Текст книги "Эвтаназия"
Автор книги: Михаил Березин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
– Это он был виновен в автокатастрофе?
– А это тут причем?!
Она нахмурилась.
– Мне нужно знать все, что так или иначе связано с твоим отцом: и плохое, и хорошее. В противном случае нет смысла начинать. Если ты столь болезненно к этому относишься…
– Суд посчитал, что виновен мой отец, – перебила она меня.
– Ах, был даже суд?
– Конечно.
– И возбуждала дело, разумеется, ты?
– А кому было еще этим заниматься? Ведь мама моя тоже погибла.
– И ты действительно считала, что виновен водитель панелевоза?
– Считала и продолжаю считать…
Чуть позже мы перешли на отвлеченные темы. Поговорили просто о литературе. Мне показалось, что она с пристрастием прощупывает меня, и что, вроде бы, я сдал экзамен на удовлетворительно. Мы сошлись во взглядах на предназначение литературы и дружно набросились на тех, кто стремится это предназначение извратить. Художественная литература – не учебник жизни. Она не должна и не может изменять природу людей, воспитывать их и учить. А если и воспитывать, то только эстетически. И вообще, единственным предназначением литературы является формирование у читателя эстетического вкуса, а в дальнейшем – удовлетворение его же эстетических потребностей. Равно, как и эстетических потребностей самого автора. И больше ничего.
Тут нам вспомнились Борхес и Гессе. И мы пришли к выводу, что все же существует жанр прозы, которому дозволено учить – это притча. Причем, Борхес ей нравился, а мне не особенно, поскольку я находил его прозу излишне холодной и высокомерной.
Зато Гессе нравился нам обоим. Я заметил, что Гессе удалось обойти один из казалось бы непреложных законов литературы: о том, что персонаж не может быть умнее автора. И что закон этот, как и законы Ньютона, справедлив только в рамках определенной системы. А Гессе вырвался за пределы этой системы, в миры, где властвует теория относительности. Будучи человеком редкого ума и эрудиции, скользящий – словно в виндсерфинге – по гребню познания, он обозначил контуры могучего интеллекта. Эти контуры, теряются в пространстве, недоступные охвату зрения. Пользуясь блестящим приемом, Гессе дурачит нас, блефует, водит за нос. Разумеется, в первую очередь я имел в виду Йозефа Кнехта, главного персонажа „Игры в бисер". Но Момина сказала, что дело не только в Кнехте. Герои „Игры в бисер" вообще здорово смахивают на героев Ремарка. Только те ежедневно поглощали какое-то невообразимое количество спиртного, а эти – столь же невообразимое количество знаний. Что касается законов и явлений, то они действительно могут быть справедливы лишь в рамках какой-либо определенной системы. Это, кстати, подтверждается и судьбой Кнехта. Оказавшись за пределами привычной для него системы, он, этот столп мудрости и педагогического опыта, спасовал перед мальчишкой, бездарно погиб, будучи не в силах признаться, что недостаточно хорошо чувствует себя в ледяной воде.
Я поинтересовался, есть ли у нее любимый писатель.
– О, да! – сказала она. – Набоков. Его книги для меня как наркотик. Если я своевременно не впрысну в себя очередную дозу Набокова, у меня начинается ломка.
Она еще добавила, что когда читаешь Набокова, не знаешь, чему в первую очередь восхищаться. И что-то говорила о набоковском литературном эквилибре. Выяснилось, что сейчас она занимается переводами произведений Набокова и Башевиса Зингера.
Но это – не коммерческие переводы. Так – для души. Для коммерческих переводов существуют ильины и райт-ковалевы.
– А из женщин? – не унимался я. – Есть любимые?
Она озадаченно посмотрела на меня.
– Токарева, Петрушевская, Татьяна Толстая, – начал я наугад. – Кто там еще? Димфна Кьюсак, Жорж Санд, Гарриет Бичер-Стоу.
– Пожалуй, Рубина, – сказала она. – Я ей симпатизирую. Я все время боялась, что она разделит судьбу Франсуазы Саган: вспыхнуть звездочкой в юности, удивить мир и быстро скатиться с небосвода. Но этого не произошло и, похоже, уже никогда не произойдет.
– Франсуаза Саган тоже до сих пор пишет, – возразил я.
– Да, но она уже давно разучилась удивлять мир. А, если по гамбургскому счету, мне известна лишь одна женщина, которой удалось создать подлинный литературный шедевр. Это Анна Антоновская.
– А Войнич?
– „Овод"? Бр-р-р! Низкопробная революционная агитка. Что-то вроде нашего фильма „Добровольцы".
В свою очередь она тоже поинтересовалась, кто мой любимый писатель. Я сказал, что Сэлинджер, и она удовлетворенно кивнула. Словом, экзамен закончился более-менее успешно.
Хотя подобные идиотские разговоры мне уже порядком обрыдли. Потому что одно время я вращался в компании, членов которой про себя называл „литературными эстетами".
„Литературных террористов" тогда уже разгромили. Фила упекли в психушку, Юлька Мешкова загадочно исчезла, а Колю Чичина сняла с трапа самолета снайперская пуля. Двоих уцелевших постоянных членов этой группы постигла следующая участь: Лена Петрова, которую все мы называли Петькой, и с которой я одно время крутил роман, вышла замуж за меховщика и бросила писать стихи. А Эрик Гринберг, будучи архитектором по образованию, неожиданно увлекся греческой мифологией. Целыми днями напролет просиживал в городской читальне, составляя генеалогическое древо богов и героев. Скажем, Тессей родился тогда-то, Геракл – тогда-то. Разумеется, я упоминаю наиболее известных, а мифология ими просто кишит. Мы с Эдькой случайно встретились в библиотечном зале, и он бросился ко мне с горящими глазами:
– Я пользуюсь абсолютно разными, никак не связанными между собой источниками, но, когда накладываю генеалогические древа одно на другое, все сходится! Представляешь? О чем это говорит?
– Не знаю.
– О том, что либо все это, а значит и древняя, античная история в целом, – чудовищная фальсификация, либо все это было на самом деле!
Однажды Эдька около часа простоял на крыше девятиэтажного дома – пытался заставить себя прыгнуть вниз, но так и не решился. Очевидно, евлаховское стихотворение про жабу касалось не только его одного.
В общем, я остался в одиночестве. А один, как известно, в поле не воин. В особенности если это не Фил и не Чичин, а всего лишь Геннадий Твердовский. И волна одиночества выбросила меня на побережье „литературных эстетов". К тому времени у меня уже не было ни машины, ни дачи, но квартира на проспекте Ленина еще оставалась. Думаю, это и послужило решающим доводом, когда рассматривался вопрос о моем принятии, ведь в тот момент как личность я им был совершенно неинтересен. Да и мне с новыми знакомыми было не так уж весело: они не позволяли себе тех сумасбродных выходок, которыми была насыщена жизнь Фила и К., разве что от случая к случаю нажирались до поросячьего визга. Однако все они считались блистательными эрудитами и вели бесконечные умные разговоры. Толька Евлахов в той компании был, пожалуй, наиболее скромной фигурой. Он был известен лишь благодаря своей библиотеке и тому, что напивается гораздо чаще других. Причем, с деньгами у него всегда были проблемы, пил он в основном бормотуху и в итоге окончательно загнал свой желудок. А тон у „литературных эстетов" задавали громкоголосый пузан Сашка Аврутин, обладатель очков в позолоченной оправе, остряк и сибарит Толя Вишняков и любительница острых ощущений, альпинистка и горнолыжница Люба Таратута. Они без устали поставляли на наши интеллектуальные пиршества всевозможные вкусные умности. Я почувствовал, что могу у них многому научиться. И главное, чему я действительно научился – это читать серьезные книги (не позволять душе лениться). Именно тогда мне захотелось писать стоящие романы. Я ведь и раньше писал романы, но они были плоскими как бумага…
В процессе разговора с Моминой я усиленно налегал на „Шантрэ". Спиртное вообще хорошо идет под эти идиотские литературные разговоры. Пришлось разузнать у хозяйки, где находится туалет. Унитаз мне не понравился, хотя и был обложен импортной плиткой: к нему прилагался компактный бачок, и на него неудобно было бы молиться в случае необходимости. Зато ванная была вся отделана мрамором. Рядом с огромным зеркалом на мраморной полочке была устроена выставка парфюмерии. Особенно бросались в глаза духи „Опиум". Да и запах здесь был словно во французском магазине.
Я мыл руки и внимал ароматам. Вытирал их и внимал ароматам. Потом погладил ладонью белоснежную поверхность ванной, к которой посланница Века Джаза прикасалась обнаженным телом.
– Для того, чтобы успешно завершить роман, мне нужно в полной мере почувствовать себя Середой, – сказал я, возвратившись в комнату. – Без этого вряд ли что получится. Не знаю, готова ли ты к этому психологически. Ведь мне придется как бы взломать его оболочку – хрустальный кокон, в котором покоится душа – и основательно устроиться внутри.
Она понимающе кивнула.
– Где он жил, тебе известно, можешь приходить и в дальнейшем сколько посчитаешь нужным. Фотографии ты видел. Если требуется что-нибудь еще – только скажи.
– А женщины, – пробормотал я.
– Что женщины?
– Ну, интимная сторона его жизни… Или он тоже сублимировал ее с литературой?
– Он был однолюбом, – сказала она. – Тут все достаточно просто. Моя мать являлась для него всем.
– Эротические переживания человека-творца – тоже ведь вещь очень важная. В особенности, если он любил всего лишь одну женщину. Это означает, что он боготворил каждую клеточку ее тела.
Она растерянно посмотрела на меня.
– Очевидно так и было, но чем я тут могу помочь?
– Между прочим, ты очень похожа на свою мать.
– Ах ты, гад такой!
Потом она долго смеялась, отвернувшись и прикрыв ладонью губы. А каратисты на ее халате продолжали злобно корчиться. Мол, еще одно такое слово…
К данной теме мы больше не возвращались, но я надеялся, что мне удалось посеять зубы сексуального дракона.
В дверь постучали.
– Кто там? – вопросил я.
Это была Виточка Сердюк: круглолицая, в цветастом халате. Она видела, как мы с Моминой втаскивали компьютер, и теперь ей не терпелось познакомиться с ним поближе.
– Вот, – сказал я, – „Большая энциклопедия Кирилла и Мефодия". Замечательная вещь. К примеру, знаешь, что такое… коммунизм?
– Нет, – сказала она.
Еще бы! Ведь в 1985-м году, когда начиналась панихида, ей было всего три года.
– А вот, сейчас посмотрим.
Я набрал слово „коммунизм" в нужном окошке, а „Кирилл и Мефодий" незамедлительно выдали на гора следующий текст: „КОММУНИЗМ (от лат. communis – общий), общее название различных концепций, в основе которых отрицание частной собственности (первобытный К., утопич. К. и др.). В марксистской концепции исторического процесса общественно-экономическая формация, сменяющая капитализм и проходящая в своем развитии две ступени (фазы) – низшую, называемую социализмом, и высшую, называемую полным К."
– До „полного К." мы к счастью так и не добрались, – объяснил я ей.
Виточка была страстной приверженкой пирсинга. У нее уже насчитывалось солидное количество колец в ушах и в носу, а я все изводил ее дурацким вопросом, не больно ли ей.
Однажды она подошла ко мне и спросила:
– Хотите, что-то покажу?
Я подумал, что речь идет о табеле с пятерками, но она неожиданно распахнула халат, и на груди у нее и у пупка и на влагалище было полно колец, цепочек и прочего железа. А Валя еще строила в отношении нее какие-то экспансионистские планы. Попробуй выдать ее замуж за человека с квартирой, когда на влагалище у нее столько железа.
– Ну, это чума, – сказала Виточка про коммунизм. – У меня есть одна игра на дискете – полный атас.
Она сбегала за дискетой, вставила ее в компьютер и принялась шуровать мышкой.
Сначала показался один человечек с треугольной башкой. Потом второй человечек. Потом уже много человечков забегали взад-вперед будто ненормальные. Да и чем еще можно заниматься с такими треугольными головами? А потом по экрану поползли кляксы. Их становилось все больше и больше и наконец они заняли все пространство.
– Ну и? – вопросительно поднял я бровь.
Экран был иссиня черным.
– Похоже воткнул! – воскликнула Виточка. – Неужели вирус?
Она выключила и снова включила компьютер. Однако экран продолжал зловеще чернеть.
– Точно вирус, – сказала Виточка. – Но откуда?!
Мне захотелось выдернуть из нее пару колец без наркоза.
Пришлось идти звонить Моминой.
– Как, уже? – поразилась та.
– Увы, – подтвердил я, наблюдая, как ветер колышет ветви большого дерева. Был уже вечер, и клен, под которым я стоял, освещался одиноким фонарем. И по-прежнему лил дождь.
– Я вообще-то подозревала, что в вашей квартире водится всякая живность, но чтобы компьютерные вирусы…
– Это смертельно? – уныло поинтересовался я.
– К счастью, нет. Просто придется все инсталлировать заново, а это довольно рутинная работа… бе-э-э, – ее передернуло.
– А CD-ROM выдвигается, я пробовал, – сообщил я. – Видимо, его вирусы не берут.
– Ладно, так и быть, – вздохнула она, – постараюсь завтра выкроить время. Начнем жизнь сначала.
Рядом со своей дверью я обнаружил Кислицына с раздутым рюкзачком и дорожной сумкой в руках. В углу стоял зонтик, с которого стекала вода. Продукты он приносил каждую неделю, а помимо этого – время от времени – разные шмотки. Шмотки я не глядя отдавал Сердюкам: у них был тот же размер одежды, что и у меня, а рукава и штанины они потом укорачивали. Правда, у Антона был 43-й размер обуви, а у Валерия 44-й, и они долгое время не могли решить вопрос какой размер ноги мне официально декларировать. Ведь я мог сообщить Кислицыну, что у меня теперь 44-й (расту над собой). Это была самая настоящая война нервов. Они по очереди поджидали меня в подъезде, напрашивались в гости, плели друг против друга какие-то сложные интриги. Довели меня до такого состояния, что я готов был обоих четвертовать. В игру оказалась втянута вся квартира. Антон завербовал в союзники Валю и тетю Таю, а Валерий – Виточку и Кузьмича. Я уже собирался озадачить Кислицына признанием, что ноги у меня разного размера. Но тут Сердюки наконец-то договорились между собой: в пользу Антона. Молодость победила! А какую-то часть обуви Валерий отдавал в растяжку. Постепенно у них скопился излишек добра, и они начали кое-что продавать на рынке, а на вырученные деньги покупали шмотки для своих женщин.
Кислицын увидал компьютер и тут же принял стойку фокстерьера.
– Откуда дровишки? – настороженно поинтересовался он.
Одно время он активно таскал мне рекламные проспекты со всевозможной компьютерной техникой.
– Конкурирующая фирма, – отозвался я. – Люди работают.
– Ну, так мы быстро эту конкурирующую фирму к ногтю… Завтра же приволоку „Пентиум-Про" с монитором в 21-н дюйм, цветным сканером и лазерным принтером „Хьюлетт Пакард".
– Только попробуй! – прорычал я. – Ты меня знаешь.
Как-то Кислицын уже провернул одно дельце по собственному почину. Улучив момент, когда меня не было дома, он притащил импортную газовую колонку и вместе со специалистом установил ее на кухне. Если бы не тетя Тая с Кузьмичем, которые просто ошалели от счастья – раньше горячая вода в квартире каталась им недостижимой мечтой – я бы вырвал эту колонку вместе с трубами и не задумываясь выбросил на помойку. А так, скрипя сердце, пришлось согласиться. Однако Кислицыну было сделано строгое предупреждение: еще одна подобная выходка, и я больше у него ничего брать не буду. А ведь он, супчик, получал неплохое вознаграждение за свои хлопоты.
Проводив Кислицына, я совершил турне по квартире, сбывая с рук полученное добро. Последней на очереди была тетя Тая. Вообще-то, в Венгрии у нее жила замужняя дочь. Но там сейчас тоже развернулась борьба не на жизнь, а на смерть. Если у нас шла борьба за существование, то в Венгрии – за достойное существование. И этот вид борьбы – за достойное существование, – судя по всему, оказался еще более свирепым и бескомпромиссным. Тетя Тая в прошлом работала заведующей домом культуры. Иногда она приглашала меня к себе посмотреть телевизор – единственная культурная акция, которую она могла себе еще позволить.
Итак, компьютер, пораженный вирусом, „воткнул", соответственно „Кирилл и Мефодий" оказались вне пределов досягаемости, и нам с вами вроде нечем заняться. Взвесив все за и против, а также испытывая свойственное авторам нездоровое стремление рассказать о своей персоне как можно больше, я объявляю вечер воспоминаний.
Тогда – за два года до Московской Олимпиады – я принял наследство из родительских рук, не испытывая при этом каких-то особо тягостных эмоций. Ведь в моем представлении они перешли в мир иной, а унаследовать что-либо от усопших – вещь вполне естественная. (Подачки с того света – другое дело.)
Поначалу, когда объявился прежний папин сослуживец Кислицын, я не задумываясь погнал его в три шеи. А потом произошел один случай. Я пер свои очередные эротические опусы на помойку, а навстречу мне как-то очень уж бодро выскочила тетя Тая. В руках у нее вместо мусорного ведра почему-то была кошелка, и поздоровалась она каким-то искусственным голосом. Ну и… с тех пор для Кислицына наступили благословенные времена.
Еще из Рима родители написали мне два письма. Я не ответил и переписка на этом оборвалась. Думаете, мудозвон Твердовский сразу пустился во все тяжкие? Ошибаетесь. Первым делом он устроил в квартире небывалый шмон. Перебрал все вещи, засовывая в целлофановые кульки ненужное. Перерыл чемоданы и баулы, стоящие на антресолях. Целый день разбирался с кладовкой. Зато теперь ему было известно, где находится любая мелочь. Это была его территория, ее требовалось покорить, и он чувствовал себя Ермаком – покорителем Сибири.
Он везде вытер пыль и начисто вымыл полы. Родители бы диву дались.
Целлофановые мешки, как и положено, были отправлены на помойку.
А потом ему захотелось уничтожить все запасы спиртного, обнаруженные в гостиной. Задача была не из легких, поскольку в течение многих лет отец собирал коллекцию горячительных напитков, и нарядными бутылками с яркими этикетками были забиты бар и все нижние секции стенного шкафа. На свет Божий мудозвон Твердовский – сын будущего сенатора – выползал только тогда, когда заканчивалось съестное. И нельзя сказать, чтобы его вид радовал глаз продавщиц продовольственного магазина.
При этом он что-то беспрестанно строчил на машинке. Как позже выяснилось, это были обрывки спичей в честь Железного Занавеса. Ему тогда казалось, что Железный Занавес – самое значительное достижение человечества. Только вдумайтесь: Занавес Из Железа. Ведь люди излишне суетливы. Они все норовят набить чемоданы и отправиться куда-нибудь к черту на кулички. Они непоседливы. Они – исчадие Ада. Но стоит им куда-нибудь навострить лыжи, как перед ними падает замечательный Железный Занавес. Занавес Из Железа. А еще люди излишне любопытны. Им все время хочется знать, что происходит на Огненной земле. Или в Новой Зеландии. Или на острове Пасхи. Но стоит им уподобиться Туру Хейердалу, как перед ними возникает восхитительный Железный Занавес. Занавес Из Железа. А еще люди слишком впечатлительны. Одних, почему-то, волнуют гигантские казематы, машина подавления личности, а других – супермаркеты и свобода слова. Но стоит им сунуть длинный нос куда не следует, как перед ними неизменно падает великолепный Железный Занавес. Занавес Из Железа.
И всем хорошо! И всем очень хорошо! И всем очень-очень-очень хорошо!
О, этот бдительный Железный Занавес! О, этот чудный Железный Занавес! О, этот блистательный Железный Занавес. Лучшее изобретение в мире из железа.
Занавес Из Железа.
Чуть позже Фил записал эту галиматью в рифму, положил на музыку, а песню так и назвал: „Занавес из железа". И впоследствии горько за это поплатился, поскольку авторство приписали ему.
Именно Фил помог мне тогда выбраться из штопора. Сначала меня заинтересовала его идея литературного терроризма: небольшое крыло литобъединения откололось тогда от остальных, создав неформальное образование. Ну и где еще им было собираться, как не у меня?
А самого Фила мне удалось полностью перетащить к себе. Мотивы у меня при этом были самые эгоистические: мне тогда показалось, что без Фила я пропаду. Не знаю, почему я вбил себе это в голову. Ну, Фил… Ну, отморозок из отморозков. Мало ли, если вдуматься, на свете отморозков.
Родился он в Горьком. Где-то по соседству с его родителями проживал академик Сахаров. Фил никогда не был с ним знаком и даже не делал попыток с ним познакомиться. Но, видимо, когда Филом заинтересовались вплотную, какие-то параллели пересеклись, что не могло не усугубить его положения.
Фил был на пять лет старше меня; среднего роста – когда мы шли рядом, он даже казался маленьким; рано облысевший, с выпуклым лбом и глазами навыкате, которые всегда глядели дерзко. В юности он занимался каратэ, накачивал мускулы, плечи у него были покатыми. В отличие от меня, Фил относился к породе людей, которые успевают рано повзрослеть и сформироваться как личность.
Закончив медицинский институт, он работал в морге патологоанатомом. Иногда с кем-нибудь из „террористов" мы забредали к нему „на огонек". Сидели в холодном помещении рядом со жмуриками, накрытыми несвежими, в каких-то серых разводах простынями, и цедили из кружек медицинский спирт. А Фил развлекал нас и жмуриков игрой на гитаре. Он был плодовит: писал пьесы, рассказы, стихи. И песни. Гитара, словно труп, тоже хранилась под простыней.
Мы никогда не были с отцом особенно близки (может оттого, что он был среднего роста, а я вымахал, будто каланча, и он избегал приближаться ко мне как в прямом, так и в переносном смысле. Филу на подобное было начхать, а моему отцу – нет.) С матерью – тем более. Мать у меня вообще была женщиной своеобразной: никогда нас с сестрой не ласкала, была молчаливой, сдержанной, вся – в себе. Хотя в экстремальных ситуациях включался какой-то потаенный регистр, и тогда она могла даже зайца уговорить стать крокодилом. Что лишний раз подтвердилось в зале суда, когда мне пытались впаять пятнадцать суток. С младшей сестрой Кларой я научился ладить, но не более того. И все же, когда они уехали, образовался вакуум.
Наверное поэтому, из-за этого вакуума, Фил сделался для меня таким незаменимым человеком. Хотя, если вдуматься, что плохого в вакууме? Ничего плохого.
Фил тогда обитал в каком-то задрипанном общежитии. Но ко мне перебираться не спешил. Он утверждал, что женщины, которых он к себе водит, по ночам громко кричат.
Однако я вбил себе в голову, что нуждаюсь в постоянном его присутствии. Я даже пару раз машинально чуть было не назвал его папой: с губ срывался первый слог „па…", но потом мне удавалось как-то выкрутиться, перевести „па…" в некий загадочный напев типа „па-па-ра-па-па".
Обнаружив меня в состоянии запоя, он поинтересовался, нет ли у меня желания выйти из бизнеса (это сейчас фраза „выйти из бизнеса" вполне привычна и даже успела приесться, а тогда она звучала довольно странно). Фил именовал так склонность некоторых людей к уклонению от контактов с человеческим обществом. Согласно его теории люди эти условно подразделялись на две группы: тех, кто стремится скрыться в пещере или бочке, и тех, кто пускает себе пулю в висок. Им не был учтен феномен насилия. Прошло время, и практически все „литературные террористы" вышли из бизнеса, причем не по собственной воле.
Я сказал тогда ему, что выйти из бизнеса – это как раз то, что мне нужно.
– Так ты уже вышел, чудак, – сказал Фил. – Посуди сам: квартира у тебя есть, машина, дача, работа – сутки-трое, к тому же и на работе ты предоставлен самому себе. Можешь читать или писать, или йогой заниматься.
Он намекал на то, что пещера у меня самого высокого уровня.
И я тут же предложил ему перебраться в эту пещеру.
– Мне уже и так пофартило, – сказал он. – Грех желать большего. Ведь жмурики – самое завидное общество в мире. Даже партийные функционеры внимают без гнева, когда я пою им „Замороженные авуары" или „Хари кришну". Никакого идеологического пафоса. Хочешь убедиться? – Разговор происходил в морге, и, не долго думая, он приоткрыл одну из простыней. – Вот этот, усатый, раньше был референтом райкома партии… А тот, рябой, работал в горисполкоме. – Фил уселся на табурете, взял пробный аккорд и исполнил „Замороженные авуары". Высокопоставленные жмурики сохраняли полную невозмутимость. – Видишь, – сказал он, – они не возражают.
В морге у Фила имелся собственный кабинет с операционной, но его тянуло к „аудитории". А еще он говорил, что его голубая мечта – исполнить что-нибудь специально для „тараньки в мавзолее".
Мне все же удалось вырвать его из общаги. Теперь я уже могу с уверенностью сказать, что с его переездом связаны самые знаменательные дни в моей жизни. Практически одновременно у меня поселилась и Юлька Мешкова. К тому времени она бросила Колю Чичина и увлеклась Филом. Юлька тоже неплохо играла на гитаре, и по вечерам на кухне они вырывали друг у друга инструмент. Правда, Фил исполнял песни собственного сочинения, а репертуар Юльки состоял в основном из белогвардейских песен.
Четвертые сутки пылают станицы,
Горит под ногами родная земля…
У нее был чистый, приятный голос. Развалившись на стуле и протянув через всю кухню свои длинные ноги, мудозвон Твердовский хлебал вино из стакана, и ему почему-то казалось, что на плечах у него золотые эполеты.
Они и в постели продолжали играть на гитаре и петь – в перерывах между сексом. А мудозвон Твердовский лежал в соседней комнате, слушал и курил папиросы.
Вскорости к нам присоединилась Лена Петрова. Как-то Фил сказал мне, что Петька „положила на меня глаз". Я ему не очень-то поверил, поскольку Петька была самой красивой девушкой в нашей компании, а меня природа щедро наградила только ростом. Петька была стройной, изящной и белокурой, словно Ленин в молодости или Мерилин Монро. Однако я стал замечать, что она всячески старается меня зацепить, и эти высмеивания и подначки, продолжались до тех пор, пока мы не оказалась в одной постели. Произошло это на даче, и, помню, я тогда очень удивился, обнаружив, что она не девственница. Раньше она почему-то представлялась мне образцом целомудрия. Наверное оттого, что писала рафинированные стихи в стиле Зинаиды Гиппиус, которые никак не ассоциировались с сексуальным пылом. Впрочем, в постели она себя вела весьма индифферентно, позволяя с собой делать все, что угодно, но сама при этом нисколечко не заводилась.
А Юлька Мешкова писала сумбурные рассказы, щедро приправленные матом (о существовании Эдуарда Лимонова мы тогда понятия не имели, а о романах Генри Миллера узнали чуть позже). В постели она орала словно резанная, как меня и предупреждал Фил. В жизни Юлька почти никогда не ругалась, но когда читала свои рассказы, мат из ее уст вливался в нас, словно струя родниковой воды в кувшин. Наверное оттого, что он органично вписывался в текст. Из песни, как говорится, слов не выкинешь.
Одним словом, четверка „литературных террористов" жила небольшой колонией: пила, творила, буянила, забрасывала своими посланиями редакции журналов и газет.
Между прочим, Петьку время от времени печатали.
Мы так привыкли друг к другу, что по утрам расхаживали по квартире без стеснения в одних трусиках.
А официальные сборища чаще всего проходили на моей даче, в Научном. Мы приезжали туда на „Жигулях". Там же появлялись Коля Чичин, Эрик Гринберг и еще несколько „террористов". Вечерами пекли картошку, делились „боевыми" успехами, и двор постепенно превращался в ристалище. К примеру, однажды предметом спора стали рассказы Эдуарда Кузнецова, который отбывал тогда срок в Мордовии за попытку угона самолета. Копии его рукописей откуда-то приволок Фил.
Помнится, в одном из рассказов речь шла о том, что в камере у заключенного завелась крыса. Заключенный вынужден был ее кормить, и она начала становиться все больше и больше, а сам заключенный – все меньше и меньше. Наконец, заключенный сделался таким маленьким, что сбежал из тюрьмы через крысиный ход, а в камере вместо него осталась крыса.
Коля Чичин – тощий, с гривой курчавых волос и лицом мартышки – сказал, что не находит в рассказах ничего особенного, а Эдька Гинберг – наш язвительный очкарик – принялся втолковывать ему, что к этим рассказам нельзя подходить с обычными мерками: нужно сделать поправку на личность автора, и на то, в каких условиях они были написаны. Мордовские лагеря – это вам не писательский дом отдыха где-нибудь в Тубулдах.
– Чушь, – сказал Коля Чичин и тряхнул своими лохмами. – Литературное произведение, как, впрочем, и любое другое художественное произведение, – автономная вещь, вещь в себе. И совершенно неважно, кто автор. Никаких поправок или коэффициентов. Никаких поблажек или снисхождения.
– Хорошо, – сказал Эдик. – Однажды в музее я натолкнулся на картину: белогвардеец ведет оборванного и избитого красноармейца на расстрел. Видны их лица. Ничего вроде бы особенного. Но тут я прочел название… Знаешь, как она называлась?
– Ну!
– „Братья". И все сразу же стало восприниматься по-иному, встало на свои места.
– Название – не показатель, – возразил Чичин. – Название – это составная часть произведения. Вот если бы фамилия художника все поставила на свои места.
– Тогда вот тебе другой пример… Как ты относишься к высказыванию „Несмотря ни на что, я все-таки верю, что люди в глубине души действительно добры"?
– Ничего особенного, – пожал плечами Чичин. – Натуральная туфта.
– А если я скажу, что это написала Анна Франк?
– Ну знаешь! – возмутился Колька. – Не нужно передергивать!
Гринберг удивился.
– Его ведь приговорили сначала к смертной казни – Кузнецова. Думаешь, легко решиться угнать самолет из тоталитарного государства?
– Не знаю, не пробовал, – отозвался Чичин.
Через несколько месяцев он попробовал, и его сразила снайперская пуля. Тогда нам не удалось узнать подробности, и только в девяностые годы один из журналов, напечатавший воспоминания бывшего работника чешских спецслужб Ладислава Надрхала, пролил свет на обстоятельства его гибели.
Когда самолет уже взлетел, Коля Чичин подозвал стюардессу и предъявил ей содержимое своего дипломата. Она увидела загадочный механизм с индикатором времени, кнопками и мерцающими разноцветными огоньками. И мигом, бедняжечка, взмокла от страха. Надрхал даже утверждал, что она наделала в штаны. Не знаю, откуда ему стала известна эта интимная подробность. А ведь перед нею всего-навсего был обыкновенный набор юного радиолюбителя. Безапелляционным тоном Чичин распорядился, чтобы самолет взял курс на Соединенные Штаты Америки. Ему терять нечего. Стюардесса побежала по проходу поставить в известность экипаж. Она рассказала, что у террориста в руках бомба. Так из „литературного террориста" Колька превратился в террориста самого настоящего. Ему попытались внушить, что требование лететь в Америку абсурдно – самолет не располагает достаточным количеством горючего. Взамен предложили высадиться в одной из западноевропейских стран. Но он согласился лишь на то, чтобы в одной из стран Западной Европы самолет совершил дозаправку. Выбор пал на Австрию. Самолет должен был сесть в Вене, а сел, естественно, в Праге. Перед этим летчик, как ему и было предписано, основательно покружил над городом. В иллюминатор Чичин увидел красивый европейский город и ошалел от счастья. Когда самолет приземлился, по трапу поднялись два человека в штатском. Первый на чистом немецком сообщил, что он – сотрудник австрийских спецслужб и предъявил свое служебное удостоверение (в действительности это был Ладислав Надрхал). Второй оказался переводчиком. Сотрудник спецслужб предложил Кольке покинуть самолет и пообещал ему политическое убежище в Австрии. Но Чичин продолжал упорствовать – только Америка. Очевидно в его воспаленном мозгу утвердилась мысль, что если уж бежать из Ада, то непременно в Рай. А Раем ему виделась Америка (курьезы судьбы: одним из Архангелов этого Рая впоследствии сделался мой отец). Тогда сотрудник спецслужб торжественно пообещал ему место в другом самолете, отправляющемся в США. Мол, Ту-134 вообще не предназначен для трансконтинентальных перелетов. Другое дело – „Боинг". И Колька поверил. Он ступил на трап самолета, и в ту же секунду трап помчался по полю. Колька ухватился за поручень, его длинные курчавые волосы развивались на ветру. И тут он увидел над аэродромом огромные буквы PRAGA и все понял. Но у него в руках по-прежнему оставался дипломат с бомбой, и снайпер нажал на курок.