сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Псевдожениху Альбертины, выказавшему мне в тот день такое благорасположение, можно найти оправдание еще вот в чем: оно было вызвано не только влюбленностью в Альбертину. Он совсем недавно стал смотреть на себя как на творческую личность и стремился к тому, чтобы все видели в нем создателя духовных ценностей. Спорт, разгульная жизнь уступили место другим интересам. Когда он узнал, что меня уважали Эльстир и Бергот, – да к тому же еще Альбертина, быть может, передавала ему мои мнения о писателях, из которых она делала вывод, что я тоже мог бы писать, – то я стал для него (для нового человека, каким он сам себя теперь считал) представлять особый интерес, ему хотелось поближе со мной познакомиться, посоветоваться относительно своих творческих планов, может быть, он мечтал и о том, чтобы я познакомил его с Берготом. Следовательно, он был искренен, напрашиваясь ко мне в гости, расписываясь в симпатии ко мне, в которой его творческие интересы озарялись светом, падавшим от Альбертины. Но, разумеется, не только ради творческих интересов он так стремился попасть ко мне в дом, хотя бы из-за этого ему надо было все на свете бросить. Если же взять Альбертину, то ведь и ее потянуло на репетицию к г-же Вердюрен вполне пристойное удовольствие, какое ей сулила встреча с подругами детства, с которыми ей хотелось поговорить, которым ей хотелось одним своим присутствием у Вердюренов показать, что бедную девочку, какой они ее знали когда-то, теперь приглашают в знаменитый салон, и, может быть, удовольствие послушать музыку Вентейля. Если все это обстояло именно так, значит, краска, выступившая на лице Альбертины, когда я с ней заговорил о мадмуазель Вентейль, объяснялась тем, что она хотела скрыть от меня утренний прием у г-жи Вердюрен и проект вступления в брак, о котором я тоже ничего не должен был знать. Отказ Альбертины поклясться в том, что ей не доставила бы удовольствия встреча на этом приеме с мадмуазель Вентейль, тогда усилил мою душевную боль, укрепил меня в моих подозрениях, но теперь, оглядываясь назад, я должен был признать, что Альбертине хотелось быть искренней – хотелось именно потому, что это было нечто невинное. Оставался, однако, рассказ Андре об ее отношениях с Альбертиной. Даже если б я заключил, что Андре придумала все, что было у нее с Альбертиной, – для того, чтобы я был несчастлив, чтобы я в ней нуждался, – то все-таки разве я не мог предположить, что Андре несколько преувеличила то, что было у нее с Альбертиной, но зато Альбертина в силу своей ограниченности преуменьшала то, что было у нее с Андре, иезуитски пользуясь некоторыми определениями, которым я придал совершенно неверный смысл, полагая, что ее отношения с Андре – не такие, в каких ей надо было сознаться, и что она, отрицая их, не лгала? Да и зачем думать, что лгала, по всей вероятности, она, а не Андре? Правда и жизнь трудны, я их так и не разгадал, и в конце концов у меня осталось от всего этого впечатление, в котором душевная усталость, быть может, брала верх над горем.
Перед моей третьей встречей с Андре я уже был равнодушен к Альбертине. Но должно было пройти еще много времени, прежде чем я почувствовал полное к ней равнодушие, и отдал я себе в этом отчет в Венеции.
Увезла меня туда на месяц с лишним моя мать, и – так как красота может заключаться и в драгоценных и в простых предметах – на меня там нахлынули впечатления, какие на меня часто производил Комбре, но только гораздо более яркие. Когда, в десять часов утра, в моей комнате отворяли ставни, я видел, как пылает на черном мраморе, в который превращалась сияющая черепичная крыша св. Илария, золотой Ангел на колокольне св. Марка. Через полчаса, когда я был на Пьяцетте, Ангел, ослепительно, так что больно становилось глазам, сверкая на солнце своими широко распустившимися крыльями, предвозвещал мне более близкую радость, чем та, какую он некогда призван был возвестить людям, взыскующим добра. Когда я лежал, я видел только его, но мир – это не более, чем огромные солнечные часы, на которых один-единственный освещенный участок указывает время. И в первое же утро я вспомнил комбрейские лавчонки на Церковной площади, которые, когда я шел к воскресной службе, должны были с минуты на минуту закрыться, а на рынке уже сильно пахло нагретой соломой. Но на другое утро, когда я встал с постели, я уже вспоминал свой первый выход в Венеции, где повседневность была не менее реальна, чем в Комбре. В Комбре хорошо было пройтись воскресным утром по праздничной улице, но здесь улица, освежаемая теплым дуновением ветра, вся сияла лазурью, и лазурь эта была так прочна, что мой усталый взгляд мог на ней покоиться, не боясь, что она померкнет под его тяжестью. Так же, как в Комбре, добрые люди с Птичьей улицы, здесь, в этом новом для меня городе, жители выходили из домов, вытянувшихся в ряд на длинной улице, но только в Венеции были не домики, отбрасывавшие короткую тень, а дворцы из порфира и яшмы.
Солнце стояло высоко, когда мы с мамой направлялись к Пьяцетте. Мы подзывали гондолу. «Какое сильное впечатление произвела бы на твою бабушку эта величественная простота! – сказала мама, указывая на герцогский дворец, смотревший на море с задумчивым видом, который придал ему зодчий и который он сохранил до сих пор, молча ожидая исчезнувших дожей. – Ей бы даже понравилась нежность этих розовых тонов, потому что она не слащава. Как твоя бабушка полюбила бы Венецию!» Вид на дома, расположенные по обеим сторонам Канале Гранде, напоминал картину, созданную природой, но только такой природой, которая обладала бы человеческим воображением.
Многие дворцы на Канале Гранде были превращены в отели – то ли из любви к переменам, то ли из любезности по отношению к г-же Сазра, которую мы случайно встретили (одна из тех непредвиденных и несвоевременных встреч, без которых не обходится ни одно путешествие). Мама пригласила ее к нам, и однажды вечером мы решили поужинать не в своем отеле, а в другом, где, как нам говорили, готовили лучше. Расплатившись с гондольером, моя мать вместе с г-жой Сазра вошла в отдельный кабинет, который она заказала заранее, а мне захотелось поглядеть на общую залу ресторана, украшением которой были мраморные колонны с давно не реставрировавшейся росписью. Два официанта разговаривали друг с другом по-итальянски. Привожу их разговор в переводе:
«Старики будут ужинать у себя в номере?» – «Да они хоть бы раз предупредили! Просто безобразие! Никогда не знаешь, оставлять для них столик или не оставлять. А ведь что поднимется, если они войдут и увидят, что их столик занят! И зачем только в шикарном отеле сдают номера всяким forestieri [16] ! Им здесь не место».
Официант презирал этих постояльцев, которым он прислуживал, а все-таки ему хотелось выяснить, как быть со столиком, и он уже собрался послать к ним лифтера, но, прежде чем он успел привести свое намерение в исполнение, ответ ему был дан: он увидел, что в залу входит дама почтенного возраста. Несмотря на печальное и усталое выражение ее лица, какое появляется у людей, согнувшихся под бременем лет, на уродовавшую ее экзему, несмотря на ее чепец, на ее черную юбку, которая была сшита у дорогой портнихи, но которая в глазах профанов придавала ей сходство со старой привратницей, мне нетрудно было узнать в ней маркизу де Вильпаризи. Совершенно случайно я рассматривал то, что осталось от фрески на прекрасной мраморной колонне, как раз за тем столиком, за который села маркиза де Вильпаризи.
«Стало быть, сейчас явится господин де Вильпаризи, – заметил официант. – Они живут здесь уже целый месяц и ни разу не кушали порознь».
Я пытался догадаться, кто этот ее родственник, с которым она путешествует и которого здесь называют господином де Вильпаризи, как вдруг увидел, что к столику подходит и садится рядом с маркизой ее старый любовник, Маркиз де Норпуа.
Преклонный возраст ослабил звучность его голоса, но зато расширил его словарный состав, тогда как прежде он был скуп на слова. Может быть, тут играло роль его честолюбие. Он чувствовал, что ему уже не утолить его, и от этого честолюбивый его пыл, его стремительность только усиливались. Может быть, отстраненный от политики, в которую ему страстно хотелось вернуться, он по своей наивности верил, что беспощадная критика, какой он подверг тех, кто пришел ему на смену, вынудит их подать в отставку. Политические деятели обычно бывают уверены в том, что кабинет, в который они не входят, не продержится и трех дней. Однако сказать, что маркиз де Норпуа совсем разучился говорить на языке дипломатов, – это было бы преувеличением. Когда речь заходила о «важных делах», он, как это сейчас увидит читатель, сразу становился таким, каким мы его знали прежде. Но если речь шла о других предметах, он проявлял старческую болтливость; старичкам это свойственно: сознавая, что никак иначе они не способны увлечь женщин, они их заговаривают.
Маркиза де Вильпаризи некоторое время молчала – она устала от жизни, и ей труден был переход от воспоминаний о прошлом к настоящему. Даже в том, как они оба говорили о чем-нибудь чисто практическом, угадывалось продолжение взаимной любви.
– Вы заходили к Сальвиати?
– Да.
– Они пришлют завтра?
– Выкройку я принес. Я вам ее покажу после ужина. Давайте посмотрим меню.
– Вы отдали распоряжение на бирже относительно моих суэцких акций?
– Нет. Внимание биржи в данное время поглощено ценами на нефть. Торопиться не к чему – на рынке дела обстоят хорошо. Вот меню. Есть барабулька. Не заказать ли?
– Мне-то ее можно, а вам нельзя. Закажите лучше ризотто. Впрочем, они не умеют его готовить.
– Ничего, ничего. Гарсон! Принесите барабульку для мадам, а для меня – ризотто.
И опять долгое молчание.
– Да, кстати, я купил для вас газеты: «Коррьере делла Сьера», «Газета ди Пополо». Сейчас, надо вам сказать, обсуждается вопрос о перемещении дипломатов. Первым козлом отпущения будет Палеолог, как видно, не справившийся со своими обязанностями в Сербии. По всей вероятности, на его место назначат Лозе, а его переведут в Константинополь. Но, – с ехидным видом продолжал маркиз де Норпуа, – возглавлять такое важное посольство, – да еще если иметь в виду, что Великобритания всегда, при любых обстоятельствах, будет занимать за круглым столом первое место, – должен опытный дипломат, который умеет обходить все ловушки, расставляемые нашей британской союзнице, а не новичок, который по своему простодушию сразу попадет впросак.
Язвительность, с какой маркиз де Норпуа произнес последние слова, объяснялась, главным образом, тем, что газеты вместо того, чтобы называть его имя, как это он им рекомендовал, указывали как на наиболее достойного претендента на молодого полномочного министра.
Ко мне подошел официант и сказал, что меня зовет моя мать. Я пошел к ней и, извинившись перед г-жой Сазра, признался, что мне любопытно было понаблюдать за маркизой де Вильпаризи. Стоило мне произнести это имя, как г-жа Сазра побледнела и едва не лишилась чувств. Взяв себя в руки, она спросила:
– Маркиза де Вильпаризи, в девичестве мадмуазель де Буйон?
– Да.
– Нельзя ли мне только взглянуть на нее? Это мечта моей жизни.
– В таком случае не теряйте времени – она сейчас кончит ужинать, Но почему она вас так интересует?
– Да ведь маркиза де Вильпаризи, по первому мужу – герцогиня д'Эвре, была прекрасна, как ангел, и зла, как демон. Она свела с ума моего отца, разорила его, а потом сейчас же бросила. Из-за того, что она поступила с ним, как продажная тварь, мне и моим ближайшим родственникам пришлось вести скромную жизнь в Комбре. Но теперь, когда моего отца нет в живых, утешением мне служит то, что он любил первую красавицу своего времени. Я никогда раньше ее не видела, и теперь мне все-таки будет приятно на нее посмотреть…
Я проводил дрожавшую от волнения г-жу Сазра в общую залу и показал ей маркизу де Вильпаризи.
Но, как слепые, которые смотрят не туда, куда надо, г-жа Сазра, не остановив взгляда на столике, за которым ужинала маркиза де Вильпаризи, стала искать глазами в другой стороне залы.
– Должно быть, она уже ушла – я не вижу ее там, куда вы показываете.
И она продолжала обводить взглядом ресторан в поисках ненавистного и боготворимого видения, с давних пор жившего в ее воображении.
– Да вон же она, сидит за вторым столиком!
– Должно быть, мы с вами отсчитываем по-разному. За вторым столиком сидит со стариком маленькая горбунья, краснолицая, ужасная.
– Это она!
Иной раз, возвращаясь под вечер в отель, я чувствовал что незримая Альбертина заключена внутри меня, и только чистая случайность сдвигала тугую крышку, под которой таилось связанное с Альбертиной прошлое.
Но однажды вечером мне показалось, что моей любви суждено возродиться. Когда наша гондола остановилась против отеля, портье подал мне телеграмму, которую посыльный приносил мне уже три раза, потому что фамилия получателя была написана неправильно (несмотря на искажения, допущенные итальянскими телеграфистами, я понял, что это моя фамилия), и посыльного просили точно установить, в самом ли деле телеграмма адресована мне. Придя к себе в номер, я развернул телеграмму и хотя с трудом, но все-таки разобрал: «Друг мой, вы думаете, что я умерла, но нет, простите, я полна жизни. Мне бы хотелось повидаться с вами, поговорить о нашей свадьбе. Когда вы вернетесь? Любящая вас Альбертина». Когда я узнал, что моя бабушка умерла, то это известие меня нисколько не огорчило. Ее смерть заставила меня страдать, как только ее оживили для меня воспоминания. Когда я свыкся с мыслью о смерти Альбертины, весть о том, что она жива, не обрадовала меня, как этого можно было бы ожидать. Об умершей Альбертине я думал как о живой; когда же мои мысли приняли другое направление, Альбертина физически для меня не воскресла. Осознав, что меня не обрадовало известие о том, что она жива, осознав, что я разлюбил ее, я должен был бы огорчиться больше, нежели человек, который, посмотрев на себя в зеркало после того, как он несколько месяцев пропутешествовал или проболел, замечает, что он поседел и что у него теперь другое лицо: лицо человека зрелых лет или старика. Это огорчает: значит, того человека, каким я был, молодого блондина, больше не существует, значит, теперь я – другой. Морщинистое лицо, седые волосы – не есть ли это такое же глубокое изменение, полное уничтожения моего «я», уничтожение того, каким был я, и возникновение нового «я» на месте прежнего?
В тот день, когда моя мать решила уехать из Венеции и наши вещи были уже отправлены в гондоле на вокзал, я прочитал в книге, куда заносились фамилии иностранцев, ожидаемых в отеле: «Баронесса Пютбю со свитой». Тотчас же ощущение наслаждения, которого наш отъезд меня лишал, подняло желание, жившее во мне всегда, на высоту чувства. Я попросил мать отложить отъезд на несколько дней. Тот вид, с каким она не приняла во внимание, не приняла всерьез моей просьбы, пробудил в моем и без того взвихренном внутреннем мире мое давнее сопротивление воображаемому заговору против меня моих родителей, уверенных, что я буду вынужден подчиниться, пробудил стремление к борьбе, которое в былые времена подстрекало меня противопоставлять свою волю тем, кого я любил больше всех на свете, и заставлять их идти мне на уступки. Я сказал матери, что не поеду, но она, полагая, что лучше не подавать виду, что я говорю серьезно, даже не ответила мне. Я сказал, что сейчас она увидит, серьезно я говорю иди нет. Портье принес три письма: два – ей, одно – мне. Я положил его в бумажник вместе с другими письмами, даже не взглянув на конверт. Когда письмо ушло вместе со всеми моими вещами на вокзал, я приказал подать стакан напитка на террасу, против канала, и, заняв место, начал смотреть на закат, а в это время на барке, остановившейся против отеля, певец пел «Sole mio» [17] .