Текст книги "Том 5. Критика и публицистика 1856-1864"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 54 страниц)
Театр представляет кабинет П. М. Леонтьева; обстановка почти та же самая, что и в предыдущей сцене, с тою лишь разницею, что место М. Н. Каткова занимает П. М. Леонтьев. Точно так же подкрадывается сзади Н. Ф. Павлови неожиданно щекотит у П. М. под мышками.
П. М. Леонтьев (быстро вскакивая).Что это за шутки!
Н. Ф. Павлов. Нет, это не шутки, а позвольте-ка узнать, чем вы занимаетесь?
П. М. Леонтьев (быстро задвигая ящик).Чем? вы видите, ем колбасу и читаю «Наше время»!
Н. Ф. Павлов. Еще запирается! Эх, господа, господа! точно вы маленькие! Да в ящике-то у вас что, государь мой?
П. М. Леонтьев (заикаясь).А в ящике у меня… а в ящике у меня… а в ящике у меня… (хочет вынуть ключ от ящика)ну да, у меня в ящике колбаса!
Н. Ф. Павлов. Ничто мне так не противно, как притворство! Показывайте, государь мой!
П. М. Леонтьев. Но уверяю вас, Н. Ф., уверяю вас… (Решительно.)Ну да, я читал, я читал (чуть слышно),я читал… «Колокол»! Но только вы, ради бога!
Н. Ф. Павлов (ласково грозясь).Проказник! (Уходит.)
Сцена IIIТеатр представляет кабинет Н. Ф. Павлова; обстановка та же, что и в предыдущих сценах, с тем исключением, что героем является Николай Филипповичи что на столе лежит не колбаса, а селедка, завернутая в клочок «Московских ведомостей». Сзади неслышными шагами подкрадываются М. Н. Каткови П. М. Леонтьев.
Н. Ф. Павлов (фантазирует).Основский! где теперь может быть Основский! (Наклоняется и читает; некоторые его волоса встают дыбом. Опять фантазирует.)Быть может, * Основский теперь на небесах! * (Читает; встают дыбом остальные немногие волоса; вздыхает.)Основский! зачем ты не взял меня с собою!
Тень Основского (появляется вдруг; М. Н. Катков и П. М. Леонтьев, стоящие в глубине сцены, закрывают себе лицо руками).Затем, чтоб ты в сей жизни казнился! (Быстро исчезает.)
Н. Ф. Павлов (простирая руки).О, тень любезная!
П. М. Леонтьев (сурово).Позвольте узнать, милостивый государь, что вы здесь делаете?
М. Н. Катков (язвительно).Да, уж позвольте!
Н. Ф. Павлов (проворно задвигает ящик, запирает его и прячет ключ в карман).Селедку ел, господа, и читал «Московские ведомости»!
М. Н. Каткови П. М. Леонтьев (в отчаянье).О, этого человека никогда никто ни в чем не уличит!
Тень Основского (появляется снова).Скажите Пановскому…
В это время машинист Вальц, услышав имя г. Пановского * и припоминая обиды, понесенные им от этого фельетониста, намеренно перемешивает все декорации и на мгновенье усыпляет действующих лиц. Тень Основского, не досказав речи, скрывается вверх; раздаются крики, оказывается, что актер, игравший «тень», прищемлен.
Сцена IVТеатр представляет все три кабинета в одной комнате. За тремя письменными столами сидят все три публицистаи поглядывают в средние ящики, в которых лежат развернутые экземпляры «Современника». Проходит несколько минут без всякого признака движения со стороны действующих лиц, но это очарованное состояние прекращается одним манием г. Вальца, который заставляет публицистов одновременно поднять головы. Публицисты смотрят друг на друга с изумлением и долго не понимают, в чем дело.
Все (с ужасом).Об этом надобно сообщить Юркевичу!
Землетрясение; отворяются два люка, из которых выходит М. Н. Лонгинови ищет глазами М. П. Погодина и И. С. Аксакова; он думает, что попал в Общество любителей российской словесности.
( Занавес опускается.)
Литературные будочники *
(Размышления, навеянные чтением № 67 «Моск. вед.» и № 66 «Нашего времени»)
Обвиняют так называемых «свистунов» в высовывании языка. Я не видал, как они это делают, но, должно быть, у них оно выходит не дурно. Я рассуждаю так потому, что «свистуны» народ молодой, веселый, добродушный, следовательно, если и высовывают языки, то именно тем, кому следует, и тогда, когда следует. Притом же и языки у них востренькие, чистенькие, как есть человеческие языки. Видеть такие языки даже приятно.
Но представьте себе, что перед вами неожиданно высовывает язык будочник; представьте себе, что это язык старый, желтый, распухший, покрытый слизью; представьте себе, что будочник злой и остервенелый, что он озлился именно вследствие того, что не имеет возможности отойти от своей будки, и высовывает язык всему, что ходит на свободе, что не приковано к будке… Какое чувство должно возбудить подобное высовывание языка? Где найти объяснение этому высовыванью? посредством какого рода самодеятельных умозаключений самодеятельная будочникова душа допустила язык сделать такую штуку? Не знаю, как в ком, а во мне подобное явление пробуждает только чувство сожаления. Одаренный от природы достаточным воображением, я в состоянии представить себе довольно живо ту досаду, которая должна накипать в будочнике при мысли о том, что вот народ божий и идет, и едет, куда кому надобно, и руками болтает, и вообще держит себя более или менее непринужденно, и один он, злосчастный будочник, не имеет права ни гулять, ни руками болтать, а должен стоять смирно и держать в руках алебарду. Я понимаю, что высовыванье языка означает здесь вовсе не обиду мне, проходящему и ничем не обидевшему его лицу, а просто ропот самодеятельной души на всесильную судьбу. Я воображаю и понимаю все это, и за всем тем все-таки отворачиваюсь – так противен для меня желтый, распухший, покрытый слизью будочнический язык!
Но это чувство гадливости принимает во мне совсем иные размеры, когда я вижу, что роль будочника добровольно берет на себя человек, которого никто не заставляет быть будочником, и когда этот мрачный будочник-самозванец до того входит в свою роль, что сам себя приковывает к своей будке, сам по этому случаю приходит в озлобление и начинает высовывать язык всему, что не приурочило себя к будке, что чувствует себя настолько свободным, насколько это возможно в благоустроенном государстве. Приходя мало-помалу в какой-то хладно-остервенелый энтузиазм, будочник-самозванец высовывает язык не только настоящему, но высовывает его прошедшему, высовывает будущему… нет той области, которая могла бы освободиться от этого высовыванья, нет той человеческой души, в которой ужасный будочник не замыслил бы сделать полицейский обыск! Какое чувство может возбудить подобное явление? не знаю, как в ком, а во мне оно производит омерзение…
Новый 1863 год внес и новый элемент, новые привычки в русскую литературу: элемент полицейский, привычки будочничества. * Как и следовало ожидать, первый пример подала Москва – золотые маковки, устроившая очень ходко два частных дома, из которых литературное будочничество отпускается оптом и в розницу за весьма дешевую цену; за нею поспешил последовать и Петербург, в котором также появилось несколько будок, но это будки скверные, презренные, о которых не стоит и говорить, потому что торговля, в них производящаяся, едва-едва дает на хлеб будочникам. * Петербургские литературные будочники ходят в сермягах и высовывают язык, собственно, в подражание тем нищим, которые показывают прохожим изуродованные руки и ноги, чтобы возбудить отвращение и выманить копеечку.
Все эти литераторы-будочники защищают какие-то принципы, приносят себя кому-то в жертву, перед кем-то изъясняются в любви. То пустятся в глумление, то зальются лаем против мнимых врагов, то начнут сентиментальничать с мнимыми союзниками. Но как ни усиливаются они возвыситься до ругательного лиризма, как ни стараются умягчить свои сердца до лести даже тому, что в действительности составляет предмет их ненависти, однако и сквозь лай, и сквозь сентиментальничанье все-таки сочится одна нота – нота пошлого, напускного глумления. Это единственно естественная форма для выражения всех их мыслей и чувствований на ней они должны и остановиться.
Но будемте говорить серьезно, господа будочники! Вы охотно производите обыски и в душах людей вам не единомысленных, позвольте же произвести обыск и в ваших душах. Нет сомнения, что вы защищаете принцип справедливый (кто же имеет право усумниться в этом?), но как вы это делаете? Вы делаете это самым неловким, самым враждебным для принципа образом. Прежде всего, вы полагаете, что здесь достаточно одной злобы, но ведь сплошная злоба не убеждает, а напротив того, производит одно отвращение. И еще вы прибегаете к хвастовству, но ведь и хвастовство разве убедительно?.. и какое хвастовство, какое гнусное, подкаретное хвастовство! Когда читаешь эти злобно-бесстыже-хвастливые выходки, делается стыдно за вас, делается страшно за то дело, которого защиту вы приняли на себя. Что такое? что такое? спрашиваешь себя в изумлении, и невольно приходишь к заключению, что вы первые враги того дела, что вы намеренно взялись за него, чтобы подкопаться и обесчестить!
«Вот тебе и «братцы, братцы, поцелуйтесь»! Вот тебе и «божественная Оливинска»! «И ни́што!» * – восклицает какой-то веселый будочник. «Моя личность наводит панический страх» * , – повествует другой будочник характера мрачного. По поводу чего вы так расплясались? Рады вы, что ли, тому, что льется человеческая кровь? * Подписчиков, что ли, вам это прибавляет?
Есть люди, которые даже к великим событиям и великим принципам не могут относиться иначе, как с точки зрения своих маленьких, карманных интересов. Это мошки, которые роями вьются около живого организма, чтобы напитаться кровью. Они изо всех сил жужжат, что поражают врагов живого организма, но, в сущности, поражают лишь самый организм. Это глашатаи ненависти, это сеятели междоусобий, это люди, которых должно остерегаться, ибо, с помощию их, никогда никакое дело покончено быть не может, ибо у них всегда наготове какая-нибудь застарелая вражда, какой-нибудь давно забытый, но не разъясненный счет.
Усердные пропагандисты стачек, всегда готовые на всякого рода соглашения с тем, что обещает им выгоду, эти люди не понимают только одного рода стачки – стачки с добром.
Это целый, особый мир. Как смотрят эти люди на свет божий? какие у них знакомые? питаются ли они хлебом и мясом или пожирают мышьяк? Пьют ли они вино и воду или безвредно утоляют жажду синильною кислотой? Все это вопросы любопытные, которых разрешение сделало бы честь любому естествоиспытателю.
Сопелковцы *
(Отрывок из частного письма)
Сопцы и народ молвящ * .
«Вся Москва крайне заинтересована появлением какой-то новой секты, о который уже и прежде ходили темные слухи. Приверженцы ее называют себя «сопелковцами», производя это слово от глагола «сопеть», так как они все действия свои, по какому-то странному обычаю, сопровождают сопением. Само собой разумеется, что появление сопелковцев сейчас же породило в Москве самые странные слухи. Рассказывают, что они поклоняются Абракадабре и всякого вступающего в их согласие заставляют предварительно разжевать раскаленный уголь, – и при этом произнести ту страшную клятву, которую произносит в «Князе Серебряном» колдун мельник: «Шикалу! ликалу! слетаются вороны издалека, кличут друг друга на богатый пир, а кого клевать, кому очи вымать, и сами не чуют, летят да кричат! шагадам! шагадам!» * Прибавляют, что человек, выдержавший такое испытание, может свободно читать «Наше время», употреблять в пищу разваренные в сулеме «Московские ведомости» и запивать их растворенным в синильной кислоте «Русским вестником». Уверяют даже, что они ловят по улицам людей, увлекают их и потом, разрезав жилы, пьют из них кровь; на днях даже говорили, что нечто подобное в страстную пятницу (сии люди всегда лопают скоромное!) случилось с одним нигилистом, беспечно гулявшим в сумерки по Страстному бульвару * . Будто бы в ту минуту, когда он поравнялся с университетской типографией, напали на него какие-то люди, одетые в непромокаемые плащи из листового железа, и увлекли несчастного во двор университетского дома. Как бы то ни было, но простой народ встревожен. Один говорит, что видел белесоватого упыря * с темно-фиолетовыми губами, который за отсутствием пищи грыз собственную свою руку; другой говорит, что видел чудовищного горбуна * , который от голода в одну ночь перегрыз зубами сетку Страстного монастыря и по дороге срезал языком до пятидесяти толстых лип на бульваре… Одним словом, все боятся, все в страхе. Старожилы сравнивают настоящее положение Москвы с теми временами, когда, бывало, наезжал в нее покойник Шешковский * , но М. Н. Лонгинов утверждает, что нынче хуже, ибо тогда был один Шешковский, а теперь их несколько.
Какая цель появления «сопелковцев» и какое учение проповедуют – все это еще тайна, потому что нельзя же в самом деле согласиться, будто они существуют для того только, чтобы сосать человеческую кровь. Замечательно, что еще Кузьма Прутков предрекал появление подобных людей. «Погоди! – говорил он мне на смертном одре своем, – будут еще не такие люди! будут люди с песьими головами! Эти люди будут говорить, что самое приличное для человека место есть отходная яма!» И с этими словами прозорливый старец скончался. Я не могу забыть этих слов, потому что, действительно, самое ясное, что до сих пор высказали «сопелковцы», – это то, что «приличнейшее для человека место есть отходная яма».
<Для следующих номеров «Свистка»…> *
Для следующих номеров «Свистка», между прочими, имеются в виду следующие статьи:
1) «Прогулка в роще, или Птицы без перьев». Ученое исследование, написанное для журнала «Время» * , но редакцией его отвергнутое.
2) «Опыты самораздирания». Рассказ очевидца. *
3) Стихотворная элегия на кончину «Времени» * , начинающаяся стихами:
Здесь Достоевских прах, и, вместо мавзолея,
Косица меж гробов, от страха цепенея,
Стоит…
4) «Несколько слов о неподозрительности патриотических чувств», монография, составленная по «Русскому вестнику».
5) «Самонадеянный Федя» * , детская сказка в стихах.
Федя богу не молился,
«Ладно, мнил, и так!»
Все ленился да ленился…
И попал впросак!
Раз беспечно он «Шинелью»
Гоголя играл, —
И обычной канителью
Время наполнял.
Сказка эта обширностью своею превосходит все доныне написанное.
6) «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам» * . Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева.
7) «Обоюдуострый Громека» * , размышления по поводу разглагольствований о «независимых журналах и людях», помещенных в «Современной хронике России» «О. З.» за март месяц сего года.
8) «Не устроить ли нам колбасную?», политико-экономическое рассуждение о том, что всякое коммерческое предприятие, как журнальное, так табачное, колбасное или полпивное * , может тогда только пользоваться заслуженным успехом, когда: а) на каждое из них затрачен особый капитал и б) по каждому ведется свое особое счетоводство.
9) «Опыты отучения сотрудников от пищи и бесплатного снабжения их одеждою» * . Из записок одного неопытного литератора.
10) «Чувства циника в ту минуту, когда он начинает понимать, что сделался от старости глупым». Стихотворная московская исповедь, с эпиграфом: «как будто тухлое разбилось яйцо» * ; начинается стихами:
На Малой Дмитровке дом высится прекрасный * ,
При доме конура, в ней циник жил ужасный;
Ходил он нагишом, лишь будочников знал
И совесть отродясь ничем не умывал.
Однажды, получив письмо из Могилева…
11) «Невинные занятия общества Тирсисов на Спиридоновке» * , московская стихотворная идиллия, начинающаяся стихами:
Ах! отчего мы не можем понять,
Что мы так страстно желаем!
Други! что делать? лобзать иль кусать?
Тщетно мы к братьям взываем!
В чувствах разлад, в голове дребедень,
Сердце распухло от боли!..
Ах! издавая от праздности «День»,
Что мы за чушь напороли!
12) «Ничего в волнах не видно», рассуждение по поводу 75 № «Моск. ведомостей», в котором доказывается, что и в волнах можно что-нибудь усмотреть. *
13) «Безумная заметка о сумасшедших впечатлениях». Фельетон нового мормона за все время одержания бесами; с эпиграфом из сочинений г. Ф. Берга * («Время» 1863 г., № 3).
Не отнимут люди, не отнимут —
Тупоумье будет вечно с нами;
И за что б ни стали люди биться,
Тупоумьем вряд ли соблазнятся:
Тупоумье будет вечно с нами!
По прочтении этой статьи редакция «Времени» даст клятвенное обещание никогда не печатать стихов г. Ф. Берга и статей г. Ф. Достоевского. Клятву, данную относительно непечатания литературных упражнений г. М. Достоевского * , «Время» исполняет с тою стойкостью, с какою «Отечественные записки» выполняют подобную же клятву относительно статей А. А. Краевского.
Рецензии 1863–1864 гг *
Немного лет назад *
Роман в четырех частях. Соч. И. Лажечникова. Москва
Когда-то, тому очень давно, г. Лажечников написал три исторических романа. Публика с жадностью прочитала эти романы и осталась очень благодарна автору. После того г. Лажечников долго молчал, все собирался подарить публику «Колдуном на Сухаревой башне», да так и не подарил * ; взамен того, в течение двадцати с лишком лет он написал три, не совсем удачных, драмы и нечто вроде воспоминаний под названием: «Черненькие и беленькие», которые также прошли незаметными. Ныне он является с новым романом в четырех частях.
Все это мы припомнили для того, чтобы показать, что г. Лажечников человек уже не молодой, действующий в литературе с лишком тридцать лет; а если взять в соображение, что он же, до появления в свет «Последнего новика», написал еще воспоминания о 1812 годе, то, пожалуй, наберется и целых сорок лет литературной деятельности, большая половина которой сопровождалась замечательным блеском.
Несмотря на такой многолетний период времени, несмотря на то, что в течение этого периода много воды утекло, г. Лажечников всегда оставался верен самому себе, верен тем чистым и честным убеждениям, которые проходят сквозь всю его литературную деятельность. Пылкий и восприимчивый юноша двадцатых годов, восторженными красками изображавший любовь пламенного старца Волынского к цыганке Мариорице, он сделался пылким и восприимчивым старцем, восторженными красками изображающим радость по поводу разных предпринимаемых правительством мер для блага отечества. Добро и зло, проходившие мимо него, не оставляли его равнодушным: первое встречало все его симпатии, второе волновало его. С этой стороны, г. Лажечников самая сочувственная молодому поколению личность из всей фаланги старых литераторов.
Мы не без намерения начали статью нашу воспоминанием о прошедшей деятельности г. Лажечникова, не без намерения обратились к его личности. Не в укор будь сказано критикам-эстетикам, современная русская критика, приступая к оценке произведений известного писателя, никак не может оставаться равнодушною к его личности или, лучше сказать, к тому живому нравственному образу, которого присутствие слышится в его произведениях. Может быть, это отношение критики к автору и не нормальное; может быть, оно и в самую оценку литературных произведений вносит известную долю пристрастия; может быть, оно даже отвлекает критику от прямой ее задачи и уносит совсем в другую сторону… все это очень и очень может быть. Но не надо забывать, что и вообще, и во всякое время критика современная не может быть критикою потомства, а тем менее это возможно в такое тревожное и горячее время, какое мы переживаем. Что там ни говорите, а сфера изящного точно так же следует своим историческим законам, как и всякая другая сфера человеческой деятельности; и она подлежит историческим колебаниям, и она фаталистически следует за интересами жизни и не над нею господствует, не ей предлагает готовое содержание, но сама у нее это содержание вымаливает. Недаром же самые рьяные служители так называемого искусства для искусства наперерыв друг перед другом стараются заявить, что и им не чужды общественные вопросы; недаром же, в настоящее время, ни один роман, ни одна повесть не смеют появиться в свет без какой-нибудь хоть крошечной, хоть невызревшей социальной тенденции; стало быть, иначе нельзя. Но если сам автор считает невозможным не приурочить себя к тому или другому общественному направлению, если сам автор громко вопиет: не смешивайте меня вот с такой-то и с такой-то личностью – я вот кто, вот мои убеждения, вот мое нравственное или политическое я,то тем менее возможно обойти это обстоятельство критике. Производительные силы литературы находятся в тревожном и напряженном состоянии – весьма естественно, что эта тревога, эта напряженность охватывает и критика. Автор стремится показать свету все, что у него накопилось на дне взволнованной души, а также и все, чего там не накопилось, – критик не имеет ни малейшего права не сказать своего слова об этом накопленном и ненакопленном; он должен самому взволнованному автору разъяснить, почему одно накопилось, другое не накопилось. Тревожное время, тревожная литература, тревожная и критика. Конечно, нам могут указать на Шекспира, на Гомера – ну, да куда уж там с Шекспирами, когда мы имеем дело с гг. Тургеневым, Гончаровым, Писемским и проч. Указывать на Шекспира мог только Белинский, да и не по тому одному, что время, в которое он жил, было время шекспировское и интересы того времени были интересы шекспировские, но и потому, что он знал, как указать на Шекспира. * Подите-ка, укажите таким образом, как указывал Белинский, – мы послушаем.
Следить за личностью автора по его произведениям дело очень интересное и поучительное. Иной вот так и сыплет либеральными речами, так и надрывается по поводу великих общественных болей – и все-то он врет, все-то он с чужого голоса раздражается. Критик совсем незнаком с автором лично, а видит, однако, что автор не своими словами с публикой беседует, – почему он видит? А потому что в критике (даже и в тревожном критике) есть тонкое некоторое чутье, которое поражается фальшью самою неприметною и заставляет его смотреть на отношения автора к описываемому им предмету с похвальною подозрительностью. Это тонкое чутье в сильной степени имеется и в публике: оно отнюдь не составляет монополии критика. Почему, например, так скоро потеряла кредит так называемая обличительная литература? * А потому именно, что большая часть обличителей относилась к делу обличения неискренно; потому что между обличителями являлись большею частью такие личности, которые заливаются-заливаются всевозможными либеральными колокольчиками, да вдруг как гикнут… ну, и выйдет мерзость неестественная! «Эге! да вы гуси!» – скажет публика и бросит книжку под стол.
Вот этою-то драгоценною искренностью в замечательной степени обладает г. Лажечников. Он весь виден в своих произведениях; читая его, можно не соглашаться с его образом мыслей, можно даже находить его несколько наивным и отсталым, но нельзя не сказать: это писал честный человек; это писал человек, которому нечего скрываться и не для кого рядиться в шутовские одежды притворных радостей и своекорыстного скороудовлетворяющегося либеральничанья.
Например, г. Лажечников вполне уверен, что в настоящее время Россия представляет собой земной рай, – и я верю, что он искренно верит этому. Для него задачею всей его жизни, раем всех его помыслов было уничтожение крепостного права; как скоро событие это совершилось, то вместе с ним совершилась вся задача его жизни, вместе с ним опустился на землю рай его помыслов. Он начинает писать роман и, изображая в нем горькое недавнее, не только верит, что это недавнее прошло, но каждой строчкой, каждой буквой так и говорит читателю: «Счастливец! ты наслаждаешься!» Описывает ли он губернатора нерадивого, губернатора, не чуждого лихоимства, – он прощает ему, ибо таких губернаторов больше нет. Описывает ли он городничего своекорыстного, готового, из угождения начальству, сделать всевозможное мерзкое дело, – он прощает ему, ибо таких городничих теперь нет. У него добро всегда торжествует, а зло наказывается, потому что для него добро разлито в воздухе, добром полнится вся земля русская. Он пишет и умиляется. Про него и про новый его роман можно сказать то же, что Дант сказал про кого-то из живописцев старой итальянской школы: рука, писавшая этот роман, от умиления дрожала.
По всем этим соображениям, мы исполняем нашу обязанность критика по отношению к г. Лажечникову весьма неохотно. Нам хотелось бы безусловно сочувствовать автору, нам хотелось бы, чтобы земля русская была преисполнена славою его имени, а вместо того приходится указать на некоторые ошибки, на некоторые увлечения.
Первою ошибкою нам кажется, что г. Лажечникову вздумалось писать роман нравоописательный. Быть может, мы и сами ошибаемся, но думаем, что такого рода роман ему не по силам. Его на каждом шагу смущают старинные традиции; он никак не может отделаться от старинных теорий построения подобных романов. Во-первых, изображаемые им лица разделяются на две половины: на добродетельных и плутов; добродетельные – добродетельны сплошь, плуты – плуты сплошь. Этого в природе не бывает. Природа благодетельна и предусмотрительна: она знает, что если бы злые люди были сплошь злыми, то они не только перекусали бы всех добрых, но даже пожрали бы самих себя. Что бы из этого вышло? род человеческий прекратился бы, и вместо радости, которой так радуется г. Лажечников, на земле царствовало бы безраздельное уныние. Природа этого не хочет и потому злодея наделяет некоторыми человеческими чувствами и слабостями, которые мешают ему пожирать самого себя, а добродетельного человека наделяет некоторыми человеческими заблуждениями, которые мешают ему обращаться в жидкость или надоедать своею добродетелью подобно мухе, сующейся и в нос, и в рот, и в глаза. Во-вторых, он наполнил роман свой секретами, и притом секретами столь прозрачными, что читатель приходит почти в озлобление. Так и хочется сказать всем этим добродетельным людям, которых надувают злодеи: «Да что же вы, простофили, зеваете?» – но простофили продолжают себе зевать да зевать и поселяют в читателе чувство самое мучительное. Это нет нужды, что читатель наверное знает, что под конец плутни все-таки раскроются: хочется, чтобы они раскрылись поскорее, и именно потому хочется, что очень уж они просты. Завихрись несколько г. Лажечников в вымыслах фантазии, поведи он читателя куда-нибудь в подземелье или даже в водосточную трубу, как сделал недавно Виктор Гюго * , читатель остался бы доволен; он говорил бы: что-то из этого выйдет? как-то Вальжан вывернется из своего анафемского положения. Но г. Лажечников в вымыслах фантазии не завихривается, а потому препятствия, которыми он угощает своих героев в продолжение романа, кажутся лишь препятствиями к скорейшему прочтению романа и не возбуждают тревоги в читателе, но поселяют в нем скуку. В-третьих, он и наружность своих героев описывает как-то по-старинному. У него, если человек имеет сердце прекрасное, то и наружность его прекрасная; если человек имеет природу паскудную, то и наружность его паскудная. Не то что, например, нынешние психологи-беллетристы: «она, говорит, была не красива, но на затылке у нее были три волоска, которые говорили о природе и силе», или «с первого взгляда она не нравилась, даже руки у нее были несколько красны, но когда она смеялась, то брови ее как-то так поднимались, что невольно приходило на мысль: а! да ты с душком!» Вот так пишите, г. Лажечников, и мы скажем, что вы тоже писатель с душком, а то для добродетельных черные волосы с синим отливом и темно-карие глаза, а для злодеев – бесовские взгляды и носы в виде пуговиц! Вспомните лермонтовского Демона, г. Лажечников; уж на что, кажется, ядовитее и безнравственнее – а какой красавец!
Все это делает роман г. Лажечникова несколько вялым и, главное, мешает высказаться лучшему его качеству – искренности, которая хотя и проглядывает мельком, но остается на втором плане. Пиши г. Лажечников свои мемуары, он не был бы стеснен ни Патокиными, ни Опенкиными, ни Изумрудными Крестиками: он имел бы дело с одною искренностью и, конечно, доставил бы читателям чтение занимательное, а не обременительное.
Но расскажем самое содержание романа.
Мы в уездном городе Луковках; перед нами богатое купеческое семейство Патокиных. Патокины давние купцы в Луковках, а фамилия их очень уважается; отец того Патокина, который действует в романе г. Лажечникова, был прозван даже Патокиным-королем, – прозвище, которое, как известно, выражает в наших городах и высшую награду, и высшую лесть. Патокин-отец был человек мало образованный, но «щедрые дары природы: бойкий, светлый ум и необыкновенная энергия – вознаграждали его за недостаток образования». Характера он был необыкновенно твердого, но «под этою наружною броней билось сердце, готовое на всякое добро и помощь ближнему». Англичане про него говорили: такой негоциант сделал бы честь нашему отечеству. Русские царедворцы старого времени не гнушались его мнениями. «Не раз приглашаем он был высоким административным лицом на совещания по делам внутренней и внешней торговли, и не раз принимались его мнения, несмотря на шероховатость его речи, которую не простили бы другому». Ничего из этого, однако ж, не вышло; Патокину прощали шероховатость речи, а дел внутренней и внешней торговли не поправляли.
Итак, Патокин-король обладал светлым умом, энергическим характером, чувствительным сердцем и шероховатостью речи. По-видимому, в старые годы таких энергических характеров было великое множество: по крайней мере, старинного покроя романы то и дело изображают перед нами то премудрых бурмистров, то вдохновенных купцов, то даже простых крестьян, одаренных «щедрыми дарами природы». По-видимому, и царедворцы внимали им: «Садись, брат, потолкуем!» – говорили они и, по окончании разговоров, жаловали собеседников своих рюмкой водки. Однако дело не спорилось – отчего это? Мы думаем, что это происходило от того, что старинным нашим царедворцам во всех этих «сынах природы» не столько нравились «щедрые дары природы», сколько шероховатость речи, а преимущественно «толстые инвалидные бумажники», которыми они обладали. Приедет в Петербург сын природы, покажет толстый инвалидный бумажник – отчего же не дать ему и погрубить малую толику? Можно. Тем более можно, что за этим наружным грубиянством всегда скрывалась внутренняя улыбка; «дети природы» грубили на том же самом основании, на каком старик Державин «истину царям с улыбкой говорил» * . Это было зрелище не только не огорчающее, но даже увеселяющее; все равно как если б явился какой-нибудь grognon [75]75
ворчун.
[Закрыть]медведь, который стал бы доказывать, что медвежью породу не истреблять следует, а напротив того, поощрять и награждать. Разумеется, ради чудодейственности факта, его выслушали бы, а породу медвежью все-таки продолжали бы истреблять.
И еще на целый ряд мыслей наводят нас эти премудрые бурмистры, вдохновенные купцы и одаренные щедрыми дарами природы поселяне. Все они, по общему сознанию их изобразителей, люди, заменяющие образование шероховатостью речи. Обладая умом сообразительным и в высшей степени практическим, они полагают, что это качество делает образование совершенно ненужною и лишнею вещью. Такого рода самомнение свойственно почти всем людям русского мира; по крайней мере, мы встречаем его не только в мудрых бурмистрах и вдохновенных мещанах, но даже в мудрых и вдохновенных администраторах. По мнению этих администраторов, наука – вздор, человеческий опыт – пустяки, история – ряд засоряющих глаза человеческих заблуждений. От этого происходит множество самых пагубных последствий; во-первых, самомнение и непосредственно следующий за ним (когда опыт докажет, что это самомнение ни на чем не основанное) упадок сил; во-вторых, появление изобретений давно уже изобретенных, открытий давно уже открытых, новых истин давно уже сделавшихся старыми. Представьте себе, что некоторый вдохновенный администратор изобретает табличку умножения; правда, он дошел до этого собственным умом, правда также, что это не позволяет сомневаться, что он действительно одарен «щедрыми дарами природы», но ведь табличка умножения уже изобретена давно, ведь она уже составляет математическую азбуку… Администратору докладывают это, но он не приходит в отчаяние, он с новым рвением шествует по пути изобретений и изобретает… теорию уравнений, которая также давно изобретена. И таким образом проходит вся жизнь этих талантливых людей, заменивших образование – шероховатостью речи, а науку – глазомером и сметкою. Мы думаем даже, что здесь заключается действительная причина того, что на Руси так много мудрых бурмистров, которые занимаются отыскиванием perpetuum mobile [76]76
вечное движение.
[Закрыть]и квадратуры круга. Повсюду либо азбучность детская, до того детская, что на нее и смотреть-то иначе нельзя, как с точки зрения «диковинки», либо самая непроходимая астрология и алхимия.