что может послужить на пользу, заметно не только в сфере литературы и науки; оно проникло в практическую деятельность всех слоев нашего общества, и всякий, кого сколько-нибудь коснулся труд современности, кто не праздно живет на свете, волею или неволею, естественным ходом вещей, должен убедиться, что если мы желаем быть сильными и оригинальными, то должны эту силу и оригинальность почерпать в той стране, на которую доселе, к сожалению, мы смотрели равнодушными и поверхностными глазами заезжего туриста.

И действительно, давно ли, кажется, было в ходу то сонное полуидиллическое воззрение, которое смотрело на народ как на театральную толпу, в известных случаях являющуюся на помост, чтобы прокричать заветную фразу, вроде «идем!», «бежим!», или как на кордебалет, отплясывающий где-то у воды. Давно ли считалось необходимым условием, выводя на сцену русского мужика, заставить его несколько раз произнести слова: «кормилец», «шея лебединая, брови соболиные» и т. д., и затем все литературные формальности относительно этого неопрятного субъекта, cet ours mal leché [8]8
  этого грубияна.


[Закрыть]
, считались соблюденными? Давно ли, не на нашей ли памяти, процветало и наслаждалось жизнью это прискорбное воззрение, и между тем как далеки мы от него! Мы убеждены, что в настоящее время труды Полевых, Кукольников и прочих усердных выводителей русского народа на сцену Александрийского театра ни на чьем лице даже улыбки возбудить не могут, – до такой степени они наивны и невинны.

Перед нами лежит сочинение, которое, по значению своему в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа, мы не обинуясь ставим рядом с «Семейною хроникой» г. Аксакова. Многим, быть может, странным покажется такое сопоставление двух сочинений, которые и по предмету и по изложению не могут иметь между собою ничего общего. В действительности же эта невозможность только кажущаяся, ибо и г. Аксаков, и многоуважаемый отец Парфений, конечно, в различных сферах, имеют в виду одну и ту же цель – правдивое изображение известных сторон народного быта, известных народных потребностей; оба они одушевлены одною и тою же любовью к своему предмету, одним и тем же знанием его, вследствие чего и самое изображение у обоих приобретает чрезвычайную ясность и полноту и облекается в художественные формы.

Участие, возбуждаемое «Сказанием», делается еще более понятным, если принять в соображение, что главный интерес его заключается не столько в защите известных богословских положений, – для того чтобы достойно оценить достоинство и значение последних, необходимо быть специально к сему приготовленным, – сколько в том, что оно делает читателя как бы очевидцем и участником самых задушевных воззрений и отношений русского человека к его религиозным верованиям и убеждениям. Одним словом, предметом сочинения о. Парфения служат: паломничество и раскол, два явления, которые и по настоящее время не утратили своего значения в русской народной жизни. Почтенный автор, будучи сам смолоду раскольником, видел лицом к лицу все тайные и явные условия, которые объясняют возможность существования раскола и делают это явление фактом весьма замечательным в истории русской цивилизации; он с юных лет был обуреваем жаждою внутреннего, духовного просвещения, с юных лет искал разрешить сомнения, тяготившие его душу, и только пройдя через все искушения, через все испытания, достиг наконец того состояния, в котором человек может смотреть на свет и истину глазами невооруженными. Автору, таким образом приготовленному и обладающему сверх того большим запасом того внутреннего жара, который в избранном предмете заставляет находить его лучшую, симпатичнейшую сторону, нельзя не верить на слово: воспроизводимые им образы, описываемые им дела красноречивее всяких математически точных доказательств говорят в пользу того дела, на защиту которого он вооружился.

Нельзя сказать, чтобы наша духовная литература была бедна сочинениями, направленными против заблуждений «глаголемых старообрядцев». Из новейших мы можем в особенности указать на сочинения высокопреосвященного Григория, нынешнего митрополита С. Петербургского [9]9
  Истинно древняя и истинно православная Христова церковь, 2 ч. (Прим. М. Е. Салтыкова.)


[Закрыть]
, и преосвященного Макария, епископа Винницкого [10]10
  История русского раскола. (Прим. М. Е. Салтыкова.)


[Закрыть]
. С догматической стороны, в сочинениях этих так называемое старообрядчество опровергнуто на всех пунктах, с замечательною ясностью и знанием дела; нельзя думать, чтобы раскольник, как бы он ни был озлоблен и закоснел в своей злобе против св. церкви, не сознал своей неправды при столь положительных и неопровержимых обличениях, и если результат, в противность всем ожиданиям, оказывается не вполне решительный, то очевидно, что такое явление имеет свою причину не столько в религиозных догматах, сколько в целом круге понятий и требований самых разнообразных; очевидно, что в самой сущности раскола есть нечто особое, что дает ему живучесть и силу, несмотря на всю неопровержимость доводов, выставляемых против него святителями православной церкви. Это «нечто», эту особенную силу заставляет нас предполагать и о. Парфений, когда рассказывает нам на стр. 97 – 130 1-го т. своего сочинения прение на соборе, созванном в молдавском раскольническом селении Мануиловке * против него и друга его Иоанна за уклонение из раскола. Обличения, говоренные автором, до такой степени не только ясны и просты, но, что важнее всего, согласны с свидетельством Св. писания и отеческих преданий, что нет материальной возможности не согласиться с ними, – и между тем каков оказался результат собора? Тот, что «некоторые воздыхали и плакали, а некоторые распыхались сердцами и роптали», и решили наконец все-таки на том, чтобы с уклонившимися из раскола никому не разговаривать и не иметь никакого сообщения.

Подобно сему, многознаменательны и следующие два случая, рассказанные почтенным автором. Первый имел место в стародубских раскольнических монастырях, куда автор, тогда еще раскольник, пришел в чаянье найти таких для себя наставников, которые «проходят строгую иноческую жизнь» и которые «победили страсти и достигли совершенства». На вопрос странствователя о таких подвижниках стародубские раскольники с полною откровенностью отвечают: «Брат! далеко ты лезешь! Мы про страсти и про совершенство почти и не слыхали; а в нынешние времена какие дары духа святого?» Другие советовали жить как живется или указывали на таких старцев, которые оказывались или малограмотными, или вовсе безграмотными и пользовались уважением только потому, что «ни с кем не пьют, не едят, и всеми гнушаются, и всех хулят, и всех осуждают и даже своих единоверных; и всех считают грешниками, а только себя святыми; и толкуют день и ночь, а о иноческой жизни и не знают, в чем она состоит». Второй случай имел место в Константинополе, где автор встретился с некоторыми раскольническими монахами, проживавшими вместе с ним в Молдавии в Мануиловском скиту. О. Парфений повел их в патриаршую церковь и указал на древнюю икону пресвятыя богородицы, на которой благословящая рука превечного младенца изображена именословно * . Древность иконы не подлежит сомнению: она принесена была из Иерусалима царицею Еленою, потерпела много от огня и иконоборцев, ввержена была в море и чудесно спаслась; свидетельство такой иконы не могло быть, следовательно, сомнительным для раскольников, и между тем на деле оказался результат совершенно противный. «Они (раскольники) подошли к ней, – рассказывает о. Парфений, – и стали смотреть; но мой знакомый монах Дорофей вдруг отскочил от нее и, переменившись в лице, с дерзостию сказал: «Не только мы этой иконе не поверуем, но если бы и сам Христос нам явился и сказал, что эта церковь правая, и то не поверуем». Эти три случая заставят призадуматься всякого. Очевидно, что раскольники не только не могут выдерживать состязания о вере с лицами, которые могут доказать им неправость их понятий по сему предмету, но даже не хотят допускать подобные состязания из опасения, что могут «посрамиться». Очевидно, что если за всем тем упорно отстаивается ими свое собственное неправое убеждение, то причина такого упорства должна лежать не в самом этом убеждении, а, как мы сказали выше, в целом круге иных понятий и явлений, составляющих для главного, выставляемого напоказ и, так сказать, официального убеждения нечто если не совершенно постороннее, то, во всяком случае, не существенно с ним связанное.

Предпринимая разбор сочинения отца Парфения, мы заранее считаем нужным оговориться, что не можем и не считаем себя вправе касаться той стороны его, которая заключает в себе защиту святой православной церкви против раскольников. Мы не признаем себя достаточно приготовленными для такой оценки, и притом правота православия составляет для нас факт столь несомненный, что распространяться об нем значило бы только испестрить предлагаемую статью ссылками и выписками из сочинений лиц, специально посвятивших себя делу обличения неправды раскольников. А потому мы ограничиваемся здесь лишь упоминовением двух названных нами сочинений, а также сочинения протоиерея Андрея Иоаннова «о стригольниках», о котором мы, впрочем, предоставляем себе поговорить впоследствии подробнее * , по тому уважению, что оно, во многих отношениях, представляет разительное сходство с «Сказанием» о. Парфения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю