Текст книги "Том 3. Невинные рассказы. Сатиры в прозе"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 50 страниц)
Однако добрые жители Крутогорска (известные под именем aimables kroutogoriens) [178]178
любезных крутогорцев.
[Закрыть], еще не освоенные с безвредным значением этих слов, в испуге окружают Порфирия Петровича и осаждают его вопросами.
– Откуда приходят к вам подобные новости? – восклицает до глубины души оскорбленный генерал Змеищев.
– Свихнулся, старик! – произносит губернский врач.
– За такие новости его надо в Вятку сослать! – настаивает генерал Змеищев.
– В Вятку! – добродушно повторяет Алексей Дмитрич Размановский.
– Господа! – продолжает между тем Порфирий Петрович, нисколько не смущаясь, – новость эта получена мной из верных рук, а именно, от одного одолженного мною столоначальника ( произнося последние слова, Порфирий Петрович издает горлом звук)…
– Гм… – замечает губернский врач.
– Признаюсь откровенно, я от души порадовался. Вот, подумал я, как отечество-то наше процветает! Давно ли, кажется, давно ли?.. А вот теперь и с гласностью!
– Да еще и с устностью! – раздается чей-то голос в толпе, возбуждая общий сочувственный хохот.
– Да и можно ли этому не радоваться! – бесстрашно напевает Порфирий Петрович, – ибо если мы молча совершали подвиги, то чего ж можно и должно ожидать, когда мы все вдруг заговорим! Теперь, значит, всякий будет иметь возможность пожинать от трудов рук своих; я, скажет, думаю так-то, а я, скажет, думаю так. И так далее, по мере сил и способностей, и выйдет теперича у нас тут обмен прожектов, мыслей, чувств и замечаний. Лежат два кремня рядом – ну и ничего: лежат и безмолвствуют. Идет мимо искусный прохожий; берет один кремень, берет другой; рассматривает их внимательно, осторожно ударяет их друг об друга – и вот искра! Выходит, что и мы, штатские, призваны теперь, чтобы с мечом в руках ополчиться против неправды и злоупотреблений. Стало быть, не одним военным принадлежит эта честь. Военные пусть обнажают меч против внешних врагов отечества, а мы, штатские, будем обнажать наш меч против врагов внутренних – всякому свое! Таким образом, если меня, например, угнетет исправник, то я, не говоря никому ни слова, прибегаю к гласности…
– Сначала-то следует прибегнуть к устности, – перебивает чей-то голос в толпе, – загнуть то есть…
– Прибегаю к гласности, – продолжает Порфирий Петрович, – и вот угнетателю моему стыдно! Или посылаю, например, я кухарку на рынок; купец, разумеется, ее обманывает, берет втридорога и вдобавок продает дурной продукт. Что ж? я прибегаю к гласности – и купцу стыдно! Нельзя, господа, не сочувствовать такому явлению! Нельзя не радоваться таким благим преднамерениям и не менее благим предначертаниям. Людям с чистым сердцем нечего опасаться гласности. Не только она не потревожит их мира душевного, но еще и воздаст каждому по делам его. Чего, например, могу я бояться, если я исполнил долг свой по совести и данной присяге? Утром я встал, помолился богу…
– Умылся и чаю напился, – прерывает голос в толпе.
– Что ж, и в этом постыдного я ничего не вижу! – отвечает Порфирий Петрович и затем, обращаясь к течению своей речи, продолжает: – Итак, помолившись богу, отправился в палату, исправил там что следует; потом, возвратясь домой, провел несколько часов в кругу своей семьи…
– Часочек-другой всхрапнул, – прерывает тот же враждебный голос, но на этот раз уже не возбуждает ни в ком сочувствия.
– Шш! – раздается со всех сторон, и Порфирий Петрович получает возможность продолжать речь свою беспрепятственно.
– Потом вечером поехал в клуб или в гости… Таким образом, я исполнил долг христианина, долг гражданина, долг семьянина и не упустил из вида обязанностей члена общества!.. Спрашивается, что может сказать обо мне пасквильного, или гнусного, или противоестественного «гласность»? Окромя хорошего, ровно ничего. Итак, гласность есть дело святое, и нижайший поклон от всех тому, кто первый это слово произнес.
Порфирий Петрович останавливается и тяжело дышит. По всему видно, что до сих пор он взвозил в гору какую-то огромную и тяжелую фуру, которую наконец и поставил благополучно на вершину. Теперь ему предстоит труд эту же самую фуру спустить под гору, у подошвы которой расстилается цель его путешествия – отличное, покрытое плесенью, болото.
– Но, употребляя слово «гласность», – начинает он помаленьку спускать, – я, само собой разумеется, понимаю гласность благонамеренную, то есть такую, которая никого не обижает, никого не затрогивает и предоставляет всякому спокойно пожинать плоды рук своих. Конечно, многие, быть может, поймут это дело иначе и возмечтают, что во имя гласности можно всех и каждого по зубам колотить. Для лиц подобного образа мыслей я кратко повторяю прежнее мое уподобление: лежали два кремня и безмолвствовали; шел мимо искусныйпрохожий, осторожноударил один кремень о другой – и вот искра! Что, если бы прохожий был неискусен?Что, если бы он ударил неосторожно?Если бы поблизости оказался навоз или другой удобовоспламеняющийся материал? Извлеченная из кремня искра упала бы в сей материал, воспламенила бы его – и вот пожар! Подобно сему и гласность, находящаяся в руках неискусных и употребляемая без осторожности, может произвести не умеренное и благопотребное для любезного отечества освещение, но пагубный и малопотребный для оного пожар. Руководствуясь этими соображениями, и я соболезную о гласности неблагоразумной, и радуюсь гласности благоразумной; соболезную о тех, которые в ослеплении своем и в солнце думают зреть пятна, и радуюсь о тех, которые, пользуясь благодетельною гласностью, за правило себе поставили: постепенность и неторопливость.
Порфирий Петрович умолк. Он несколько сконфужен, но не потому, чтоб солгал, а единственно по новости дела. Но чтоб не испортить своей репутации в глазах сограждан, он всячески старается маскировать свое смущение, топчется на месте, покрякивает, отирает слезящиеся глаза и в заключение столь искусно повертывается на одной ножке, что окончательно сбивает с толку своих слушателей, которым становится ясно как день, что для Порфирия Петровича всякая штука – как с гуся вода. Добрые жители Крутогорска взволнованы и растроганы. Они густою толпой окружают Порфирия Петровича, жмут ему руки и вообще выказывают какое-то необыкновенное нервное расслабление.
Увы, и я, с своей стороны, изумлен и растроган, хотя и не спешу облобызать Порфирия Петровича в сахарные уста.
«Гласность! свобода! – думаю я, – откуда, из каких темных нор вызвала ты всех этих тараканов, которые до сих пор спокойно себе копошились в горшке над куском черного хлеба, покуда всеистребляющая рука заботливой кухарки не заливала их кипятком и не прекращала тем прожорливой их деятельности? Подобно тому как на выборы являются лица, никем не виданные, являются для того только, чтоб изумить вселенную безобразием мохнатых шапок, узостью панталон, густотою рыка и необыкновенным ожирением затылков, изумить и через несколько дней снова потонуть во мраке; подобно тому и на торжество гласности и разума являются какие-то страшные чудища, лишь заменившие мохнатость шапок – мохнатостью понятий, а узость панталон – узостью стремлений, и сохранившие во всей неприкосновенности и густоту рыка, и необыкновенное ожирение затылков!»
Что, ежели, вместо того чтоб потонуть по миновании надобности во мраке, чудища эти укоренятся навсегда с их мохнатыми шапками и узкими панталонами?
Утомленный болтовнею дня, я не без сладостного чувства надежды взираю на сумрак вечера, постепенно окутывающий окрестность. Жадно и зорко слежу я за последними движениями угасающего дня, и все мне кажется, что огни в окнах недостаточно скоро меркнут, что собаки на улицах слишком громко лают, как бы продолжая и преобразуя своим лаем ту безлепицу, которая преследовала меня в течение дня. Окна общественного клуба еще ярко освещены, и сквозь застилающее их облако дыма я замечаю, как снуют взад и вперед какие-то неимоверные, усатые фигуры с чубучищами в руках, снуют без дела и без цели, останавливаясь только затем, чтоб выпить рюмку водки. Но вот и огни стали окончательно гаснуть; вот в последний раз, и как будто сквозь сон, где-то взвизгнула охрипнувшая от злобы шавка; вот и капитан Постукин выпил последнюю рюмку очищенной, выпил, крякнул и закусил кусочком черного хлеба… Покой! забвение! ты ли грядешь?..
Но, увы! горькая работа сердца, раз начатая, уже не в силах улечься и угомониться вместе с затихающими звуками. Мохнатые чудища продолжают преследовать меня даже в моем одиночестве и производят столь сильное раздражение во всем моем существе, что я чувствую, как ходит кровь ходенем в жилах моих. Ночь, которую я звал с таким нетерпением, вместо желаемого успокоения приносит мне лишь мучительные грезы. В безмолвии, которое меня окружает, мне слышатся какие-то досадные звуки, смутный гул которых заставляет болезненно сжиматься мое сердце; серые тени, одна за другой, сменяются перед глазами моими… Я ощущаю боль во всем организме; все чувства мои насторожены; какая-то особенная чуткость объемлет все мыслящие способности души моей; глаз мой видит незримое, ухо мое слышит неслышимое, руки мои осязают неосязаемое…
«Все ночь, все еще ночь!» – думаю я.
Мучимый внутреннею тревогой, изнемогая от жажды успокоения, я с злобным нетерпением обращаюсь к востоку: не видно ли там луча, не сверкнула ли там, среди черных туч, та яркая полоса, которая должна воссиять миру светом радости? Восток! восток! скоро ли осветишься ты?
«Засни! – шепчет мне ночь, – засни, замученный! засни, истомленный! Сон убаюкает тебя на мягких крыльях своих; он неслышно пронесет тебя чрез суровые пространства, чрез трудные времена в ту волшебную страну, где бегут голубые реки, где горит голубое небо, в ту страну, где, торжествующ, блещет лик человеческий, не изнуренный вечными исканиями, вечными и горькими стремлениями…
Кинь ты черную думу, забудь о страждущем брате своем! Зачем замечать, сколько гнетов наслоилось над головой его, сколько зол теснит его душу, сколько нужд точит его изможденное тело! К чему эти странные, серые картины, на которых так любит останавливаться уязвленное воображение твое? Взгляни, сколько еще разлито света в самых сумерках, окружающих тебя! Сколько еще теплится красоты и добра под темным флёром, наброшенным на жизнь!»
Но мне не спится. Ни шепот ночи, ни усталость от прожитых волнений дня не усыпляют меня… Сладко было бы мне забыться, сладко было бы, без тревог, не глядя вперед и не оборачиваясь назад, окунуться в волны реки забвения, но есть внутри меня нечто гнетущее, что мешает мне поддаться убаюкивающему обаянию ночи. В невыразимой тоске продолжаю я обращаться к востоку: «Восток, восток! скоро ли, ах, скоро ли осветишься ты?»
Но что же за видение отделяется в глубине из мрака, объемлющего окрестность? Потрясая косою, стуча всем составом своим, неподвижно неся безокую голову, оно проходит мимо меня, цепеня мою мысль, обдавая холодом и ужасом все существо мое. Смерть! ты ли это? Если это ты, желанная, если это ты – конец и разрешение тревог и исканий жизни! Если это ты – успокоение мучительных надежд и обагренных кровью сердца желаний! Если это ты – мир и забвение! То зачем же воображение мое населяет огнями ада зияющие впадины головы твоей? Зачем самая тьма их кажется мне сверкающей? Не тебя ли я столько лет жаждал – то с томительной тоской, то с сладостным трепетом? Не к тебе ли обращались все упования и мечты моего сердца? Сладко умереть! думал я. Сладко забыться и быть забытым среди кликов растления, среди воплей удовлетворенных лакеев, среди постящихся и знаменующихся лицемеров-грабителей, среди ликующих откупщиков и осклабляющихся ябедников. Стоны торжища жизни, стоны, от которых надрывается сердце земли, пронесутся мимо меня, разъедая только живое и не касаясь того, что заранее и добровольно обрекло себя забвению!
Отчего же теперь, когда ты явилась передо мной, грозная и торжествующая, меня объемлет иной трепет, иная тоска? Или запала в сердце мое робость? или срослась со мною эта горькая привычка жить, которую многие почему-то называют сладкою? Да, я не без радостного волнения вижу, как проходит мимо меня грозное видение, не задев меня своею косой; я сладко вздыхаю по мере того, как оно от меня удаляется… «Я хочу жить!» – кричу я из всех сил, подобно тому выздоравливающему, который, еще шатаясь на дрожащих и ослабевших ногах, не знает, как надышаться ему свежим воздухом, и пьет не напьется золотых лучей солнца, горячим светом обливающих и его, и всю природу.
И вот безграничная панорама открывается передо мной: скорбные образы восстают из мглы и тумана; далекая-далекая, окутанная снежным саваном равнина расстилается перед глазами моими… и все мне кажется, что некто вблизи меня стонет, что весь мир полон горечи и страданий…
Смерть! Смерть! куда же лежит разрушительный путь твой? кого обрекла ты на гибель?
Она идет, стуча всем составом своим; она идет по холмам и по лугам, по лесам и по полям, идет через рвы и реки, через расселины и топи… Она проникает всюду, где только слышится трепет и дыхание жизни!
И вот вдали, в длинной веренице городов и сел, чертогов и хижин, замелькали огни, послышалась суета и движение. Люди ветхие, хворые, еле дышащие, выходят на дорогу; иные идут с поникшими головами, другие еще трепещут от неостывшего сознания недавнего торжества; иных терзает раскаяние, черты других исказились ненавистью; одни еще простирают дрожащие руки, чтоб оборониться от прикосновения Смерти, другие клонятся под ударами ее безропотно.
Вот тучный, весь претворившийся в брюхо откупщик. «Я современный человек! я действительно был когда-то мерзавцем, но теперь… теперь я воистину человек современный! – вопиет он, пряча оторопевшими руками за пазуху штоф с мутной, испорченной жидкостью. – Виноват, я грабил… я много грабил! Но если душе моей не безызвестен позор преступления, то не заглаживает ли его столь же нечуждая ей сладость раскаяния? Прочитай мои статьи, выслушай мои речи… и пощади меня!»
Вот и умирающий торгаш. Живой, он никогда не доводил себя до сознания, что вся жизнь его есть непрерывная сеть хитросплетенного плутовства и неправедных стяжаний; но пред лицом смерти он струсил. Тщетно окружает его толпа алчных родственников и прихлебателей, тщетно усиливаются они вырвать сокровище из хладеющих, но все еще страстно его прижимающих рук… Он глух к их стонам, слеп к их кривляниям. Иные звуки терзают его слух, иные образы смущают его цепенеющую мысль. Там, вдали, среди облаков черного дыма, прорезываемого красными языками неугасимого огня, представляется ему царь тьмы, сидящий на престоле из змий, видятся ему огненные сковороды, раскаленные клещи, видится собственная душа его, ходящая по мытарствам… «Страшно! страшно!» – лепечет коснеющий язык его. Ах, не вам, добрые родственники, и не вам, преданные прихлебатели, оставит он кубышку свою! Новое любостяжание, новое неслыханное воровство смущает его бедную голову: нельзя ли, думает он, на те самые деньги, ради которых погубил он душу свою, купить для нее царство небесное?..
Вот деревенский лорд, застигнутый с розгой в руках. Уподобясь пойманному врасплох школьнику, он бросает в толпу поличное и заверяет Смерть древней своей честью, что он патриарх и желает только счастья, счастья и счастья своей меньшей братии.
Вот испитой, пожелтевший, с подобранным животом ябедник. Он трусливыми руками засовывает в карман свой донос или извещение и отвратительно жалобным голосом вопиет, что он оклеветан, что он совсем не ябедник, а масон, бескорыстно источавший из себя ябеду и клевету, по долгу данного им обязательства.
Вот закоренелый казнокрад и взяточник. Он застегнул мундир на все пуговицы, вымыл руки и, показывая их Смерти, заискивающим голосом шепчет: «Обе чисты!»
Вот наивный, оплешивевший на службе столоначальник, пойманный с входящим регистром в руках. Он божится, клянется, что это лишь горькая случайность, что он в жизнь свою туданичего никогда не вписывал и делал тамтолько кляксы.
Вот и ты, бедная, сгорбленная нуждой, бабушка Ненила. * Спокойно сидишь ты у ворот покосившейся избенки твоей, чертя клюкой по земле и бормоча про себя все одни и те же с младенчества затверженные слова. Без страха ждешь ты минуты, когда среброкудрые ангелы возьмут твою душеньку и успокоят ее на лоне Авраамовом… Однако отчего же и ты порой задумываешься? Отчего по временам губы твои смыкаются, рука крепче сжимает клюку, и ты всеми остатками твоего существа как будто прислушиваешься к чему-то, как будто припоминаешь нечто? Или еще не порвалась нить, привязывающая тебя к жизни? или жизненное начало, независимо от тебя самой, еще совершает в тебе работу свою? или не совсем еще застыло старое горе, не все еще выплакались старые слезы, не покрылось еще пеплом забвения пережитое и выстраданное иго жизни…
Смерть! Смерть! где же остановишь ты шествие свое? Ужели ни слабость, ни бедность, ни кротость, ни искренность не избегнут косы твоей? Где же будет ютиться жизнь, кому суждено быть сосудом ее? Для кого заалеет восток давно желанным светом радости?
И вдруг мне чудится, что я тихо-тихо опускаюсь, что меня со всех сторон обхватывает нечто мягкое, нежащее… Вот заалел восток… вот улеглись тени ночи… в воздухе пронеслось словно неявственное дребезжание и наполнило слух мой… предметы, покрытые цветами радуги, внезапно закружились перед глазами моими… вот ворвалось в мою комнату, неизвестно откуда, облако белесоватого тумана… вот, наконец, и ничего не видно… Сон! ты ли это?
Сон
Встал-встрепенулся дурак Иванушка, пожелал он, голубчик, глаза протереть, руки-ноги протянуть, поразмять свое тело белое. Только глянул он – ан в глазах у него белый свет словно мутен стоит; хочет руку поднять – ан рука, ровно чужая, обок болтается; чует ногами, что под ним дорога торная, а куда идти, взад ли, вперед ли – не ведает. Ишь до чего, лежебок, доспался, что забыл, в которую сторону головами лежал!.. Всплакался тогда Иванушка.
– Эко чудо! – говорит, – слышишь, дяденька, никак, я маленько вздремнул, что глаза у меня словно не разлипаются?
– Ишь, соня, хватился! – отвечает дядя, – спал на печи без просыпу, да туда же на свет божий взглянуть хочет! А ты поди сперва да промой глаза-то живой водой!
Побежал Иванушка к тому ручью, где живая вода бежит, обмылся, обчистился, да и в ручеек, по старой привычке, кстати плюнул и пошел на дорогу.
Видит: идут по дороге люди ветхие, идут и руками разводят, словно сомневаются. Шибко не показались они Иванушке.
– Что за мразь! – говорит, – и куда это я попал? Эй вы, господа честные, молодцы удалые! не можно ли вас поспрошать, в кои страны больно спешно ползете?
Возопили к нему старцы ветхие:
– Идем мы, младый юношь, Иван сын Иванович, от миру прелестного, от жизни прелюбезныя в страну преисподнюю…
– Ну, мне, видно, с вами идти несподручно будет! – молвил Иванушка и пошел от них прочь.
Пошел Иванушка по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные… Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного…
* * *
– Ваше благородие! ваше благородие! – раздается в ушах моих знакомый голос, – извольте скорее вставать: Иванушку-дурака за стол посадили!
Слова эти поражают меня, я спешу встать и прихожу в комнату, посредине которой поставлен стол и которая видом и убранством своим напоминает мне нечто знакомое. За столом сидит молодой малый с русыми волосами, круглым и добродушно осклабляющимся лицом…
– Это он самый Иванушка и есть, – объясняет мне тот же голос, который разбудил меня.
Но Иванушке неохота сидеть в креслах; краска робости, или, лучше сказать, той милой застенчивости, которая составляет врожденное свойство истинного сына полей, выступает на лице его; он рвется и мечется в кресле, и если бы не удерживала его сзади сильная рука известного своими административными способностями Зубатова, приставленного к нему в виде дядьки, то нет никакого сомнения, что Иванушка без оглядки бежал бы из этой душной комнаты в те родные равнины, над которыми широко раскинулось серенькое небо, где привольно и беспрепятственно гуляют буйные ветры, разнося из конца в конец перекатистую песню Иванушки.
– Сиди же, Иванушка! сиди, любезный! – увещевает Зубатов.
Но Иванушка продолжает барахтаться. На открытом лице его я безошибочно могу прочесть тревожную думу, которая неотступно преследует его во время этого барахтанья.
«Врешь! не обманешь! – думает он, – разве мы своего места не знаем!»
С этим словом Иванушка ловким маневром выскользает из рук его и совершенно неожиданно скрывается под стол.
– Господи! вот детище-то бог послал! – угрюмо ворчит сторож, отправляясь вытаскивать Иванушку.
– Да сядь же, Иванушка! сядь, голубчик! – продолжает усовещивать Зубатов, – как перед богом, обмана тут нет, а именно посадить тебя от начальства приказано!
Иванушка вслушивается и, по-видимому, начинает сдаваться. Но переход от сомнения к уверенности совершается в нем быстро и резко. Минуту назад он прятался под стол, теперь же, к полному изумлению всех предстоящих, он не только сел на месте, но даже ноги на стол вскинул.
– Не годится, Иванушка, не годится так, – снова вступается Зубатов, – ты пойми, голубчик, что не для озорстваздесь посажен… Сядь, Ваня! сядь же смирнехонько, подожми под себя ноженьки, коли совладать с ними невмочь!
Некоторое время, однако, Иванушка сомневается. Видал он на своем веку виды и потому знает верно, что все на этом месте спокон веку именно так сиживали, как он сидит! Все думается ему, не издевается ли над ним Зубатов, не надувает ли его, не будет ли ущерба его значению, если он сядет, как все люди сидят. Однако добрые его инстинкты возымели свое действие. Не прошло четверти часа, как вижу я: сидит Иванушка на месте прямо и чинно, руками не болтает, ногами не неистовствует, смотрит ласково и радошно.
– Ну, давай, коли так, судить да рядить! – говорит он, предварительно перекрестившись.