Текст книги "Я, которой не было"
Автор книги: Майгулль Аксельссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
– Кто?
Голос Торстена. Значит, это на его плече лежит моя голова. Зверек у меня внутри потянулся, довольный.
– Деревья.
– Правда, – ответил он, посмотрев в ту сторону. – Танцуют.
И мы оба замолчали. Сзади пел девичий голос. Мод. Кто-то подыгрывал на гитаре. Магнус. Торстен обнял меня одной рукой.
– Я написал про тебя.
Я улыбнулась. А то я не знала! Хотя откуда мне это было знать, я понятия не имела.
– Что же ты написал?
Он скользнул губами по моим волосам.
– Не скажу… Пока.
Я взяла его руку и поднесла к своим губам. Не поцеловала, а лизнула, провела кончиком языка от запястья до кончика ногтя на среднем пальце. Вкусно. Горько, но вкусно.
– Нам было бы хорошо с тобой, – сказал он.
– Да, – сказала я. – Было бы хорошо.
Стюардесса, склонившись ко мне и опустив столик, ставит на него маленький пластиковый поднос. Я качаю головой, но она этого не видит, лишь улыбается, слегка подтолкнув свою тележку, так что та катится дальше. А я все сижу и смотрю на поднос, и в желудке ворочается омерзение. Тут нет ничего, что я могла бы съесть. Разве что сыр.
Мы уже выше облаков, теперь мы движемся в голубой пустоте. Белое под нами расстилается, как некий ландшафт, и какое-то мгновение кажется, что я бегу по нему. Я маленькая и плоская, как фигурка из мультфильма, я прыгаю, скачу, играю.
– Как дела?
Я забыла, что рядом Каролине, она сидит дальше в том же ряду. Ее сумочка стоит рядом с моей на сиденье между нами. Я чуть улыбаюсь. Спасибо, хорошо. Никаких проблем. Почти никаких.
Каролине наклоняется над подносом и пытается вытащить вилку и ножик. Все это упаковано в прозрачный пластик. Чтобы их достать, ей приходится надорвать его зубами.
– Суперзащита, – замечает она, обратив в мою сторону легкую полуулыбку. Она как будто смущается меня – с тех пор, как я не могу говорить. Теперь она сосредоточенно смотрит на тонкие ломтики мясной нарезки, лежащие перед ней на тарелке. Глотает. Раз. Два. Потом, словно приняв решение, поворачивается ко мне.
– А вы понимаете, что я говорю?
Я киваю.
– По-настоящему? Так же, как раньше?
Я опять киваю. Даже пытаюсь улыбнуться. Получается не лучшим образом. Что это с ней? Каролине делает вдох.
– Я должна сказать вам одну вещь, прежде чем мы приземлимся. Вернее, две…
Морщу лоб. Что такое? Каролине отводит глаза.
– Во-первых, Хокан Бергман написал статью…
О вашем муже.
Я закрываю глаза. Так. Час пробил.
– Вы меня слышите? – переспрашивает Каролине. Ее голос делается пронзительным. Открываю глаза и смотрю на нее. Да, слышу.
– Я ее только одним глазом видела, на сайте, но мне все это не нравится… И вся орава тут как тут, мне вчера телефон оборвали. «Афтонбладет», «Свенска дагбладет», «Дагенс нюхетер», с радио, новостные каналы…
Поднимаю руку, да, я понимаю, мне незачем выслушивать весь список. Она кусает губу.
– Я толком не знала, что говорить, что-то наболтала им, так… Про вашу болезнь говорила и все такое, просила их потерпеть, пока вы снова сможете разговаривать. Не уверена, что это подействовало. А теперь Хокан Бергман копает насчет этой самой афазии. Позвонил мне, как раз когда мы садились в самолет, он будто бы говорил с каким-то профессором-неврологом, и тот сказал, что якобы никакой временной афазии не существует. Спросил, может, вы симулируете.
Или у вас опять нервный срыв. Как в тот раз, когда ваш муж…
Морщусь. Ага. И это тоже. Каролине покашливает.
– А еще премьер звонил. Ну, секретарь, конечно. Вечером вас ждет. В девять часов. В Русенбаде.
Что это – воздушная яма? Или пол проваливается под ногами?
– Вам что-нибудь известно о стыде? – произносит Мари.
Официант, наливающий ей вино в бокал, замирает.
– Прошу прощения?
Она таращится на него, пораженная, как он услышал ее мысли.
– О, – улыбается она небрежно. – Ничего, это так просто.
Он чуть подвигается вперед, как бы в поклоне, затем вытирает каплю вина с бутылки своей белейшей салфеткой.
– Вам нравится?
– Чудесно. – Мари снова улыбается. – Просто чудесно. Благодарю вас.
Хотя вообще-то это неправда. Морской язык разочаровал. Как только официант поворачивается спиной, она отодвигает тарелку и хватает бокал. Во всяком случае, вино оправдало ожидания, оно белое, легкое, кисловатое. Но она столько лет не пила вина, что первый же глоток растекается по всем извилинам мозга. Наверное, она не сможет идти ровно, когда встанет из-за стола. А, не все ли равно. Народа в зале немного, и ни одного командировочного, к которому имело бы смысл причалить. А впрочем… Один есть. Сидит за столиком в нескольких метрах и разговаривает по мобильному. Пиджак повесил на спинку стула, чуть ослабил узел на галстуке, но рубашка до того белоснежная и наглаженная, что хоть сейчас на рекламу стирального порошка. Говорит по-английски, характерно расширяя дифтонги. Ирландец, наверное. Или шотландец. Посмеивается на что-то в ответ, поднимает пивной бокал и отпивает глоток, потом проводит большим пальцем по верхней губе, а тем временем его глаза встречаются с ее. Они мгновение смотрят друг на друга, потом Мари отводит взгляд. Ей кое-что известно о стыде.
Поэтому она поднимает руку, подзывая официанта. Пол-языка недоедено, полбокала недопито, и надо хотя бы дождаться десерта и кофе, но ей уже не высидеть. Надо уходить. Прочь. Куда угодно.
Она достает кошелек, едва он приносит счет, и сидит изготовившись, с купюрами между пальцев и взглядом, обращенным к бару. Там за стеклом горит газовый камин, и она смотрит на огонь так сосредоточенно, что весь остальной мир исчезает. Она ничего не видит. Лишь когда счет оказывается перед ней, Мари отрывает глаза от огня, вытаскивает несколько купюр, кладет их на стол и поднимается. Сдачи дожидаться некогда.
возможный разговор [1]
– И вот еще, – говорит журналист. Он снял свои наушники и положил на стол студии. Интервью окончено, и Торстен уже было встал. А теперь снова опускается в кресло. Журналист поднимает брови.
– Скажите, пожалуйста, вы видели вчерашние вечерние газеты?
Торстен качает головой:
– Я не читаю вечерних газет.
– Ну да, – говорит репортер. – Понимаю. Но я подумал про ту прошлогоднюю дискуссию с Халлином.
– Да. Только она была в «Дагенс нюхетер». И та дискуссия уже закрыта.
Журналист кивает:
– Ну да, но такое дело… Сегодня обе вечорки написали.
– Надо полагать. Реклама! Фильм покажут завтра вечером на третьем канале.
– Н-да, это еще вопрос… Могут и снять с показа. Девушка вообще-то покончила с собой.
Торстен кладет ладонь на подбородок, проводит ею по трехдневной щетине. Старинный жест, память о тех днях, когда он еще носил бороду. Спохватившись, убирает руку.
– Эта девочка? – переспрашивает он.
– Да, – подтверждает журналист. – Та, что пыталась его ножом зарезать. Та самая сучка. Простите за грубое слово.
– А что произошло?
– Сидела в Хинсе. А вчера утром нашли ее в камере. Вены себе вскрыла.
В памяти Торстена всплывает лицо Магнуса, позади маячит Сверкер. Брутальные ребята. Братцы-мачо. Он отгоняет наваждение.
– Что за фигня, – говорит он.
– Да уж, – соглашается журналист. И не сводит с Торстена глаз. – Возможно, это как-то связано с показом фильма по телевизору, – изрекает он.
Торстен поднимает брови.
– Н-да, не слишком ли смелое предположение?
– А вы-то видели?
– Да, на вернисаже. Я там был как раз, когда это случилось.
Журналист отводит взгляд.
– Ну, мы подумали… Кстати говоря, это же вы написали в «Дагенс».
– Что вы подумали?
– Что вы бы могли сделать для нас аналитический сюжет…
– О ее самоубийстве? Никогда в жизни.
– Нет. Не про то. Лучше насчет того, что вы писали про искусство сенсационности. И про его границы.
– Я писал о границах?
– Ну да, писали. Что граница проходит там, где начинается жизнь другого человека…
Торстен морщится от формулировочки. Неужели он тогда настолько озверел, что скатился до пошлости?
– А Халлин утверждал, что задача художника – преодолевать любые границы. Ведь так?
Торстен пожимает плечами. Пусть этот тип не думает, будто он, Торстен, помнит каждое слово.
– А вы сказали, это означает, что во имя искусства можно истязать младенцев. И что если Халлин с подобным не согласен, то значит, он признает наличие границ и вопрос сводится лишь к тому, где эти границы проходят.
Он притворяется, думает Торстен. Пытается мне польстить, опуская оскорбления, которыми мы поливали друг друга. Гипертрофированный нарциссизм! Самодовольное ханжество! Халлин, этот шут гороховый! Матссон, наш великий презиратель! Постановочный словесный мордобой, как выразилась бы Сиссела.
Торстен берется за подлокотники и снова предпринимает попытку подняться. Дискуссия не удалась, и продолжать ее он не намерен. Он был недостаточно убедителен. Самым отталкивающим оказалась даже не двойная мораль, заложенная во всем проекте, и даже не глаза девушки, глядящие в объектив, – тот же самый взгляд, независимо от того, что суют ей между ног – член или огурец, кулак или бутылку. За что хотелось дать Магнусу в морду, так это за полное отсутствие жалости, когда камера гоняется за девушкой по черной комнате, зумит и зумит лицо в тот миг, когда разрываются мышцы. Видеоряд одного и того же мгновения, которое повторяется и повторяется и на фотографиях, и на телеэкранах в галерее. Но омерзительнее всего было полное отсутствие эмоционального контакта между автором и персонажем, это подтверждает и короткометражная лента, ее крутили в специальном закутке – коротенький фильм о самих съемках, где Магнус сидел перед камерой вместе с девушкой и ее сутенером и изображал обсуждение проекта. Девушка молчала, видимо, не понимала по-английски. Тем больше говорил Магнус. Но его взгляд всякий раз уходил куда-то в сторону, стоило ему повернуться к девушке. Вместо нее Магнус смотрел на сутенера, кротко кивал, когда тот принимался перед ним распинаться. К сожалению, они так бедны! К большому сожалению, ее тело – их единственный капитал. К огромному сожалению, нет другого выхода, кроме как торговать ею.
Как бы Магнус ни кивал, он, конечно, ни черта не понял. Потому-то и пригласил их обоих на вернисаж и купил им билеты до Стокгольма. Торстен видел, как маленькая худенькая девочка стояла потрясенная, онемевшая перед фотографиями, словно лишь теперь поняла, для чего ее использовали. А еще он увидел выражение ее лица, когда подошел Магнус. Днем позже порезанный ножом Магнус начал свое первое триумфальное шествие по страницам газет. Далеко не последнее.
И вот девушка обратила лезвие на самое себя… И пойдут теперь сочиняться броские заголовки. Будут писаться статьи. Устраиваться дискуссии. А вы не хотите принять участие?
– Не хотите? – спрашивает журналист.
– Нет, – отвечает Торстен.
– Вы бы все-таки глянули в «Афтонбладет», – уговаривает журналист. – Может, и передумали бы.
автопилот
Мне не нужна такая жизнь, думает Мэри.
На лбу открываются поры, оттуда выступают крохотные капельки пота.
Не нужна!
Но слишком поздно. А что тебе тогда нужно?
Отдайте мне мою непрожитую жизнь.
Не выйдет. Увы. Она уже занята.
– Вам нехорошо?
Мэри приоткрывает глаза. Каролине тянется к ней через разделяющее их сиденье. Она тоже бледная.
– Мэри? С вами все в порядке?
Мэри кивает. С ней все в порядке. Просто она не может говорить. Просто всю ее жизнь газеты сегодня раздирают на клочки. Просто премьер решил ею пожертвовать. В остальном все в полнейшем порядке.
Но паника отступает почти тут же. Включился автопилот. Он всегда выручал ее в трудную минуту. Выручит и сейчас.
Именно автопилот мгновение спустя заставляет ее открыть сумочку и нашарить там ручку и блокнот. Каролине издает невнятный стон. Но смысл понятен: Мэри может писать? Что же она раньше этого не показывала?
Но писать Мэри, оказывается, не может, из-под стержня ручки выходят штрихи и каракули. Обреченно скривившись в сторону Каролине, она засовывает блокнот и ручку обратно в сумочку. Просто хотелось проверить! Не то чтобы Каролине поняла, она, похоже, и не хочет понимать, наоборот, смотрит на Мэри с чем-то уже напоминающим брезгливость. Мэри чуть улыбается. Что ж – не все в этом мире любят друг друга.
Теперь она достает косметичку, вынимает пару влажных салфеток, и торопливо оглядевшись – никто не видит? – засовывает руку под блузку и протирает под мышками. Следующей салфеткой проводит по лицу, поглядывая в зеркальце. Секундой позже она наносит тональный крем на подбородок, щеки и лоб, потом размазывает его пальцами круговыми массирующими движениями, как показывала та хорошенькая визажистка по телевизору. Чуть-чуть румян на скулы. Теперь припудрить все это великолепие. Пара штрихов тушью и помадой – и хоп! – чур, я в домике. За таким лицом ее ни один журналист не найдет.
В этот же миг самолет касается земли. Мэри убирает зеркальце в косметичку, достает расческу, несколькими быстрыми движениями поправляет волосы, пока самолет едет по бетонной полосе, – а потом сидит, положив руку на защелку пристяжного ремня, готовая подняться в тот же миг, как погаснет красная надпись. Каролине следит за ней.
– Вы только не переживайте, пожалуйста, – говорит она.
Мэри любезно улыбается в ответ. Она и не переживает. Ничуть.
А я переживаю. Еще как.
Времени всего четверть девятого вечера, а я сижу взаперти в своем гостиничном номере. Та же тюремная камера. Попросторнее, конечно, и значительно удобнее, но так же заперта и закрыта от мира. А я сижу на кровати и перебираю кнопки телевизионного пульта точно так же, как делала это шесть лет подряд. Разочарованная. Униженная. Встревоженная.
Почему я отвела глаза под взглядом того мужчины?
Добро пожаловать в реальность, шепчет Мэри откуда-то со стороны.
Она злая. Особенно когда включит автопилот.
Каролине, похоже, думает то же самое, что Мэри злая – стоит и качает головой. Нет, она отказывается от VIP-обслуживания. Машина, что подъехала, чтобы отвезти их с Каролине к воротам летного поля, уезжает.
– Но почему? – спрашивает Каролине. – Вся эта кодла поджидает в зале прилетов, чего ради нам подставляться?
Мэри поднимает руку. Без обсуждений! Она выйдет через общий зал прилетов, как все остальные пассажиры, что нетерпеливо теснятся и топчутся в проходе у нее за спиной.
– Почему? – снова спрашивает Каролине. – Если вы думаете, что газеты это зачтут и оценят, то я вас уверяю…
Она умолкает, прикусив губу. Мэри разглядывает ее с интересом, раньше она никогда не видела Каролине столь откровенной и несдержанной. Испугалась? Боится, что завтра окажется без работы? Хм, вероятность, конечно, есть, и немаленькая – когда увольняют министра, его пресс-секретарь тоже лишается работы. И все-таки Мэри не намерена менять решение. Вопрос лишь в том, как объяснить Каролине, почему. Вдруг ее осеняет. У нее ведь в сумочке распечатка электронного письма Сисселы к Анне. Поэтому она возвращается обратно в свой ряд и тянет за собой Каролине, пропуская остальных пассажиров. Обычные самцы средних лет пялятся, как она роется в сумочке. Может, узнали. А может, нет.
Каролине, подняв брови, следит за Мэриными манипуляциями. Сумочку не узнать. Вместо обычного элегантно подобранного набора предметов первой необходимости теперь там куча ручек и блокнотов, бумажных платочков и косметики. Мэри не сразу находит среди всего этого смятый листок. Хватает и торжествующе протягивает Каролине – та нагибается и читает.
– Так, значит, она будет вас там ждать?
Мэри кивает.
– Сиссела Оскарссон?
Мэри снова кивает.
– Но разве нельзя попросить ее подойти к другому выходу?
Мэри разводит руками. Как?
– У нее наверняка мобильный. Можно ведь позвонить.
Мэри показывает на свой висок. Каролине вздыхает.
– Не помните ее номер?
Мэри сперва кивает, потом качает головой. Помнить она помнит. Но не представляет, как его извлечь из собственной памяти. Каролине смиряется.
– Что ж, – говорит она. – Будь по-вашему.
Едва приблизившись к таможенной зоне, Мэри расправляет плечи и направляется вперед решительным шагом, волоча за собой чемодан. Какой-то министерский чиновник возникает невесть откуда – может, он летел тем же рейсом? – и пристраивается точно за ней с Каролине. Все трое идут в ногу. Безмолвные, сосредоточенные, целеустремленные.
– Господи, помоги, – шепчет Каролине, когда автоматические двери разъезжаются, но Мэри словно не слышит. Не останавливаясь, не колеблясь, ни на миг не замедлив шага, она движется напрямик к последней преграде, небольшой загородке, отмечающей границу между таможенной зоной и залом прилетов.
Рядом мгновенно возникает Сиссела.
– Без вспышек! – орет она. – Без вспышек!
Журналистская кодла, не сказать чтобы большая – четыре репортера и три фотографа, но все раздражены.
– Почему это? – интересуется один из фотографов и поднимает камеру.
– Потому что она плохо себя чувствует. Она не переносит фотовспышек. Может приступ начаться.
К Сисселе тут же подлетает репортерша.
– Что за приступ?
Сиссела зыркает на нее.
– Все вопросы к ее неврологу.
– Неврологу?
– Да. У нее афазия. Временная.
Мгновение обе молча и пристально смотрят друг на друга. Вид у Сисселы внушительный. На ней новое пальто, ярко-красное, какого-то театрального покроя, на плечи наброшен широкий черный палантин. Репортерша чуть пятится.
– А временной афазии не бывает. Сегодняшняя «Экспрессен» пишет.
Сиссела окидывает ее ледяным взглядом.
– Да что вы говорите!
Репортерша умолкает. Глаза перебегают с Мэри на Сисселу и обратно. Сумка через плечо, на ней изображена оса.
– Представьте себе. Мы спрашивали многих неврологов. И все говорят одно и то же.
Вперед протискивается молодой человек в кожаной «косухе» и обращается непосредственно к Мэри:
– Скажите, а вы не рассказывали премьер-министру о так называемом несчастном случае, который произошел с вашим мужем несколько лет тому назад?
Репортерша с осой на сумке тут же подключается:
– Вам известно, что той девице, с которой он развлекался, было всего шестнадцать? И что ее продали сутенеру еще тринадцатилетней?
Парень в кожаной куртке норовит ее отпихнуть.
– Это правда, что сегодня вечером вы встречаетесь с премьером?
Репортерша, склонив голову набок:
– Как, по-вашему, чего он хочет?
Мэри рассматривает их с интересом. Они стоят рядом с ней и в то же время – за множество миль от нее.
– Альбатрос, – говорит она.
За спиной стонет Каролине. Парень в «косухе» ошарашен.
– Что?
Каролине довольно чувствительно пихает Мэри локтем в бок и протискивается вперед.
– Послушайте, – говорит она. – Мэри Сундин нездорова. Она не в состоянии говорить, и ей срочно нужно к врачу. Так что никаких комментариев сейчас она вам не даст, и было бы лучше, если бы вы теперь разошлись.
– Но…
– Никаких «но»! – заявляет Сиссела. – Нам пора!
Она берет Мэри под руку и шествует к выходу. Фотографы поднимают камеры, вспышки бьют в потолок, но Мэри, закрыв глаза и уцепившись за Сисселу, продолжает идти. Следом бежит репортерша.
– А вы, собственно, кто? – обращается она к Сисселе.
– Немезида, – отвечает та. – Так что берегитесь!
Был туман, когда мы подходили к недостроенному домику на той стороне озера. Праздник кончился. Мама спала. Папа сидел на кухне за столом и читал газету, он взглянул поверх нее, наморщив лоб, когда мы шумно ввалились в двери.
– Это Сиссела, – сказала я.
Он не отвечал, только молча поглядел на нас и снова уткнулся в газету.
– Она у нас переночует, – объяснила я. Голос чуть дрожал. Никто из моих приятелей никогда еще у нас не ночевал, ни тут, ни в городе. Даже в гости на сок и булочки никого не приглашали.
Он по-прежнему не отвечал.
– Как мама?
Тут он оторвался от газеты, глянул на меня, потом поднялся, протиснулся мимо нас в дверь и удалился наверх. Все это – не проронив ни слова. Только когда он ушел, Сиссела осторожно шагнула в кухню. Возле раковины громоздились горы посуды. Пепельница на столе была переполнена. Но Сиссела словно ничего не замечала, она ходила кругами и улыбалась.
– Как здорово, – сказала она.
Я огляделась. По-моему, не особенно. Шкафчики старенькие, раньше они висели у нас на кухне в городе. Прошлой весной папа содрал их и отправил сюда, а тут снова приколотил к стенке и выкрасил в ярко-голубой цвет. А через неделю привез плиту и холодильник. Городская кухня больше месяца простояла совершенно пустой, покуда там не появилась новая плита – зеленая, цвета авокадо, а следом такой же авокадно-зеленый холодильник. А неделю спустя место старых кухонных шкафов заняли новые. Оранжевые. Мама едва глянула на них, как у нее заболела голова, и ей пришлось пойти прилечь. Мне цвета были по фигу, главное – что снова можно готовить еду. А то после трехнедельной диеты из бутербродов и воды из-под крана меня еле ноги держали.
Сиссела уселась за стол, порывшись в пепельнице, вытащила бычок и закурила. Я тут же глянула на дверь. Папа взбесится, если это увидит, а мама устроит истерику. Но ни того ни другой не наблюдалось, и я, прикрыв дверь, села за стол напротив, изучая то новое, что внезапно появилось в моей жизни. Друга.
– Ну, – сказала Сиссела.
– Что – ну?
– Что у вас было с Волком Сверкером?
Я растерялась. Что у нас с ним, собственно, было?
– Не знаю.
Сиссела глубоко затянулась. Рассмеялась.
– Не знаешь?
Я уперлась глазами в стол. Что мне говорить? Ни разу за всю мою жизнь я ничего о себе не рассказывала, не считая чисто внешних фактов. Сколько мне лет. Где живу. Что ела в школе на обед. Я понимала, что другие девочки ведут доверительные разговоры, но сама так и не сумела толком усвоить, как это делается. Они рассказывают друг дружке все? А как это? Как вообще заключить в слова все – все запахи, веющие в воздухе, все цвета, что ежесекундно ударяют в глазное дно, все чувства, что шевелятся под ложечкой. Как вообще возможно рассказать всю правду о мгновении вроде этого? Я и Сиссела обитаем в разных вселенных, и уйдут часы, дни, годы и вечности, чтобы рассказать все о каждой из них. К тому же это опасно. Это сделает нас уязвимыми. Легкой добычей для смерти.
Были у нас в школе девицы, уверявшие, будто они всем делятся с мамами. Опрометчиво, на мой взгляд. И довольно противно, все равно что поделиться своей зубной щеткой или трусами. С другой стороны, не сказать чтобы я так уж им и верила. Мамы говорят, если не молчат, но слушать никогда не слушают. Даже когда приносишь семь пятерок в табеле. Или рассказываешь, как тебя выбрали докладчиком, что ты будешь выступать в актовом зале, что придется стоять перед ста двадцатью сверстниками и читать им лекцию о нацизме. Мамы в таких случаях затыкают уши и кричат, какое у дочерей на это право, что они глупые, тупые, невежественные эгоистки и ничего не смыслят. А отцы тем временем встают, грязно ругаясь, и уходят, и пропадают где-то всю ночь, и потом никогда не рассказывают, куда ходили.
Сиссела посерьезнела.
– Знаешь, что мне кажется? – спросила она.
– Нет.
Она раздавила окурок.
– Что бывают тихие несчастья, про которые нельзя рассказать.
Уже потом, моя посуду, я попыталась честно рассказать самой себе, что произошло между мной и Сверкером. Просто для упражнения. Чтобы понять самой.
Он овладел мной, так сказала я себе вначале. Но это не то слово. Оно ничего не объясняло.
Я предприняла новую попытку, погружая сальную тарелку в горячую воду. Значит, дело было так: Магнус вышел и вернулся с магнитофоном. Мод и Анна убрали со стола, Торстен с Пером унесли стол с мостков. А я ничего не делала, просто стояла, обхватив себя руками, и глядела на озеро, чуть покачиваясь под музыку. Немножко пьяная. Сверкер подошел сзади. Не пригласил, просто положил руки мне на плечи, покачивая под музыку, как ее, ну, A whiter shade of pale,[23]23
«Бледного белее» (англ.) – знаменитая мистическая композиция 1969 года британской группы «Procol Harum». В тексте обыгрывается сюжет «Рассказа мельника» из «Кентерберийских рассказов» Дж. Чосера, а в музыкальном вступлении использованы темы из Третьей сюиты Баха.
[Закрыть] а потом развернул к себе, прижался щекой к моей щеке и мы стали танцевать. Да, так и было. Щекой к щеке. Тогда все и случилось.
Что?
And the crowd called out for more…[24]24
«Когда толпа кричала: больше…» (англ.) – строка из текста композиции «A whiter shade of pale».
[Закрыть] Перестань!
Но все случилось именно тогда. Когда певец пел этот куплет.
Что?
Мы слились. Стали единым телом. Единой нервной системой.
А Торстен?
Его я больше не видела.
Но о том, что было дальше, я говорить не могла. Даже себе самой.
Потому что как рассказать, что я родилась в ту ночь, что до этого я позволяла секундам, минутам, дням пролетать сквозь меня, подобно мельчайшим космическим частицам, каждый миг проникающим сквозь мое тело? Прежде я никогда не была вполне уверена, что существую на самом деле. С тем же успехом можно быть тенью, мыслью, образом, стремительно проносящимся перед чужими глазами. А как иначе? Достаточно замереть на минуту-другую, и мир обо мне позабудет.
Но в ту ночь я существовала. Начала существовать.
Сверкер подтвердил факт моего существования самой тяжестью своего тела, щетиной на щеках, своими неутомимыми руками и ритмом своего дыхания. И внезапно я узнала, что такое мое тело. Живое мироздание, тесно прижатое к другому живому мирозданию, которое больше и грубее, чем мое, но с теми же чистыми родниками под языком и с такой же бесконечно ветвящейся сетью нейронов.
Его член был нежный, словно шелковый. Но только снаружи.
Эх. Какой наркоман не впадет в лирику, вспоминая о первом приходе. Сперва ощущаешь, что живешь, а потом начинается путешествие к смерти.
К тому же нет ничего скучнее, чем истории о старой любви.
Когда девчонки в Хинсеберге заводили эту шарманку, я зевала и шла спать. Я все это слышала прежде тысячу раз. Встреча мужчины и женщины. Пробуждение надежды. Возникновение мечты. Зарождение разочарования. Крушение иллюзий. Слезы.
Сверкер всегда жил в этом «мыле», оно питало его и давало кислород. Модель всегда одна и та же. Он входил в помещение, будь то приемная врача, зал ресторана или гостиная чужого дома и медлил несколько секунд у порога, прочесывая взглядом пространство комнаты, точно кого-то ища. И находил ее – почти сразу же. Это могла быть сестра из регистратуры в клинике репродуктивной медицины, темноглазая и с нежным голосом, или хрипатая официантка, улыбавшаяся ему ослепительными зубами, или белокурая подружка какого-то мальчишки из рекламного агентства, принарядившаяся по случаю вечеринки в черное короткое вечернее платье и чулки в сеточку. Он смотрел на нее, и происходило чудо, одно и то же чудо всякий раз. Она менялась. Роскошная регистраторша отмякала и делалась нежно-чувственной, циничная официантка – мечтательной и застенчивой, а юная блондинка краснела, как сама невинность, во все свое смелое декольте.
А я стояла рядом дура дурой. По крайней мере в первые годы. Позже я научилась не видеть. Вместо этого я улыбалась избраннице, так же как Сверкер, но только коротко, а потом поворачивалась спиной и находила себе какое-нибудь другое занятие. В приемной клиники – погружалась в старые журналы, в ресторане – убегала в туалет припудрить носик, в гостях – порхала туда-сюда и говорила, говорила, говорила. Главное было – придумать, о чем заговорить. Я не сразу поняла, что коллеги Сверкера меня побаиваются, что все эти душечки из рекламного бизнеса опасаются журналистов, догадываясь о презрении, питаемом нами к таким, как они. Я не делала ни малейшей попытки их успокоить, напротив, мне нравилось их пугать. И я поднимала брови, когда кто-то из них выдавал текст о тайнах маркетинга, криво усмехалась, слыша речи о рекламных кампаниях, одна другой гениальнее, и молча давала им понять, что никогда не забуду – они добровольно посвятили свою жизнь продвижению стирального порошка. В конце концов их отношение ко мне испортилось. Мне это нравилось. Их недоброжелательность меня устраивала больше, чем их сочувствие.
К тому же Сверкер заслуживал их сочувствия куда больше, чем я. Теперь, после шестилетних раздумий, я это знаю. Его коллеги никогда этого не понимали. Они восхищались им, когда он приближался к очередной бабе, и завидовали, когда она уходила за ним следом, они полагали, что он и в самом деле циничный секс-спортсмен, каким выглядит. Но Сверкер был романтик. Романтик одного мгновения, по всей видимости, но все-таки – романтик. В то мгновение, когда он впервые видел регистраторшу клиники, он любил ее, в несколько секунд он успевал купить ей желтый домик в Стоксунде, домик, где они проживут вместе десятки лет и умрут рука в руке. Но домик оказывался брошен в ту же секунду, как в поле зрения попадала официантка с белоснежной улыбкой, и Сверкер превращался в будущего писателя. Официантка станет его музой, она будет покоиться на его плече в огромной двуспальной кровати и нашептывать истории из своей драматической биографии, истории, которые он обратит в подлинную литературу. Однако он забывал свою музу при виде юной блондинки в черном мини-платьице. Вот, полагал он, совершенная женщина, будущая мать его детей, та, которой он отдаст все и которая в ответ даст ему то, чего он больше всего жаждет. Покой. Семью. Надежность. Через три месяца она превратится в надоедливую дурочку, которая только и знает, что хныкать.
Я не хныкала. Никогда. Я молча наблюдала и поражалась. Год за годом. Роман за романом. Ведь Сверкер и правда верил, что однажды встретит свою большую любовь, женщину, которая окажется его путеводной звездой и опорой, существом, что наполнит его существование смыслом, маленькую хозяйку хутора и целого озера похвал и уверений, из которого станет непрерывно черпать и поливать его вянущий садик.
Я таким существом не являлась. Во всяком случае – в его глазах. Во всяком случае – после нашей свадьбы. Я была стражем и исполняющим обязанности суперэго, тем, кто наводит порядок в хаосе и осуществляет связь времен. Причем сама этого не понимала. Понадобилось много лет, чтобы осознать: на самом деле он никогда не воспринимал меня иначе, он даже не смел думать обо мне так, как о других женщинах. Однако нуждался во мне не меньше, чем в них. Нуждался в посещениях клиники репродуктивной медицины – чтобы знать: у него есть будущее. В моем пребывании на кухне – чтобы имело смысл шептать в телефонную трубку в кабинете. Я была нужна дома, в спальне – чтобы он мог заниматься любовью в дешевом номере мотеля. Без меня все это стало бы реальностью, а реальности он бы не выдержал.
А что же я?
Я отворачиваюсь к окну и киваю своему расплывчатому отражению. Ну спасибо. После шести лет тюрьмы я знаю то, чего не знала тогда. Я получила то, в чем нуждалась сама. И чего мне, видимо, хотелось. Форму. Фасад, за которым можно спрятаться. Стенку, куда можно отвернуться и молчать. Плюс вечную надежду, что сбывшееся однажды когда-нибудь сбудется снова. Но не сбылось. Случилось нечто иное.
Ложусь и закрываю глаза.
– Ау! – окликает Сиссела. – Ты меня слышишь?
Мэри смаргивает. Ну да. Она все слышит.
– Я взяла такси. Вон там стоит. Эти с нами поедут?
Сиссела кивает в сторону Каролине и чиновника из министерства, не сообразив, что оба стоят совсем рядом и слышат, как она говорит о них словно об отсутствующих. Мэри несколько смущена и вопросительно оборачивается к Каролине.