Текст книги "Я, которой не было"
Автор книги: Майгулль Аксельссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
– Нет, – говорит она. – Я тоже так не думаю. В особенности когда дело касается такой молоденькой девочки…
Молоденькой? Сколько ей? И что она сделала? Мари не осмеливается спросить, элементарная вежливость предполагает, что она внимательно слушала. Катрин вполне заслуживает ее внимания, без ее помощи Мари была бы сейчас такой же жалкой и нищей, как большинство бывших узниц Хинсеберга. Тем не менее в душе шевелится легкое раздражение. Что за игру ведет с ней Катрин? С какой стати им притворяться подругами, когда на самом деле они – покупатель и продавец, клиент и адвокат? У них нет никаких оснований для подобной сердечности. У Мари вообще нет оснований для сердечности с кем бы то ни было. И ее это вполне устраивает.
– Думаю, это от чувства бездомности, – говорит Катрин.
Мари издает неопределенный звук, его можно истолковать как согласие, и этого достаточно, чтобы Катрин продолжила рассказ.
– Было исследование по юным пироманкам, еще в начале двадцатого века. Этих девочек отсылали из дома в услужение – навсегда, без возврата. Они были бездомными в самом глубинном смысле этого слова. Многих потом освободили.
– Почему это?
– Официально они считались несовершеннолетними по причине отсутствия грудей и месячных. А некоторые наши фрейдисты полагали, что пожар символизирует для ребенка его тоску по теплу и свету родительского дома. То есть пиромания как замещение и утешение. Или отмщение за мучительную разлуку.
– Твоя девочка тоже тосковала по дому?
Катрин бросает на нее взгляд, в нем посверкивает раздражение.
– Она не моя девочка, она мой клиент.
Наступает молчание, Мари вдруг замечает, что они шагают в ногу.
– Но она конечно же тосковала, – говорит Катрин. – Постоянно. И сейчас тоскует, хотя нет у нее никакого дома и возвращаться ей некуда.
Дом. Домой.
Сверкеру надо было возвращаться в Стокгольм почти сразу. Мне пришлось остаться в Несшё, улаживать все, что в таких случаях полагается уладить.
Уже когда мы проснулись, что-то изменилось. Равновесие сместилось, страсть и легкое равнодушие поменялись местами. Я проводила его до машины и стояла, обхватив себя за плечи, пока он закидывал пиджак на заднее сиденье. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. «Интернационал».
Было Первое мая, и демонстрация, видимо, приближалась к главной площади. Не считая этого, в городе было так же тихо, как во всех маленьких шведских городках, ни ветерка в голых березовых ветках, ни шума машин, ни единого человека на улице перед старым спорткомплексом.
В моем детстве там устраивали танцы. Порой из окна своей комнаты я видела, как распахивались двери этого огромного здания, поглощая часть городской молодежи, не посещающую ни одной из восьми местных «свободных церквей». Девушки в развевающихся юбках под полурасстегнутыми пальто, держась за руки, бежали вприпрыжку от Аннефоршвэген. Застенчивые парни с тщательно уложенными под бриллиантин челками отирались вокруг с напускной небрежностью. Было интересно, что творится там, внутри, – так же ли гремит музыка под сводами из ДСП в дырочку, как у нас во время гимнастики, и удается ли хоть раз в месяц ароматам ландыша и мужского лосьона перебить стойкий запах пота, въевшийся, кажется, в каждую пору здания? Я этого так и не узнала. К тому времени, когда я по возрасту тоже могла ходить на танцы, здание спорткомплекса уже стояло по субботам пустое и темное. А Несшё обзавелся собственным Народным домом с настоящим танцполом. И пахло там табаком и лаком для волос – так мне показалось, когда я стояла в толпе девчонок, ожидающих приглашения.
А на улице перед домом моих родителей пахло весной. Я глубоко втянула воздух, вбирая в себя эту свежесть. Сверкер понял это как вздох.
– Не тревожься, – сказал он. – Я позвоню.
Я не дала себе труда объяснить ему, что я ничуть не тревожусь, что я уже получила от него все, что хотела, и нужно ли мне большее, сама пока не знаю. В то же время меня несколько смущали собственные чувства. Он ведь сказал мне то, что никто до сих пор не говорил. Откуда оно взялось, это смутное нетерпение у меня в теле, ползучее раздражение оттого, что он не отпускает мою руку, настойчиво обцеловывая каждый сустав каждого пальца? Сядет он в свою машину когда-нибудь или нет? Как он не понимает – человека надо оставить в покое!
Последний поцелуй. Я обмякла в его объятиях, с готовностью приоткрыла губы, но тут же положила ладонь ему на грудь. Можно понимать как ласку. Либо как попытку установить дистанцию между ним и мной. Он снова обхватил меня обеими руками, крепко прижал к себе, потом отпустил и – наконец-то, наконец – уселся в машину.
– Веди аккуратнее, – напутствовала я и захлопнула дверь. Потом повернулась и пошла к дому. К родному дому.
Я прибиралась все утро, и все равно казалось, что затхлый запах никуда не делся. Старые запахи, старая табачная вонь. Из подвала, где химчистка, слабо тянуло химикалиями. Я опять распахнула окно и стояла перед ним, не зная, что делать дальше. Окинула взглядом гостиную. Диван с прямой спинкой пятидесятых годов. Стол с пузатыми ножками-колоннами. Пианино, на котором никто никогда не играл. Все одновременно и привычное, и чужое. Мое и не мое.
Однако надо было что-то делать. В подвале висела чужая одежда – клиенты должны получить ее. Какие-то страховщики – с ними придется общаться. Надо сообщить в банк. Мама лежит в морге Экшё. Ее надо похоронить.
Ощущение, что ее больше нет, придет ко мне не раньше, чем через год. К тому времени вся мебель в доме будет стоять под белыми простынями от пыли и солнца, у мамы появится могила и надгробие на кладбище Скугсчюркугорден, химчистка будет закрыта, фру Лундберг уволена, оборудование продано, а подвал приведен в порядок.
В тот год за несколько дней до Вальборга я уселась в новенький красный «фиат», купленный на мамину страховку, и поехала сперва в Экшё, а потом в Несшё. Папа по-прежнему лежал без сознания. Под полосатой казенной простыней вид у него был особенно беззащитный. Раны поджили, щеки побелели, руки мирно сложены на груди, словно он уже умер. Но не исключено, что в один прекрасный день он очнется, сказал врач, старательно изображая убедительность. Чудеса случались и прежде.
Я не была уверена, что мне хочется чуда. Я не знала, что скажу или сделаю, если Херберт вдруг откроет глаза. С другой стороны, непонятно, как мне следует вести себя теперь, когда он лежит не шевелясь с закрытыми глазами. Я сидела на краю его кровати, глядя, как секундная стрелка на моих часах медленно ползет по циферблату. Раздумывала. Как вообще говорят с теми, кто не слышит? О чем им говорить? О маминых похоронах, где было только три человека и никто из нас не плакал? Как потом я закрутилась с работой и Сверкером и почти не вспоминала о случившемся? Что мне пришлось записать слово «Экшё» в еженедельник, чтобы не забывать хоть раз в неделю звонить в больницу и интересоваться – как он там? Об облегчении, которое оказалось сильнее, чем горе?
Вдруг пришло в голову: надо сложить вместе все эти вопросы и вывести сумму… Но что эта сумма говорит обо мне самой, знать не хотелось. Поэтому я встала, бросив последний взгляд на папино лицо, ставшее таким незнакомым, таким чужим, совершенно иным, чем лицо, что всплывало в памяти при мыслях о папе. Лицо на подушке принадлежало чужому человеку, исхудавшему и кроткому, которого я не знала.
То же и с домом в Несшё. Я увидела это, паркуясь перед тем, что прежде было гаражом, потом химчисткой, а теперь – пустым помещением с цементными стенами. Все стало иным. Вдруг набухли почки на старой яблоне, уже много лет мертвой и голой. Плакучая береза приобрела не виданную мной прежде весеннюю розовость. И сам дом, кажется, изменил цвет. Прежде его штукатурка казалась серовато-белесой, цвета старого собачьего дерьма или подтаявшего снега, но теперь на закате обрела сливочную белизну.
В доме было тихо. Тише, чем когда-либо. Маятник в гостиной застыл. Лучи вечернего солнца сияли сквозь немытое окно гостиной, мебель пряталась под простынями, кипа газет, что я забыла выкинуть, по-прежнему высилась на полу передней. Я отнесла их на кухню и попыталась развязать бумажную веревку, которой связала их год назад. Но не сумела. Узел был туго затянут, а ногти слишком коротко обкусаны. Так что я сидела, разглядывая заголовок верхней газеты. «В автомобильной аварии погибла женщина». Я фыркнула. В тот день это была главная новость, так что ее не поленились набрать по всем правилам полиграфического этикета. От слова «этикетка». А стоило бы растянуть заголовок на три колонки текста, с уточняющим эпитетом – откуда именно эта женщина – и подзаголовком: «ЖИТЕЛЬНИЦА НЕСШЁ ПОГИБЛА В ЗАГАДОЧНОЙ АВАРИИ. Ее муж тяжело ранен».
И вдруг я увидела их перед собой. Херберта и Ренате. Моих родителей. Они сидят рядышком в темно-синем «вольво», который папа забрал у продавца всего пару недель назад. Случайно ли, что на Ренате новое пальто точно такого цвета? Возможно. С другой стороны, они ведь это не обсуждают, сидя рядом в новенькой машине. Они вообще ничего не обсуждают, они молчат, как молчали десятилетиями. Куда они едут? Я не знаю.
Ездили они обычно на пикники в Хембюгдс-парк в день Вальборг или послушать речь директора школы, настоятеля церкви или еще кого-нибудь из выдающихся сынов города, приуроченную к наступлению весны. Нет никаких объяснений, почему они вместо этого едут в машине в направлении Экшё. Тем не менее они сидят там, мама в новом пальто, папа в стареньком плаще. И вдруг он резко поворачивает руль, нацеливая машину в скальную стену. За мгновение до того, как капот ударит в гранит, они оглядываются, смотрят на меня, и каждый поднимает ладонь на прощание. А затем оставляют этот мир мне.
Вот там-то, за их пустым кухонным столом год спустя, мне вдруг стало их не хватать. Захотелось столько рассказать. О себе, и Мари, и о детстве. Что за последний год меня дважды посылали в командировку в Южную Америку, а скоро я поеду в Индию. Что меня приглашают обозревателем и что я, пожалуй, приму это предложение, хоть оно и означает окончательный уход из новостной журналистики. Что мне досталась на редкость хорошая двушка в Смедслэттене и что Сверкер проводит там чуть не каждую ночь. Что мы уже заговариваем насчет женитьбы, только я никак его не пойму – Сверкер то засыпает меня поцелуями и ласками, то ведет себя так, будто мы едва знакомы. Что наши отношения – это танец с замысловатыми фигурами, где мы постоянно меняемся местами. Что мне иногда даже любопытно – я вообще-то нормальная? – поскольку равнодушие Сверкера словно приносит мне облегчение, что я даже радуюсь ему, а от слов и жестов его любви меня трясет.
От Херберта и Ренате меня никогда не трясло. Это утешает. Как и тишина.
Сиссела ушла. В доме тихо.
Я осторожно опускаю ступню на гладкий сосновый пол и встаю. Мое тело – оно по-прежнему принадлежит мне? Есть ли у меня собственные руки и ноги, кожа, волосы, язык во рту? Или я существую лишь как игра мыслей Мари? Компенсаторная фантазия. Та я, что позволила Сверкеру жить. Та, что по-прежнему с ним рядом.
Я тру глаза. Ф-фу. Многовато я размышляю, мечтаю и фантазирую с тех пор, как перестала говорить. Разумеется, я есть на самом деле. Иначе как бы я ощущала свой собственный запах, поднимаясь с постели? Как бы смогла позволить кончику своего языка шарить по карте нёба из хрящей, костей и сосудов?
Период обострения. Теперь под холодный душ. Потом вымыть голову. Потом речевая гимнастика. Именно в таком порядке.
Мари возвращается, когда я стою под душем. Хоть я и не хочу. Хоть и пытаюсь ей противостоять.
Обед наконец окончился. Теперь она сидит за банковским столиком, изучая содержимое своей ячейки. Пара золотых браслетов. Ключи от хестерумского дома. Несколько банковских книжек старого образца. Нет. Пока в этом нет особой нужды. По крайней мере – в ближайшие несколько лет. А может, на самом деле и в дальнейшие годы, если жить благоразумно.
Поспешный взгляд на часы. Ага. На мебельный склад успеваем. Она торопливо идет к дверям.
Банковский служащий улыбается ей на прощанье. Она отвечает тем же. Скоро уголки рта начнут болеть.
Сама я не улыбаюсь, сходя вниз по лестнице. Я серьезна и чуть напряжена.
Сверкер сидит в гостиной. Руки лежат, как всегда, на подлокотниках кресла-каталки. Голова – на подголовнике. Закрытые глаза. Наушники.
– Альбатрос, – говорю.
Он открывает глаза. Мы смотрим друг на друга несколько мгновений, пока он не закрывает их снова. Аннабель стоит позади каталки, она наклоняется вперед, вынимает один из наушников и преувеличенно четко говорит ему прямо в ухо:
– МэриМари здесь.
Никакой реакции. Из наушников просачивается обрывок музыкальной фразы. A whiter shade of pale. Конечно. Он тридцать лет подряд слушает все ту же песню, но по-прежнему не понимает, о чем она. Впрочем, у него есть свои теории. Поэтому он целыми днями штудирует Чосера и нарезает болванки, на которых вперемешку Procol Harum и Бах. Словно чокнутый подросток. И это великий гуру рекламного бизнеса, пятикратный обладатель «Золотого яйца».[46]46
Ежегодная общешведская премия в области рекламы.
[Закрыть]
– Алло, – в высоком девчачьем голосе Аннабель слышится смех. – Есть кто дома?
Он по-прежнему не открывает глаз. Может, боится сразить ее своим взором. Я его понимаю. Но это единственное, в чем я его понимаю. Обо всем остальном, что творится в его голове, я не имею ни малейшего представления. И никогда не имела. Это ставит меня в тупик – вообще-то я довольно точно умею истолковывать мысли других людей, я могу услышать то, о чем они молчат, лишь наблюдая за ними. Чиновники в министерстве прозрачны, как стекло. Поспешный взгляд искоса, рука, прижимающая папку к животу, вскинутая голова или выпяченная губа выдают мне все. Но тело Сверкера немо, как мой рот, и он закрывает от меня свое лицо. Захлопывает. Запирает на замок у меня перед носом, как делал это все семь лет или дольше.
Аннабель склоняет голову набок.
– МэриМари тоже неважно себя чувствует. У нее амнезия.
Я слышу собственный вздох. Есть ли предел у глупости? Афазия. А не амнезия. С памятью у меня пока в порядке.
– Но она скоро поправится, – утешает Аннабель. – И все станет как раньше. А сейчас она поживет с вами несколько дней, отдохнет. Это же чудесно? Можно музыку вместе послушать! Может, снять наушники и включить колонки?
Сверкер издает глухое рычание. Или ворчание. Но что толку? Аннабель снимает с него наушники и жмет на кнопку. Музыка из колонок чуть не валит с ног. Сверкер всегда распускает ее на полную громкость.
– Упс! – спохватывается Аннабель, нашаривает пульт и торопливо жмет на кнопки. – А теперь займусь наконец бельем. Ха-ха – ну ни минуты покоя!
Я пристально смотрю на нее, потом поворачиваюсь к Сверкеру. Его глаза по-прежнему закрыты. – Он не хочет меня видеть. Должно быть, не может простить мне, что я не могу простить.
Но я – как Сиссела. Не могу, и все.
Помилование понятнее, чем прощение. Оно приходит свыше, от Бога или правительства, и не требует ничего, кроме осознания вины. Помилование прохладно и дистанцировано от тебя – милующий не связан никакими личными отношениями с тем, кого он милует, он не в обиде, он вообще ни при чем, он лишь наделен властью освобождать людей от последствий их поступков.
Когда-то я была наделена такой властью. Я миловала. Сидела за большим столом светлого дерева и слушала доклад министра юстиции, кивала, что-то бормоча, и слышала, как молоток негромко ударяет по столу. Прошение о помиловании удовлетворено.
Но помиловать Сверкера я не могу. Его я должна простить. Только я не знаю, как это делают. И даже не знаю, что это такое. Наверное, прощение – это обещание. Но что в этом случае обещают? Не помнить то, что помнишь? Не горевать, о чем горюешь? Не презирать того, что на самом деле презираешь?
Музыка на миг умолкает, потом вступает орган и высокий голос:
– We skipped the light fandango…[47]47
«Мы скользили в легком фанданго…» – первая строка композиции «The whiter shade of pale».
[Закрыть]
Ложусь на диван, сцепив ладони под головой. Мелодия заполняет комнату, занимает все пространство, всасывает в себя воздух. Солнце светит сквозь оконное стекло, молодой дубок рисует тень на потолке. Мари права. Он хорош. Пожалуй, пусть растет.
Все так, как есть. Как должно быть.
возможные угрызения
– Ага, – говорит Магнус. – Ну да. Раз вы так решили, то… Тогда ладно.
Он кладет трубку и, по-прежнему сидя, смотрит в окно. Там полыхает осень, клен блещет зеленым и оранжевым, дрожит осиновое золото. Магнус нашаривает сигареты, закуривает и тянется через стол открыть окно. Ворвавшийся сквозняк распахивает раму настежь. Это ничего, хотя газета, разложенная перед ним на столе, принимается шелестеть страницами. Зато Мод не почувствует запаха. Ей не нравится, когда он курит в доме. Ей вообще не нравится, что он курит.
Но теперь перекурить необходимо. Собраться с мыслями и все обдумать.
Стало быть, отбой. Его фильм показывать не пожелали. Не удосужились даже пообещать, что покажут его когда-нибудь потом, когда уляжется этот переполох по поводу девчонкиного самоубийства.
Что это значит? И как это следует понимать?
Он поднимается и, постояв у стола, снова садится. Надо додумать эту мысль. Признать ее. Вытерпеть. Так что же это значит?
Это значит, что он заклеймен. Они решили – это его вина, что девчонка наложила на себя руки. Теперь на него станут коситься не только старые ханжи, но и остальные люди, которые ему небезразличны, те, чьего одобрения он хотел и добивался. Его подвергнут остракизму. Если уже не подвергли.
Но тут они забывают, что позировала-то она абсолютно добровольно. Что он ни к чему не принуждал ее, а просто хотел увидеть и понять и – в конце-то концов! – дать проявиться ее таланту. А к тому же заплатил столько, что она могла спокойно не заниматься этим еще много месяцев. А еще они забывают, что он сам чуть не погиб. Что она нанесла ему восемь ударов ножом и что многие из этих ран могли стать смертельными. Он перевел дух. До сих пор чувствуется, как они болят в глубине тела, как будто раны там внутри не желают затягиваться и заживать. Мод говорит, это вполне нормально. Что этого следовало ожидать. И незачем зацикливаться.
А он не считает это нормальным. Разве нормально, когда твое собственное тело словно вот-вот треснет и разорвется изнутри?
Но картинки по крайней мере ушли, картинки, что то и дело исподволь вставали перед глазами в первые месяцы. Ее лицо, когда он к ней приблизился, бледное, будничное, и вдруг оно исказилось и…
А ее приговор? Нет. Пустая формальность. Да, ее судили и даже дали несколько месяцев тюрьмы. Но ее и виновной-то не считали. И газеты тоже. Там потом густо поперла аналитика, с указанием настоящего виновника. Девушку, значит, можно понять. А его – нет. А теперь пойдет и того хуже, теперь все говорящие головы сидят и точат языки. Включая Торстена Матссона. А саму тему – тему порока, который он, Магнус, желает вскрывать и бичевать, забудут. Когда-нибудь.
Из этого нужно что-то сделать. Ну да. Надо, в самом-то деле. Образ невозможности встречи между Востоком и Западом, мужчиной и женщиной, богатством и бедностью. Он снова встает. Черт, отличная мысль! И дает шанс вернуться к живописи, о чем он, по совести, давно мечтает. Back to basics.[48]48
Назад к первоосновам (англ.).
[Закрыть]
Швырнув в окно окурок, он натягивает свитер. Теперь же в мастерскую – и начать этюд. Идеи теснятся в голове, он почти дрожит от нетерпения.
И в тот же миг слышит звук автомобиля на подъездной аллее. Машина Мод. Ее шаги по гравию. Он выходит в холл и торопливо оглядывает себя в зеркале. Бледноват, пожалуй, но это даже хорошо. Бледный и серьезный. Новый человек.
– Привет.
Она отвечает не сразу, окидывает его быстрым взглядом. Сердится?
– Как на работе?
Она кривит губы.
– Зашибись. Как обычно.
Он, протянув руку, хочет дотронуться до нее, но Мод уворачивается. Оба заговаривают одновременно:
– Я получил… – говорит он.
– Я звонила… – говорит она.
Оба умолкают и ждут, что другой продолжит.
– Давай ты сперва, – произносит Магнус.
Мод кивает.
– Я звонила в Хинсеберг. Ее выпустили.
– МэриМари?
– Да.
Взяв сумочку, Мод проскальзывает мимо него, но не на кухню, как обычно, а налево по коридору. Он идет следом.
– Она сюда собирается?
Мод взглядывает через плечо.
– Сюда? Пусть только попробует.
– А может, к себе в домик?
– Этого они мне не пожелали сообщить.
Теперь оба на стеклянной веранде. Смеркается, но пока еще хватает света, чтобы разглядеть дом на другой стороне озера. Все окна темные.
– Ее там нет, – говорит Магнус.
– Пока нет, – отвечает Мод. – Но будет. Не сомневаюсь.
– И что нам тогда делать?
– Ничего. Но мы не забудем.