355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Салтыков-Щедрин » Том 5. Критика и публицистика 1856-1864 » Текст книги (страница 13)
Том 5. Критика и публицистика 1856-1864
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:34

Текст книги "Том 5. Критика и публицистика 1856-1864"


Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 54 страниц)

Увертюра. Вам известна эта прелестная вещь, но неизвестно, конечно, что сделали из нее нигилисты и какие сообщили ей тенденции. Мы видели в ней адажио, анданте и аллегро, нигилисты же видят любезное им безначалие. Вследствие сего: адажио выслушивают с презрением, анданте – с сожалением и все свое неистовство, всю наглость сосредоточивают на аллегро. Изумительны, государь мой, и сожаления достойны эти крики: bis! фора! которыми надсаживаются сии молодые груди! Чего хотят они и что мнят видеть в этом аллегро, которое потому только и аллегро, что всякая правильно составленная увертюра должна иметь и адажио, и анданте, и аллегро? Не уподобляются ли они, с своими видениями, тому несчастному, который, каждый день читая календарь, вообразил себе, что он через то получил личное знакомство со всеми иностранными герцогинями и принцессами, о коих в том календаре говорится? Жалкое, поистине жалкое состояние! Но буду продолжать.

Занавес открывается; на сцене поселяне, которые поют песни, прядут, молятся богу и вообще занимаются приличными поселянскому званию занятиями. Нигилисты молчат. Посему можно было бы слушать со вниманием, но препятствует девица, предъявляющая изобилие форм. Приходит рыбак и поет песню – нигилисты все молчат; приходит старик Мельхталь, поддерживаемый сыном; соседние нигилисты скрежещут и шепотом доказывают друг другу, что такого старика не поддерживать следует, а пришибить. Я, со своей стороны, не прочь от этого, потому что г. Чеккони, который изображает Мельхталя-старика, поет свою партию таким голосом, как бы он целую неделю не ел. Затем все уходят, приходят на сцену Дебассини и Беттини и начинают вести с Тамберликом беседу, из которой образуется прелестнейшее трио. Оказывается, что Дебассини и Беттини увлекают Тамберлика в нигилизм, а Тамберлик беспрерывно восклицает: «Oh! Mathilde!» – и не идет. Тем не менее нигилисты аплодируют, и именно Тамберлику, что должно приписать незнанию итальянского языка. Потом Тамберлик уходит, а на сцену опять приходят поселяне; начинаются браки, поют, молятся богу… как вдруг врываются австрияки под предводительством некоторого Пальтриньери. Австрияки говорят: «Убирайтесь вон!», швейцарцы отвечают: «Не хотим, ибо мы занимаемся невинными занятиями!» Выходит скандал; австрияки вынимают мечи и дуют ими поселян по головам; поселяне бегут, но в то же время грубят… Нигилисты ревут и плещут руками, потому что в этой свалке убит г. Чеккони.

Мы с вами, бывавшие в этой опере неоднократно и неоднократно же наслаждавшиеся бессмертными ее красотами, ни об чем об этом не имели понятия. Мы думали, что Тамберлик есть Тамберлик, а Дебассини – Дебассини, что они поют арии, дуэты, трио, потому что они солисты и ангажированы на сей именно конец театральною дирекцией. Мы думали, что поселяне обязаны петь хоры и что вынимание мечей есть не что иное, как обстановка пьесы, служащая приятным разнообразием для глаз. Нигилисты сумели увидать совсем другое; они, посредством какого-то анафемского чутья, сумели распознать австрияков от поселян и из поведения первых вывели заключение, что они заботятся не об учреждении воскресных школ, а о чем-то другом.

Буду откровенен: я не оправдываю поведения австрияков в этой опере и не могу разделять их политических убеждений. По моему мнению, постоянно драться, и только драться – большая политическая ошибка. Народ, видя, что, вместо того чтобы вводить какие-нибудь непредосудительные улучшения, победители думают только о том, как бы побольше плюх надавать, может прийти в сомнение и даже… нагрубить. Дальновидный победитель знает это и сообразно с сим устраивает свою политику так, что не только не мешает поселянам забавляться, но даже сам изобретает забавы, так как забава есть самое верное средство, которым может воспользоваться общественное благоустройство для предотвращения общественного неустройства. Но, скажите на милость, из-за чего нигилисты-то ревут и неистовствуют? Что́ они швейцарцам, что́ швейцарцы им? * И откуда эта ненависть к австриякам? Или они думают применять? * Но разве они забыли, что в нашей стране покорения-то не было, а было призвание? * Да! Призвание, государи мои, призвание!

Однако сюжет сей столь важен, что не могу воздержаться, чтобы не поговорить о нем подробнее. Нынче пошла мода на национальности. Итальянцы не хотят знать австрийцев, венгерцы не хотят знать австрийцев, славяне не хотят знать никого. А там шевелятся голштинцы, а там где-то пискнули ирландцы… Хвалю, хвалю сих людей, потому что, занимаясь вопросом о национальности, они тем самым предъявляют миру, что сердца их волнуются не какими-либо разрушительными интересами, какова, например, так называемая свобода, но интересами возвышенными, политическими. Например, итальянцы почти освободились от австрийцев – это очень приятно; голштинцы также, вероятно, в скором времени освободятся от датчан * – и это будет приятно. Почему приятно? а потому, что из всего этого никакой другой перемены не произойдет, кроме некоторой в географических учебниках сумятицы. Скажу даже более: чем больше в данное время возбуждено интересов политического свойства, тем приятнее для общественного благоустройства; ибо в руках опытного охранителя общественного благоустройства политический интерес может быть доведен даже до степени интереса небесного и служить самым лучшим отвлечением от интересов ближайших, земных. Посему нигилисты в этом отношении кажутся мне лишенными всякой прозорливости. Чему они хлопают? По какому поводу стонут? Они хлопают швейцарцам и целым театром требуют очищения свободной швейцарской земли от австрияков… Ну, и пусть хлопают!

Во втором акте мы видим даму приятной наружности в прекрасной амазонке и с хлыстиком в руке. Нигилисты молчат, потому что, как объясняет мне сидящий подле меня гусарский штаб-офицер, дама эта принадлежит к лагерю филистимлян – австрияков * ; это та самая Матильда, в которую влюблен Тамберлик, о которой он так сладко вздыхает в первом акте: oh! Mathilde и которая, расслабляющим образом влияя на своего возлюбленного, вместе с тем тормозит и партию действия. Г-жа Бернарди поет свою прелестную арию, но поет совершенно иным образом, нежели г. Чеккони. Сей последний поет, как голодный, г-жа Бернарди, напротив того, поет, как бы только что пообедала и в горлышке ее еще остался кусочек, о который задевает ее крошечный голосок. Слушая ее, думаешь, что она разом поет две арии: одну полутоном выше, другую – полутоном ниже, аплодировал ей только действительный статский советник, но и сей оробел. Приходит Тамберлик и поет с г-жою Бернарди дуэт; нигилисты молчат; штаб-офицер даже видимо не одобряет Тамберлика, потому что говорит шепотом: «Как жаль, что голос его слабеет!» Но вот, наконец, наступает момент настоящего, непрерывного нигилистского торжества. Матильда ушла; на сцене Тамберлик, Дебассини и Марини; два последних сообщают первому, что австрияки напали на безоружных поселян, начали бить их мечами по головам и что в этой свалке убит его отец… восхитительное анданте! Что делать Тамберлику? Сыновнее сердце кричит: vendetta! [37]37
  мщение!


[Закрыть]
а правила музыкальной композиции не только не препятствуют этому, но даже положительно требуют, чтобы за анданте непосредственно следовало аллегро. И вот из груди его вылетает фраза, которая повергает в неописанное умиление всех нигилистов. Все дело в том, что фраза эта кончается словом libertà * [38]38
  свобода.


[Закрыть]
, словом, * которое, как известно, первый выдумал наш известный публицист М. Н. Катков * . Но в устах г. Каткова оно имело смысл весьма благоприятный и означало лишь умеренность и аккуратность. С этой точки зрения libertà не только не заключает в себе ничего предосудительного, но даже может служить прекрасным административным средством. Но нигилисты ничего этого не поняли и все перепутали. Вследствие сего им померещилось черт знает что. «Bis!» – стонут они на все лады – Тамберлик повторяет с удовольствием. «Bis!» – стонут опять на все лады – Тамберлик опять повторяет с готовностью. И, конечно, этому позорищу не было бы скончания, если бы в скептические умы нигилистов не заползло сомнение. «Как жаль, – формулирует это сомнение сосед мой, гусарский штаб-офицер, – что такое славное движение родилось не вследствие внутренней потребности духа, а вследствие смерти отца!» Как бы то ни было, но крики умолкают; начинается трио… Вы помните это трио, государь мой, вы испытали на себе то тихое очарование, которое всецело охватывает человека, которое, так сказать, подавляет его, изгоняет из него всякую мысль, всякую деятельность ума и всего наполняет блаженством, одним блаженством! Что это за звуки! что за звуки! И ласкают-то они! и жгут-то! и истомой томят! Театр не шелохнется, словно дремлет; словно весь мир исчез перед глазами, весь мир с его политическим и неполитическим озорством, с его благонамеренными и неблагонамеренными тревогами… остались звуки, одни властительные, сладкие звуки… одна гармония, то есть порядок! Надо отдать справедливость нигилистам – они не шевелятся, ибо и они люди. Быть может, со временем и эти остатки первородной благонамеренности в них утратятся, но покуда еще они существуют (повторяю, опытный и ревностный охранитель общественного благоустройства может сим качеством воспользоваться с большою для себя выгодою). Неистовство начинается уже в то время, когда потухает последняя фраза трио. «Bis!» – кричат нигилисты, тогда как я и действительный статский советник все еще сидим на своих местах недвижимо, как бы упоенные и озадаченные. И трио повторяется, но нигилисты уже сморкаются; увлечение небесными интересами охладело; выступает на сцену пресное резонерство; хладный календарский утопизм окончательно вступает в права свои. «Все это хорошо, – бормочет штаб-офицер, – только в таких вещах адажио никуда не годится; тут надо аллегро, да еще какое allegro!» И вследствие такого рассуждения полный и действительный восторг выказывается только в то время, когда начинают собираться amici della patria [39]39
  друзья отечества.


[Закрыть]
и на сцену впопыхах вбегает г. Фортуна и рассказывает о какой-то новой проделке австрийской политики. «All’armi!» [40]40
  К оружию!


[Закрыть]
– восклицает толпа хористов… Но что тут произошло, какой конфуз, какое бешенство – того не в силах изобразить скромное перо мое! Довольно того, что друг мой, действительный статский советник, державший себя дотоле скромно, не вытерпел и, повернувшись всем корпусом к публике, явно выразил ей свое неодобрение и даже угрозу. «Ну, вот это так! Это так!» – шептал штаб-офицер * , потирая руки. «Что̀ так-то?» – хотел я спросить, но не спросил. Одним словом, весь театр одобрял поведение швейцарцев, весь театр требовал для них конституции! Скажите на милость! кто̀ бы требовал, а то театр требует! театр, государь мой, требует – поймите вы эту штуку! да ведь этак скоро Палкин трактир * , скоро Адельфинкино заведение * потребуют конституции… для швейцарцев! вот и поди тогда с ними!

Разумеется, никакой конституции им не дали, и вот в третьем акте мы видим толстого австрияка. Австрияк занимается именно тем, чем следует заниматься образованному австрияку в мужицкой земле, то есть заставляет мужичек петь и плясать.

Но и здесь позволю себе некоторое отступление: не могу одобрить и плясательной австрийской политики. Не потому, чтобы она сама по себе была ошибочна, но потому, что она, как и всякое другое административное средство, должна быть употребляема в меру. Австрийцы же, очевидно, пользовались этим средством до пресыщения и употребляли его столь же неразумно, как и тот весьёгонский барин, о котором недавно писали в газетах и который вместо того, чтобы занимать своих временнообязанных, в барщинские дни, трудами полезными, заставлял их плясать и играть на гармонике. Ибо и мужик, как бы ни был он груб и по природе своей наклонен к плясательному времяпрепровождению, может, наконец, утомиться и в часы дозволенного отдыха (разумеется, другое было бы дело, если б можно было заставлять плясать без отдыха!) спросить себя: неужели же я, мужик, только на то и рожден, чтоб выворачивать ноги перед его светлостью австрияком! И таким образом в голову мужика заползает ядовитая змея резонерства, а вместе с тем уничтожается и возможность продолжать плясательную администрацию.

Но не буду утруждать вас дальнейшим изложением содержания этого третьего акта, тем более что конец оного изложен даже в истории Кайданова. Скажу одно: я вышел из театра словно в чаду. Ночь была морозная: извозчики и кучера хлопали руками у горящих костров; взирая на них, я восклицал: невинные извозчики! Вы счастливы, ибо вас не волнуют страсти! Вы счастливы, ибо между вами нет нигилистов! И вместе с тем, ощущая на себе самом действие мороза, я не мог не прийти к заключению, что и мороз мог бы в руках опытного и ревностного охранителя общественного благоустройства составлять * прекрасное средство администрации, ибо и он предохраняет человеческий ум от мечтательности и сосредоточивает его на одной заботе: на заботе отогреть ознобленные члены тела. И я невольно воскликнул: как жаль, что начальство не имеет возможности устраивать мороз по своему усмотрению!

Итак, вот впечатления, вынесенные мной из этого достопамятного вечера! Я вспомнил 1844, 1845 и 1846 годы, я вспомнил незабвенную Виардо, незабвенного Рубини, незабвенного Тамбурини, вспомнил горячие споры об искусстве, вспомнил теплые слезы, которые мы проливали, читая «Историю двух калош» и «Аптекаршу» * , слушая потрясающее «maledetto!» [41]41
  проклятый!


[Закрыть]
, которым в Лючии оглашал своды Большого театра великий Рубини * …Вспомнил и заплакал.

Ничего этого теперь нет; в сердце холодно, в голове смутно, во рту скверно…

Скверно, несмотря даже на «Боярина Матвеева», хотя, с точки зрения общественного благоустройства, пьеса сия безукоризненна. Вот все, что могу я сказать об этом приятном произведении, автор которого едва ли не родной брат того Ободовского, который сочинил весьма полезный географический учебник. Всякому свое.

P.S. Сейчас получил приятное известие из Москвы: на днях был там конгресс, на котором присутствовали редакторы журналов: «Наше время», «Московские ведомости», «Русский вестник» и «Современная летопись». М. Н. Катков предложил вопрос: «Привлекать ли в настоящем 1863 году к сотрудничеству в названных журналах лондонских агитаторов?» * Рассудили: привлекать. Затем П. М. Леонтьев предложил следующее: «Платить ли лондонским агитаторам за таковое их сотрудничество?» Рассудили: не платить.

Петербургские театры *
Первое представление новой драмы г. Островского

23 января, на Мариинском театре * , было первое представление новой драмы А. Н. Островского «Грех да беда на кого не живут». Мы не будем говорить здесь об этой драме, потому что она составляет в нашей литературе такое явление, касаться которого в летучей заметке неуместно. Но не можем отказать себе в удовольствии высказать от лица всех дорожащих успехами русского сценического искусства глубокую признательность гг. актерам и актрисам * , участвовавшим в пиесе, за отчетливое и вполне талантливое исполнение ролей. В особенности же г-жи Линская и Снеткова 3-я и г. Самойлов подарили нас минутами действительного и глубокого наслаждения. Даже у г. Бурдина вырвались два-три движения весьма недурных * .

Мы слышали, что г-жа Снеткова 3-я совсем оставляет сцену. Это потеря покамест незаменимая. *

Петербургские театры *
«Горькая судьбина». Драма в 4-х действиях А. Писемского

Появившись в 1859 году в печати, «Горькая судьбина» произвела на публику очень мало впечатления. Большинство смотрело на нее * , по малой мере, как на обмолвку со стороны автора, в котором привыкли видеть одного из талантливых представителей русской беллетристики. Зачем заставил автор двигаться эти фантасмагорические тени? – спрашивали себя недоумевающие читатели, – зачем заставил их выть, скрежетать зубами, наконец совершать убийства? Хотел ли он изобразить, какие на свете бывают уголовные преступления, и с этою целью разжидил и раскрошил на акты и явления краткое известие, почерпнутое из Костромских губернских ведомостей (по-видимому, место действия происходит в Костромской или ближайшей к ней губернии * )? хотел ли доказать, что русский мужик грубиян, подобно тому как недавно он того же самого мужика представил в виде пошлого дурака * ? Хотел ли, наконец, написать нечто в пику г. Григоровичу (который изображал крестьянство с точки зрения благоуханной * и которого поэтому барыни называли l’auteur d’Anton [42]42
  автор Антона.


[Закрыть]
), подобно тому, как в недавнее время он же, в пику «Искре», написал целый шеститомный роман? Мы не беремся разрешить эти вопросы, но думаем, что драма написана именно в пику кому-то или чему-то и что другого резона для ее существования нет и не может быть.

Несколько лет эту драму не давали на театре, – вероятно, все собирались с духом, как бы не слишком ошеломить публику, – но наконец-таки решились. Оказалось, что публика осталась к пьесе, поставленной на сцене, точно так же равнодушною, как и к пьесе, некогда погребенной на страницах «Библиотеки для чтения»; оказалось, что в ней нет ни гремучего серебра, ни других разрывающих составов, которые в ней предполагались. Пьеса прошла тихо, не возбудив ничего, кроме недоумения * и тех же самых вопросов, которые слышались при первоначальном появлении ее в печати.

Никто из самых рьяных поклонников Писемского, конечно, не возьмет на себя доказывать, что талант этого писателя симпатичен. В нем прежде всего поражает необыкновенная ограниченность взгляда, крайняя неспособность мысли к обобщениям и замечательная неразвитость. По-видимому, все, что выходит из ряда самой простой, обыденной жизни: умыванья, одеванья, питья, еды и половых влечений, совершенно недоступно ему и возбуждает в нем насмешку и недоверие. Отношения автора к создаваемым им образам и рассказываемым происшествиям имеют характер темный и, так сказать, плотяный. Он удачно ловит внешние признаки и лепит из них фигуры, по большей части довольно выпуклые, но глаза у этих фигур всегда оловянные, а той тонкой струи жизни, которая именно и заставляет выхваченный из действительности образ двигаться, радоваться, страдать и трепетать, здесь нет и в помине. Можно сказать, что г. Писемский относительно героев своих постоянно исправляет роль гробовщика; подобно статуе командора в «Дон-Жуане», эти лица проходят мимо глаз читателя и стучат своими каменными ступнями.

Даже в нашей, насквозь проникнутой реализмом литературе г. Писемский представляет явление крайнее и исключительное: он и в ней стоит особняком, несмотря на то что, с точки зрения внешних признаков, вполне принадлежит ей. Всякий, самый неважный писатель реальной школы, принимаясь за свое дело, знает, что он хочет сказать; в самом ничтожном рассказце этой категории читатель чувствует отношение автора к факту, видит мысль, видит свет. Г-н Писемский положительно не знает, что он хочет сказать и в какие отношения может стать к предмету; он выкладывает перед читателем груды человеческих тел и говорит: вот тела, которые можно было бы назвать мертвыми, если б в них не проявлялось некоторых низшего сорта движений, свойственных, между прочим, и человеческим организмам. Отсутствие идеала выходит полное, миросозерцания никакого, и в результате – страшная духота. Читатель страдает, но совсем не от того, что автор выводит его из состояния бессознательного очарования и заставляет делать посылки от действительности художественной к действительности настоящей, а просто от того, что его вынуждают несколько времени оставаться в злокачественной, зараженной тлением атмосфере. Ясно, что талант, обладающий такими грубыми свойствами, может заявить свою силу только в создании известного рода диковин и что интерес, возбуждаемый этими диковинами, совершенно удовлетворительно объясняется простым чувством любопытства.

Жить в тюрьме еще не значит понимать весь ужас этого положения; быть поставленным в необходимость копаться в навозе и нечистотах еще не значит сознавать, что эти нечистоты суть действительно нечистоты и что роль изыскателя в настоящем случае есть роль ненормальная и даже в высшей степени противная. Общественное значение писателя (а какое же и может быть у него иное значение?) в том именно и заключается, чтобы пролить луч света на всякого рода нравственные и умственные неурядицы, чтоб освежить всякого рода духоты веяньем идеала. Каким путем эта цель может быть достигнута – это зависит от интимных свойств каждого отдельного таланта, но дело в том, что писатель, которого сердце не переболело всеми болями того общества, в котором он действует, едва ли может претендовать в литературе на значение выше посредственного и очень скоропреходящего.

Да не подумает, однако ж, читатель, что мы требуем от писателя изображения людей идеальных, соединяющих в себе все возможные добродетели; нет, мы требуем от него совсем не людей идеальных, а требуем идеала. В «Ревизоре», например, никто не покусится искать идеальных людей; тем не менее, однако ж, никто не станет отрицать и присутствия идеала в этой комедии. Зритель выходит из театра совсем не в том спокойном состоянии, в каком он туда пришел; мыслящая сила его возбуждена; обок с запечатлевшимися в его уме живыми образами возникает целый ряд вопросов, которые, в свою очередь, служат исходным пунктом для умственной работы, совершенно особой и самостоятельной. Зритель становится чище и нравственнее совсем не потому, чтобы он вот-вот сейчас пошел да и стал благодетельствовать или раздавать свое имение нищим, а просто потому, что сознательное отношение к действительности уже само по себе представляет высшую нравственность и высшую чистоту. Тут дело совсем не в том, чтобы прописать человеку какой-нибудь буколический рецепт, вроде тех, которые прописываются в каллиграфических прописях и тех противных детских книжонках, которыми московское общество распространения бесполезных книг отравляет наших детей * , а в том, чтобы напомнить человеку, что он человек. Все это очень верно, хотя несколько вычурно, изображено самим Гоголем в его «Разъезде», который мы не можем достаточно рекомендовать писателям, упражняющимся, подобно г. Писемскому, на поприще русской беллетристики.

Но, кроме этих внутренних отношений автора к изображаемому им миру, свидетельствующих, так сказать, о степени его личной силы, работа художника предполагает и еще много кой-чего, что также требует, с его стороны, величайшей осмотрительности. Таким образом, например, одна из главных обязанностей художника заключается в устройстве внутреннего мира его героев. Человек есть организм сложный, а потому и внутренний его мир до крайности разнообразен; следовательно, тот писатель, который населит этот мир признаками совершенно однообразными, который исчерпает его одной или немногими нотами, – тот писатель, говорим мы, быть может, нарисует картину очень резкую и даже в известном смысле рельефную, но вместе с тем наверное и безобразную. Нет того человека на свете, который был бы сплошь злодеем или сплошь добродетельным, сплошь трусом или сплошь храбрецом и т. д. У самого плохого индивидуума имеются свои проблески сознания, свои возвраты, свои, быть может, неясные, но тем не менее отнюдь не выдуманные порывания к чему-то такому, что зовется справедливостью и добром. Эта-то нравственная невыдержанность и составляет ту общечеловеческую основу, на которой художественное чувство, с одной стороны, мирится с безобразием известных жизненных типов, а с другой стороны, не допускает себя расплываться в море безразличия и отвлеченностей. Если художник не проникнется этим условием всецело, если он будет видеть в людях носителей ярлыков или представителей известных фирм, то результатом его работы будут не живые люди, а тени или, по меньшей мере, мертвые тела.

Это условие, равно обязательное как в жизни, так и в искусстве, соблюдается г. Писемским лишь в самой слабой степени. Он положительно смотрит на своих героев, как на организмы совершенно простые, и потому неизменно заставляет их тянуть одну и ту же ноту сквозь всю цепь обстоятельств и происшествий, которыми он считает нужным обставить их существование. У него уж если женщина развратна (Софи Ленева * ), то развратна до конца и не может взирать на мужчину без особенных соображений * ; если мужчина самец (отец Леневой), то самец до конца. У него Калинович, пройдоха, зараженный грошовым честолюбием, делает всю жизнь те самые пошлости и подлости, которые грошовому честолюбцу делать надлежит; у него Ананий Яковлев… но об нем мы скажем после. Понятно, что честолюбцы выходят картонные, самки и самцы тоже картонные. Из этого очарованного круга хотя он и выходил иногда (и именно в тех произведениях, которыми начал свое писательское поприще), но до крайности редко.

Затем нам остается еще сказать об отношениях г. Писемского к народу, или, лучше сказать, к той его части, которая называется простонародьем. Нет ничего удивительного, что для русских писателей эта среда составляет, так сказать, неизвестную землю; во-первых, она до сих пор сама по себе была до крайности замкнута, а во-вторых, большинство писателей наших принадлежит к таким общественным сферам, которые не имеют с народом ничего общего, и потому весьма естественно, что в их отношения к последнему невольным образом вносятся все недоумения и предубеждения, которые так свойственны кастам. Следовательно, здесь представляется обширное поле для всякого рода предположений, и писатель, поставивший себе задачею художественное восстановление народного образа, имеет возможность более, нежели во всяком другом случае, руководствоваться угадываньем или даже и произволом, не опасаясь быть уличенным в лжесвидетельстве. А если мы, сверх того, не забудем принять в соображение, что массы показывают себя только издали и притом исключительно со стороны внешних признаков, которые, вследствие самых условий обстановки, не могут быть особенно привлекательны, то поймем без труда, что здесь свобода писателя почти всегда сопряжена с ущербом для истины, и притом далеко не в пользу исследуемому предмету. Тем не менее, и за этою свободой кроется известного рода узда, которая не допускает писателя делать слишком широкие размахи пера и удерживает его от искушений, граничащих с клеветой. Узду эту составляет, во-первых, чувство приличия и, во-вторых, известного рода сообразительность, которая и в неизвестном дозволяет открывать черты, не противные законам вероятности. Чувство приличия, заставляющее писателя быть осторожным относительно сфер ему неизвестных, слишком понятно, чтобы нужно было много распространяться об нем; что же касается до сообразительности, то это то самое свойство ума человеческого, которое дозволяет человеку, с помощью наведения, сравнения, анализа и отвлечения, приближаться к истине даже там, где последняя является неясною. Так, например, в рассматриваемом нами случае сообразительность должна указать, что хотя простонародье и составляет массу темную, но что массу эту составляют индивидуумы совсем не низшей и даже не иной породы, нежели та, к которой мы принадлежим сами, что самая многочисленность этих индивидуумов заставляет предполагать в массе большое разнообразие цветов и теней и что, следовательно, ни в каком случае недозволительно предполагать ее сплошь грубою, нелепою или пьяною. Все, на что мы можем указать в массах достаточно утвердительно, – это на их замкнутость и неразвитость, но эти существенные недостатки не мешают, однако ж, им жить своею оригинальною и притом очень разнообразною и совершенно человеческою жизнью. Вот к каким результатам и предположениям должна привести нас сообразительность, и если мы при этом припомним, что наша собственная жизнь есть не что иное (да и не может быть ничем иным), как продукт той же жизни масс, то необходимость относиться к этой последней со всевозможною осмотрительностью и полным вниманием сделается для нас еще более ясною и настоятельною.

В произведениях г. Писемского, особенно же позднейшего, ближайшего к нам времени, такого рода узды совсем не примечается. Чувство приличия является до такой степени попранным, что можно даже подумать, что автор лично чем-то огорчен. Мужик – грубиян, бахвал, дурак и пьяница, одним словом, мужик, – вот единственное представление, которое оставляют в уме читателя его так называемые народные типы. Выйти из этого порочного круга не помогает ему даже та сообразительность, о которой говорено выше, ибо г. Писемский, как кажется, возмнил себя писателем политическим, а политика, как известно, способствует развитию только страстей и огорчений, но отнюдь не сообразительности. Стоит только припомнить описание крестьянских волнений в последнем романе этого автора * , чтобы понять, до каких пагубных последствий может довести недостаток проницательности и привычка останавливаться на одних внешних признаках. Из этого выходит такая ребяческая и смешная безурядица, что читатель решительно мог бы усомниться в существовании здравого смысла на свете, если б не спасало его в этом случае то обстоятельство, что вся смешная и ребяческая сторона этого дела падает исключительно на голову самого автора, а отнюдь не на изображаемый им предмет…

Расскажем, однако ж, содержание самой драмы, подавшей повод к изложенным выше размышлениям.

Первое действие открывается разговором двух баб: Матрены и Спиридоньевны. Из разговора видно, что у Матрены есть дочь, Лизунька, которая находится замужем за крестьянином-питерщиком, Ананием Яковлевым, он же и герой драмы. Этого Анания теперь ждут в побывку домой, но ждут не радостно; оказывается, что Лизавета, в отсутствие мужа, слюбилась с помещиком, Чегловым-Соковиным, с которым прижила ребенка, и что Ананий об этом еще не знает. Наконец Ананий приезжает вместе с женою, которая ездила к нему навстречу, и с пьяненьким мужичонком Никоном, привезшим его на своей лошади. Анания старуха Матрена рисует так: «человек этакой из души гордый, своебышный», «родителю своему покориться не хотел», а «теперь, сам собой раздышамшись, поди, чай, еще выше себя полагает». А Спиридоньевна к этой характеристике прибавляет: «Сказывали тоже наши мужички, как он блюдет себя в Питере: из звания своего никого, почесть, себе и равным не находит… тоже вот в трактир когда придет чайку испить, так который мужичок победней да попростей, с тем, пожалуй, и разговаривать не станет». Мы нарочно привели здесь эту характеристику, потому что в ней, как увидим ниже, заключается вся разгадка несложного характера Анания. Начинается сцена поклонов и целований; Ананий раздает подарки, причем Лизавета и прочие бабы целуют у него руки (драгоценная черта, которою, конечно, не преминет воспользоваться русская этнография). Садятся обедать; Ананий говорит всё умные речи, рассказывает про чугунку, про пар, про машины при употреблении торфа; но рассказывает до того уж умно, что зрителю делается неловко, начинает даже казаться, что тут есть что-то глупое. Никон, как мужичонко пьющий и притом малодушный, разумеется, сразу напивается и начинает хвастаться, как он в молодости тоже в Питер хаживал и как однажды с сорокасаженной вышины свалился; «барин тут сейчас из военных был: приведите, говорит, его, каналью, в чувство; и сейчас привели… он мне два штофа водки дал, я и выпил». Зрителю опять делается как-то неловко и словно совестно, и мы не только понимаем это чувство, но можем даже разъяснить его. Дело в том, что весь этот разговор решительно форменный, что сценическим пейзанам исстари положено говорить таким, а не иным образом. Подобно тому, как французская сцена свято хранит известные сценические предания и передает из поколения в поколение даже жесты и интонацию голоса, наше русское драматическое искусство передает из поколения в поколение стереотипную форму разговора, который должны вести между собою простодушные дети природы. Тут-то обыкновенно полное раздолье всевозможным изобретениям досужей праздности, выражающимся в анекдотах о немце, который «самого дьявола к своему делу приспособил», о русском мужичке, который соскочил с сорокасаженной вышины и не расшибся, и т. д. и т. д. И из-за всех этих противных анекдотов непременно выглядывает личность самого автора, который так и режет в глаза читателю или зрителю: послушайте, дескать, что толкуют эти бедные, глупые люди, и поймите, как я тонко над ними подсмеиваюсь! Слово за слово, речь заходит о том, какое звание выше, торговца или купца; подгулявший Никон начинает городить совершенную бессмыслицу; умный Ананий обижается этой бессмыслицей и, в свою очередь, чем-то оскорбляет Никона. Тогда Никон окончательно раздражается и говорит, что хотя он и мастеровой человек, а уж бабе его не надуть; что у него полна изба ребят, а все его, все Никонычи; и наконец прямо объявляет Ананию, что он, Ананий, «барский свояк». Ананий узнает горькую истину; наступает момент, который мог бы быть исполнен драматизма, если бы драматический элемент хотя на сколько-нибудь входил в число условий таланта г. Писемского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю