Текст книги "Том 15. Книга 1. Современная идиллия"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)
XVIII *
Собор оказался отличный: просторный, светлый. Мы осмотрели все в подробности, и стены, и иконостас, и ризницу. Все было в наилучшем виде. Прекраснейшее паникадило, массивное Евангелие, Изящной работы напрестольный крест – все одно к одному. И при этом везде оказался жертвователем купец Вздошников.
– А в будущем году господин Вздошников обещают колокол соорудить – тогда, пожалуй, и в Кимре нам позавидуют! – сообщил отец дьякон, показывавший нам достопримечательности собора. – А еще через годик и наружную штукатурку они же возобновят.
И тем не менее купец Вздошников не только Корчеву, но и весь Корчевской уезд у себя в плену держит. Одною рукою жертвует, а другою – в карманах у обывателей шарит, причем, конечно, и «баланец» соблюдает. Во всех кабаках у него часть, и ежели Разноцветов прогорел, то потому единственно, что не захотел покориться, тягаться вздумал. А то бы и он теперь у Вздошникова на побегушках бегал и, в воздаяние, щи бы с требушиной ел. Кроме того, Вздошников и виноградные вина делает: мадеру, портвейн, лафит, рейнвейн. И всё с золотыми ярлыками и с обтянутыми фольгой пробками. В Кашине эти вина делают на манер иностранных, а Вздошников делает уж на манер кашинских. Но и те и другие все равно что иностранные. Он же, Вздошников, рощами торгует и, с божьей помощью, довел сажень дров уж до пяти рублей.
– Место наше бедное, – сказал отец дьякон, – ежели все захотят кормиться, только друг у дружки без пользы куски отымать будут. Сыты не сделаются, а по-пустому рассорят. А ежели одному около всех кормиться – это можно!
Когда же мы уже раскланивались на крыльце, то прибавил:
– А вон и дом его каменный на бугорочке стоит – всей Корчеве красота. Сходите, полюбопытствуйте. У него и сейчас два путешественника закусывают.
Но мы поспешили к старичку, хотя, ввиду общения Вздошникова с гороховыми пальто, чувство самосохранения должно было бы подсказать нам, что сходить поклониться человеку, в доме которого, по-видимому, была штаб-квартира корчевской благонамеренности, – голова не отвалится.
Старичок, действительно, оказался древний: зубов нет, глаза вытекли, череп – совсем голый. Вместо всего – свидетельство корчевского полицейского управления, удостоверяющего, что предъявитель сего, мещанин Онисим Дадонов, имеет сто семь лет, или более, или менее.Сидел Дадонов в большом истрепанном кресле, подаренном ему покойным историком Погодиным, «в воспоминание приятно проведенных минут»; на нем была надета чистая белая рубашка, а на ногах лежало ситцевое стеганое одеяло; очевидно, что домашние были заранее предуведомлены об нашем посещении. Но в комнате было душно; ее и летом редко освежали, потому что старик боится заболеть и умереть. У старичка есть дочь, большуха, которая тоже неподвижно полулежит на лавке, под образами, и тоже не может сказать, когда она родилась, а помнит только, что в тот год, когда была «некрутчина». И у ней нет ни волос, ни зубов, но зрение она еще сохранила, хотя, впрочем, слабое, и вследствие этого часто глотает мух. За стариками прислуживает «молодуха», женщина лет шестидесяти пяти, которая еще бодрится, но жалуется, что ноги у нее мозжат. Молодуха приняла нас радушно и тотчас же показала свидетельство.
– Посмотрите на нашего старичка – вот и пакент у нас, не обманываем! Деньги за него каждый год платим – сорок копеечек!
И она указала на сорокакопеечную марку, которая была прилеплена к свидетельству, в знак того, что старик – казенный. Сверх того, она вынула из стола и показала нам засиженный мухами лист, на котором знаменитые посетители вписывали свои имена. Замечательнее всего были следующие * подписи: «Сумлеваюсь, штоп сей старик наказание шпицрутенами выдержал. Гр. Алексий Аракчев» * ; и под нею: «фсем же сумлеваюсь генерал-майёр Бритый». Последним подписался академик Михаил Погодин (июль 1862 года), и с тех пор уже никто к старичку не заглядывал.
– Да ведь в шестьдесят втором году ему и девяноста лет не было – что же тут было любопытствовать? – усомнился я.
– А кто его, батюшка, знает, сколько ему лет! – возразила молодуха, – лет уж сорок все сто семь ему лет значится – уж и стареться-то он словно перестал!
Начали мы предлагать старичку вопросы, но оказалось, что он только одно помнит: сначала родился, а потом жил. Даже об Аракчееве утратил всякое представление, хотя, по словам большухи, последний пригрозил ему записать без выслуги в Апшеронский полк рядовым, ежели не прекратит тунеядства. И непременно выполнил бы свою угрозу, если б сам, в скором времени, не подпал опале.
Таков неумолимый закон судеб! Как часто человек, в пылу непредусмотрительной гордыни, сулит содрать шкуру со всего живущего – и вдруг – открывается трап, и он сам проваливается в преисподнюю… Из ликующего делается стенящим, – а те, которые вчера ожидали содрания кожи, внезапно расправляют крылья и начинают дразниться: что, взял? гриб съел! Ах, господа, господа! а что, ежели…
– Но вы-то сами что-нибудь помните? – обратился Глумов к молодухе.
– Как не помнить… пожар был! все в ту пору погорели… А после, через десять лет, только что обстроились, опять пожар!
– Ну, что пожары! насчет обычаев здешних не можете ли что сказать? Например, песни, пляски, хороводы, сказки, предания…
Молодуха задумалась. Очевидно, не поняла вопроса.
– Время как проводите? – пояснил я, – песни играете? хороводы водите? сказки сказываете?
– Строго ноне. Вот прежде точно что против дому на площади хороводы игрывали… А ноне ровно и не до сказок. Все одно что в гробу живем…
– Отчего же, вы полагаете, такая перемена случилась? оттого ли, что внутренняя политика изменила направление, или оттого, что петь не об чем стало?
Но старуха опять не поняла.
– Как бы вам это объяснить? Ну, например… что, бишь? ну, например, литература… Прежде, бывало, господа литераторы и песни играли, и хороводы водили, а нынче хрюканье все голоса заглушило… * отчего?
– Урядники ноне… * – несмело ответила молодуха, точно сама сомневалась, угадала ли.
– Вот и прекрасно. Корреспондент! запиши! Урядники. Ну, а еще что можете сказать? чем, например, живете? кормитесь помаленьку?
– Так кое-чем. Та́льки пряду; продам – хлеба куплю. Мыкаемся тоже. Старичок-то вон мяконького все просит…
– А как вы примечаете, когда изобильнее жилось, прежде или нынче?
– Как можно супроти прежнего! прежде-то мы…
– Щи мы, сударь, прежде ели! – крикнула из угла старуха, вращая потухающими глазами. И словно в исступлении повторила: – Щи ели! щи!
– Кашки бы… – сочувственно пискнул старичок, словно икнул.
– Но отчего же вдруг такое оскудение?
– Да как сказать… не вдруг оно… Сегодня худо, завтра хуже, а напоследок и еще того хуже…
– Ну, а урядники… не думаете ли вы, что они и в этом отношении…
– Должно быть, что они…
Но тут случилось нечто диковинное. Не успела молодуха порядком объясниться, как вдруг, словно гром, среди нас упала фраза:
– Урядники да урядники… Да говорите же прямо: оттого, мол, старички, худо живется, что правового порядка нет…ха-ха!
Мы удивленно переглянулись, но оказалось, что никто из нас этой фразы не произносил. В то же время мы почувствовали какое-то дуновение, как у спиритов на сеансах. И вдруг мимо нас шмыгнуло гороховое пальто и сейчас же растаяло в воздухе.
– Это не настоящее пальто… это спектр его! – шепнул мне Глумов, – внутри оно у нас… в сердцах наших… Все равно, как жаждущему вода видится, так и нам… Все видели?
Оказалось, что мывидели, но из хозяев никто не видел и не слышал.
– Прежде-то в нашем месте и кур, и уток, и гусей водили, – продолжала молодуха. – Я-то уж не застала, а дедушка сказывал. А нынче и коршуну во всей Корчеве поживиться нечем!
– Щи ели! щ-ш-ши! – опять цыркнула старуха озлобленно.
– А когда щи-то ели – вы еще застали? – продолжал допрашивать Глумов молодуху.
– На кончике. Помню, что до двадцати лет едала, а потом…
Но в это время таинственный голос опять прозвучал:
– А по-вашему, стоит только правовой порядок завести – и щи явятся… Либералы… ха-ха!
Спектр горохового пальто выступил на секунду в воздухе и растаял.
Мы поспешили расплатиться и уйти. Машинально расспросили дорогу к изобретателю perpetuum mobile и машинально же дошли до его избы, стоявшей на краю города.
Мещанин Презентов встретил нас с какою-то тихою радостью: очевидно, он не был избалован судьбою. Это был человек лет тридцати пяти, худой, бледный, с большими задумчивыми глазами и длинными волосами, которые прямыми прядями спускались к шее. Изба у него была достаточно просторная, но целая половина ее была занята большим маховым колесом, так что наше общество с трудом в ней разместилось. Колесо было сквозное, со спицами. Обод его, довольно объемистый, сколочен был из тесин, наподобие ящика, внутри которого была пустота. В этой-то пустоте и помещался механизм, составлявший секрет изобретателя. Секрет, конечно, не особенно мудрый, вроде мешков, наполненных песком, которым предоставлялось взаимно друг друга уравновешивать. Сквозь одну из спиц колеса продета была палка, которая удерживала его в состоянии неподвижности.
– Слышали мы, что вы закон вечного движения к практике применили? – начал я.
– Не знаю, как доложить, – ответил он сконфуженно, – кажется, словно бы…
– Можно взглянуть?
– Помилуйте! за счастье…
Он подвел нас к колесу, потом обвел кругом. Оказалось, что и спереди и сзади – колесо.
– Вертится? – спросил Глумов.
– Должно бы, кажется, вертеться… Капризится будто…
– Можно отнять запорку?
Презентов вынул палку – колесо не шелохнулось.
– Капризится! – повторил он, – надо и́мпет * дать.
Он обеими руками схватился за обод, несколько раз повернул его вверх и вниз и наконец с силой раскачал и пустил – колесо завертелось. Несколько оборотов оно сделало довольно быстро и плавно – слышно было, однако ж, как внутри обода мешки с песком то напирают на перегородки, то отваливаются от них, – потом начало вертеться тише, тише; послышался треск, скрип, и, наконец, колесо совсем остановилось.
– Зацепочка, стало быть, есть, – сконфуженно объяснял изобретатель и опять напрягся и размахал колесо.
Но во второй раз повторилось то же самое.
– Скажите, сами вы до этого дошли? – спросил Глумов, стараясь сообщить своему голосу по возможности ободряющий тон.
– Охота у меня… Только вот настоящим образом дойти не умею…
– Трения, может быть, в расчет не приняли?
– И трение в расчете было… Что трение? Не от трения это, а так… Иной раз словно порадует, а потом вдруг… закапризничает, заупрямится – и шабаш! Кабы колесо из настоящего матерьялу было сделано, а то так, обрезки кое-какие… Недостатки наши…
– Кто-нибудь осматривал у вас колесо?
– Были-с.
– И что же?
Презентов стоял, понурив голову, и молчал.
Я инстинктивно оглянул горницу и сам опустил голову: так в ней было все неприютно, голо́, словно выморочно. В углу – одинокий образ, с воткнутой сзади, почти истлевшей от времени, вербой; голая лавка, голые стены, порожний стол. На окне стояла глиняная кружка с водой, и рядом лежал толстый сукрой черного хлеба. Может быть, это был завтрак, обед и ужин Презентова. Не замечалось ни одного из признаков, говорящих о хозяйственности, о приюте. Даже неопрятности, столь обыкновенной в мещанской избе, не было, а именно какая-то унылая заброшенность. И на общем фоне этой оголтелости и выморочности как-то необыкновенно сиротливо выступал этот человек, сам оголтелый и выморочный. Как он тут жил? Собственно говоря, раз колесо было налажено, ему и делать ничего не оставалось. Вероятно, он населял это пространство призраками своей фантазии или, угнетаемый мечтательной праздностью, проводил дни в бессильном созерцании заколдованного колеса, изнывая от жгучих стремлений к чему-то безмерному, необъятному, которое именно неясностью своих очертаний покоряло его себе.
– Вы бы к какому-нибудь делу попроще приспособились, – участливо посоветовал ему Глумов.
Презентов продолжал молчать.
– Допустим даже, что задача ваша достижима; но ведь это предприятие сложное, далекое… На пути к нему есть множество задач более доступных, разработка которых, и сама по себе полезная, могла бы, сверх того, и лично вам оказать поддержку…
– Мне что! вот колесо настоящим бы образом… – промолвил он тихо.
В этих словах звучала такая убежденность, что Фаинушке вдруг взгрустнулось.
– Хозяюшка у вас есть? – спросила она ласково.
– Один я. И женат не был. Матушка у меня, с год назад, померла, – с тех пор один и живу. И горницу прибрать некому, – прибавил он, конфузливо улыбаясь.
Признаюсь, я думал, что Фаинушка вынет из бумажника сторублевую и скажет: вот вам… на колесо! – однако милая дамочка с минуту погрустила, а вслед за тем опять оправилась. – А давно вы этим делом занимаетесь? – продолжал допрашивать Глумов.
– Да и не помню уж… Охота такая…
– Подумайте, однако ж. Сколько лет вы одну работу работаете, а где же результаты?
– Может, и дойду.
Дальнейший разговор был невозможен. Даже Глумов, от природы одаренный ненасытным любопытством, – и тот понял, что продолжать ворошить этого человека, в угоду вояжерской любознательности, неуместно и бессовестно. Как вдруг Очищенный, неведомо с чего, всполошился.
– А податей много сходит? – спросил он.
– Податей нынче не берут, а пакенты велят брать.
Он поспешно вынул из стола промысловое свидетельство (цена 2 р. 50 к.) и показал нам. Быть может, у него в голове мелькнуло, что мы собственно для того и пришли, чтоб удостовериться.
– Дорогонько! – молвил Очищенный, инстинктивно обводя взором комнату.
– Для чего же вам свидетельство? Ведь вы постоянным промыслом не занимаетесь? – удивился Глумов.
– Случается. Намеднись господину исправнику табакерку с музыкой чинил, а месяц назад помещику одному веялку привезли, так сбирать ездил. Набегает тоже работишка.
– Ну, а вообще живется как?
Начался заправский допрос. Какие песни, сказки; нет ли слепенького певца… Куда бы он привел нас – не знаю. Быть может, к вопросу о недостаточном вознаграждении труда или к вопросу о накоплении и распределении богатств, * а там, полегоньку да помаленьку, и прямо на край бездны. Но гороховое пальто и на этот раз не оставило нас.
– Да что же вы спрашиваете? разве можно жить в стране, в которой правового порядка нет? Личность – не обеспечена завтрашний день – неизвестен… Либералы… ха-ха! – произнесло оно отчетливо и звонко.
Опять почувствовали мы знакомое дуновение, и опять мимо нас промелькнула гороховая масса, увенчанная цилиндром; промелькнула и растаяла.
– Спектр! – воскликнул Глумов, – но спектр спасительный, господа! Он посылается нам для того, чтоб мы знали, что можно и что нельзя… Итак, возблагодарим…
. . . . . . . . . .
Хотя мы и обещали Пантелею Егорычу, при первой возможности, отправиться дальше, но пароход не приходил, и мы поневоле должны были остаться в Корчеве. По возвращении на постоялый двор мы узнали, что Разноцветов где-то купил, за недоимку, корову и расторговался говядиной. Часть туши он уступил нам и сварил отличные щи, остальное – продал на сторону. А на вырученные деньги накупил патентов.
Как бы то ни было, но мы наелись. А наевшись, возмечтали. Наступили сумерки – нужно было как-нибудь скоротать вечер. Попробовали было загадку загадать: что такое Корчева? – Но ответ был чересчур уж короткий: Корчева есть Корчева. Тогда Глумов предложил прочитать нам лекцию из истории, на что мы с радостью согласились. Настолько, насколько это было возможно в скромной обстановке постоялого двора, он коснулся призвания варягов, потом беспрепятственно облетел периоды: удельный, татарский, московский, петербургский, и приступил к современности. Но едва вымолвил он вступительные слова: «Современность, переживаемая нами, подобна камаринскому мужику, который…» – как вдруг некто неожиданно произнес: – Извольте повторить, что вы сказали!
Мы обернулись: в дверях стояло гороховое пальто.
Спектр это был или не спектр?
В одну секунду мы потушили свечу и, шмыгнув мимо непрошеного гостя, очутились на улице.
XIX *
Целую ночь мы бежали. Дождь преследовал нас, грязь забрасывала с ног до головы. Куда надеялись мы убежать? – на этот вопрос вряд ли кто-нибудь из нас дал бы ответ. Если б мы что-нибудь сознавали, то, разумеется, поняли бы, что как ни велик божий мир, но от спектров, его населяющих, все-таки спрятаться некуда. Жестокая и чисто животненная паника гнала нас вперед и вперед.
Я слышал, как Фаинушка всхлипывала от боли, силясь не отставать, как «наш собственный корреспондент» задыхался, неся в груди зачатки смертельного недуга, как меняло, дойдя до экстаза, восклицал: накатил, сударь, накатил! А дождь свирепел больше и больше, и небо все гуще и гуще заволакивалось тучами. Ни одного жилья мы не встретили, и как нас не съели волки – этого я понять не могу. Наверное, они кое-что слышали, об нас от урядников и опасались отнять у нас жизнь, потому что с нашим исчезновением могли затеряться корни и нити, которые имело в виду гороховое пальто. Как бы то ни было, но этим чисто охранительным соображениям мы были обязаны жизнью.
Наконец, однако ж, выбились из сил. По-видимому, был уж час пятый утра, потому что начинал брезжить свет, и на общем фоне серых сумерек стали понемногу выступать силуэты. Перед нами расстилался пруд, за которымтемнела какая-то масса.
Вглядываюсь, и не верю глазам – передо мною Проплёванная! [28]28
Официальное название усадьбы – «Золотое дно»; «Проплёванною» же она называлась в просторечии, потому что во времена оны прежний владелец проиграл ее моему дедушке в плевки. ( Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
[Закрыть]Она, она, она. Вон и дорога, ведущая в усадьбу. По одну сторону большой пруд, обсаженный березами, по другую – старинный «плодовитый» сад. А вон и барский дом, серый, намокший, едва выделяется из сумерек, а за домом опять темная масса – это другой сад, при самом доме. Но где же «красный» двор? где флигеля, конюшни, скотная?
С самой «катастрофы» * я не был в Проплёванной. В то время я впопыхах приехал, впопыхах что-то кончил, чем-то распорядился и впопыхах же уехал. Старого Аверьяныча приставил хранить господское добро и получать «ренду» за сверхнадельную землю * . Эту «ренду», в количестве трехсот рублей, я получал до такой степени аккуратно, что даже дворник, носивший в квартал повестку для засвидетельствования, радостно говорил: ренду с вотчины получили! Получал я также, от времени до времени, доносы, обвинявшие Аверьянова в краже, хищении, грабеже и других уголовных преступлениях, но так как я на доносы не откликался, то постепенно все стихло. И я непременно забыл бы о существовании отчины и дедины, если б три сотенные бумажки ежегодно не напоминали мне, что где-то существует защищенное межевыми знаками «местоположение», которое признаёт меня своим владыкою.
Радость, которую во всех произвело открытие Проплёванной, была неописанная. Фаинушка разрыдалась; Глумов блаженно улыбался и говорил: ну вот! ну вот! Очищенный и меняло присели на пеньки, сняли с себя сапоги и радостно выливали из них воду. Даже «наш собственный корреспондент», который, кроме водки, вообще ни во что не верил, – и тот вспомнил о боге и перекрестился. Всем представилось, что наконец-то обретено злачное место, в котором тепло и уютно и где не настигнут ни подозрения, ни наветы.
– Урядники-то, полно, тут есть ли? – самонадеянно воскликнул Глумов, но тут же одумался и суеверно прибавил: – Сухо дерево, завтра пятница!
Я провел своих спутников к барскому крыльцу, а сам отправился разыскивать Аверьяныча. Но таково действие «власти земли» * , что, по мере того как я углублялся в подвластное мне пространство, я чувствовал, как внутри меня начинают разгораться хозяйские инстинкты. Я шел на поиски и озирался по сторонам. Пруд – цел, но не выловлены ли караси? Красный двор – вот он, но кругом его прежде была решетка – где она? Вот тут, в углу, стоял флигель, а теперь навалена куча мусора, по которому привольно разрослась крапива. Вот тут стояла кудрявенькая береза – тетенька Варвара Ивановна посадила, – а теперь торчит пень. Где конюшни? куда делся скотный двор? Лошади были! коровы были! овца! Вспомнились доносы, и хозяйское сердце заныло. Сам виноват! как-то само собой складывалось в уме. Надлежало тогда же сломя голову лететь в Проплёванную, выследить, уличить, а буде нужно, то и ходатайствовать по судам. Флигель-то – он, на худой конец, пятьдесят целковых стоил, а ежели на охотника… Но, с другой стороны, припоминалось и то, что Аверьяныч, от времени до времени, кроме «рейды», и еще какие-то деньги присылал. Какие? Помню, словно сквозь сон, что он сначала писал: «продали лошадь саврасую палочницу», потом: «продали мерина голубого»; потом: корову, другую корову… и, кажется, флигель? Помнится, что об скотной я даже сам что-то писал… кажется, Марье-вдове да Акулине-перевезенке, за верную службу, подарил? Обе они, помнится, на судьбу жаловались: служили мы папеньке-маменьке вашим, в слезах хлеб ели, а ноне слезы остались, а хлеба нет…
И все-таки, когда я уехал из Проплёванной, усадьба была цела. Это первоначальное впечатление вытеснило все последующие подробности. Красный двор был обсажен березками и обнесен решеткой; теперь березки стали большими березами, а решетки нет, и двор весь изъезжен. Точно так же оба сада были обнесены частоколом, а теперь и они слились с проезжей дорогой: всякий входи и въезжай куда хочешь. Яблони-то целы ли? вишни? Вон от оранжереи только труба торчит, да и у той половина кирпичей растаскана. Помню, громадная липа, старая-престарая, стояла направо от дома – сколько цвету с нее собиралось, и какие массы пчел жужжали в ее непросветной листве! – где она? А за липой старая березовая аллея шла. Как сейчас помню: у крайней березы, внизу, один бок был точно кровью залит, потому что весной из нее точили березовицу… где эта аллея? Правда, в этой стороне и теперь еще виднеются издали какие-то гиганты, но уже не сплошною массой, а в одиночку. И как-то сердито качают они вершинами, словно отбиваются от одолевающего их молодого древесного подседа…
Все эти воспоминания и представления беспорядочно мелькали в голове, замедляя мои поиски. Весьма вероятно, что вслед за сим же все разъяснится и сыщется, но хозяйские инстинкты так упорны, что я с трудом овладел собой. Где же скрывается, однако ж, Аверьяныч? Кругом было пусто и, кроме чириканья проснувшихся воробьев, ничего не было слышно. В полуверсте чернел поселок, над которым уже носился дым от затапливаемых печей, но я знал, что Аверьяныч не имел на селе родных, у которых мог бы приютиться. Наконец, я припомнил, что в саду была когда-то поставлена банька, и направился туда.
Сад зарос и заглох необыкновенно; не видно было ни клумб, ни дорожек. Только одна тропинка шла вглубь от ветхой калитки, которая еще держалась на одной петле, прислонившись к столбу, составлявшему часть исчезнувшей решетки. Когда-то в саду было посажено несколько разных сортов тополей; теперь эти тополи разостлали свои корни по всему саду и подошли к самому дому. Были тут прежде целые клумбы зимующих роз, были группы воздушного жасмина, жимолости, бузины, была большая продольная аллея из сиреней и несколько боковых аллей из акаций – теперь все это исчезло, порабощенное тополем. Только бесчисленная масса воробьев свободно ютилась в этой чаще, которая так переплелась и перепуталась, как будто хотела защитить себя от постороннего вторжения, Я знаю многих, на которых картина подобной заброшенности производит чарующее впечатление, но мнепри виде ее просто сделалось обидно. Как будто из всей этой густой, приземистой массы неслись мне навстречу слова: нечего тебе здесь делать! нечего! нечего!
Аверьяныч сидел на приступочке банного крыльца и жевал. Но, увидев постороннего человека, испугался и торопливо спрятал за пазуху ломоть черного хлеба. Он еще был жив, хотя до того состарелся, что лицо его как бы подернулось мхом. Услышавши шум, выглянули из дверей Марья-вдова и Акулина-перевезе́нка, которые, очевидно, жили тут же. У Марьи-вдовы была дочь Полька, карлица, робкая, косноязычная, с кошачьими зрачками и выпяченным брюшком, которая спокон веку находилась при доме «в девчонках», – и она на крыльцо выбежала. И несмотря на то, что ей было за пятьдесят, – все еще смотрела девчонкой.
– Полька! когда же ты замуж-то выйдешь? – пошутил я по-барски.
Только тогда все опомнились.
– Ах, да, никак, это барин!
И до того обрадовались, что прослезились и бросились «ручку» ловить. Как будто у этих людей накануне доеден был последний каравай хлеба, и, не спустись я к ним, словно с облаков, назавтра же им угрожала неминучая смерть.
– Живы? – продолжал я шутить.
– Что нам деется! Мы ноне – казенные. Ни в огне не горим, ни в воде не тонем, – пошутили и они в тон мне.
И, на секунду пригорюнившись, в один голос прибавили:
– Красавец вы наш!
Наконец отперли двери дома и отворили ставни. С первого же шага нас так и обдало опальными запахами. В зале половицы слегка колебались, штукатурка кусками валялась на полу, а на потолке виднелись бурые круги вследствие течи; посредине комнаты стоял круглый банкетный стол, на котором лежал старинный-старинный нумер «Московских ведомостей». В гостиной было совсем темно от тополей, которые хлестали в окна намокшими ветвями. В маменькиной спальной поселилось семейство хомяков, которые, по-видимому, не имели никакого представления о человеке и его свойствах, потому что нимало не смутились при нашем появлении и продолжали бегать друг за другом. Словом сказать, всюду, куда мы ни проникали, нас в одно мгновение пронзало сыростью, выморочностью, запустением.
Такою предстала передо мной колыбель, убаюкивавшая мою юность золотыми снами. Все здесь взывало к памяти прошлого. Не было в этом доме окна, из которого я несчетное число раз не вопрошал бы пространство, в смутном ожидании волшебства; не было в этом саду куста, который не подглядел бы потаенного процесса, совершавшегося в юноше, того творческого процесса, в котором, как солнечный луч в утренних сумерках, брезжится будущий «человек». Не было пяди земли, которая не таила бы слова обличения в недрах своих, которая не могла бы свидетельствовать…
И все это: и дом, и сад, и земля – стояло забытое, оброшенное, почти поруганное…
Чуть-чуть было я не разнежился; но общее положение после ночных приключений было таково, что подавляло всякий порыв чувствительности. Прежде всего нам требовалось сухое белье и платье, а потом – пища. Принесли связку ключей и, после непродолжительных поисков, добыли целую кучу белья и женских блуз. Но по части мужских одеяний ничего не нашлось, кроме четырех дворянских мундиров, в которых папенька и дедушка в свое время щеголяли на выборах. Мундиры были необыкновенно странные: с коротенькими талиями и длинными узенькими фалдами назади. Кое-где сукно было побито молью, а на одном мундире оказалось даже вывороченным; шитье потемнело и отдавало запахом меди. Делать, однако ж, было нечего, пришлось одеться в мундиры, но так как их было только четыре, то на менялу, в воздаяние отличных заслуг, * возложили блузу. Часа через два мы были уже обсушены и обогреты, а когда Марья-вдова накормила нас яичницей, то все ночные злоключения забылись, и мы почувствовали себя так хорошо, как будто всю жизнь провели в мундирах, готовые защищать свои дворянские права.
Между тем на селе приезд наш произвел впечатление. Первым толкнулся в усадьбу батюшка и стыдливо потупил глаза, увидев меня в папенькиных штанах с отложным гульфом. Но когда узнал, что Проплёванную торгует у меня купчиха Стёгнушкина, которая будет тут жить и служить молебны и всенощные, то ободрился и стал считать на пальцах: один двугривенный, да другой двугривенный, да четвертак… Потом прибежал деревенский староста и рассказал, что пришли на село в побывку два солдата; один говорит: скоро опять крепостное право будет; а другой говорит: и земля, и вода, и воздух – все будет казенное, * а казна уж от себя всем раздавать будет. Так которому солдату верить?
– Как это… «казенное»? – не понял я.
– Решительно, то есть, все… как есть! – пояснил староста.
Вопрос был мудреный; пахло превратными толкованиями. Ежели ответить, что оба солдата врут, – скажут, пожалуй, что я подрываю авторитет армии и флотов. Ежели склониться на сторону одного из двух вестовщиков, так неизвестно, который из них превратнее. Кажется, как будто первый солдат меньше превратен, нежели второй, а впрочем…
– Богу молиться нужно! – заметил я, наконец, взглянув на батюшку.
– И я им то же говорю, – отозвался батюшка, – не * надейтесь ни на князи, ни на сыны человеческие, * а к богу прибегайте!
Тогда староста широко перекрестился и спросил:
– А пачпорты есть?
И, в объяснение своего требования (все-таки я когда-то ему «заместо отца» был!), понес околесную, из которой можно было только разобрать: «почему что» да «спаси бог!». И в заключение: ноне строго!
– Вон уж Успленья на дворе, – сказал он, – а мы, благослови господи, сеять-то и не зачинали!
– Что так?
– Всё сицилистов ловим. Намеднись всем опчеством двое суток в лесу ночевали, искали его – ан он, каторжный, у всех на глазах убёг!
– Сицилист-то?!
– Он самый. Видим, что бежит… ах, батюшки! господа хрестьяне! вон он! лови, братцы, лови! Куда-те! так между пальцев, словно вьюн, уполз!
После старосты пришла девушка с села и возвестила, что посадские девки просят позволения хороводы перед домом играть и новую помещицу повеличать (весть о приезде Фаинушки для покупки Проплёванной с быстротою молнии проникла во все дворы).
Последним пришел местный кабатчик, под предлогом, не нужно ли чаю-сахару, но, в сущности, для того, чтоб прочитать у Фаинушки в глазах, не намеревается ли она завести в Проплёванной свой кабак.
Но у всех, даже у карлицы Польки, был на уме затаенный вопрос: каким образом мы, именующие себя «интеллигентами» и представителями «правящих классов», несвойственноприбежали пешком, вместо того чтоб торжественно въехать на двух-трех тройках с малиновым звоном?
Но, кроме того, мог возникнуть и другой вопрос, касавшийся лично меня, а именно: настоящийли это барин приехал, не подложный ли, надевший только личину его?
Я и сам понимал важность и даже естественность этих вопросов и не без опасения ждал минуты, когда они настолько созреют, что ни батюшка, ни староста; ни кабатчик не будут уже в состоянии держать язык за зубами. Судьба поистине была несправедлива к нам. Ни присутствие менялы, ни участие в наших похождениях столь несомненно позорного человека, как Очищенный, – ничто не тронуло жестоковыйную ябеду, которой современная испуганность предоставила привилегию раздавать патенты на благонадежность и неблагонадежность. Мы не спорили против силы вещей; напротив, беспрекословно подчинились ей и начертали такую программу, в которой были и двоеженство и подлоги – кажется, на что лучше! И что ж, вместо того чтоб оказать нам сочувствие и поддержку, вместо того чтоб сказать: зачем совершать подлоги! можно и без подлогов на правильной стезе стоять! – нас на каждом шагу встречает целая масса внезапностей, которые поселяют в сердцах наших меланхолию и нерешительность…