сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)
Итак, думы об этих нескольких годах не только окрашивали память об Альбертине, из-за которой они причиняли жгучую боль, в разные цвета, сообщали ей различные свойства, наслаивали на нее прах от этих лет или часов, послеобеденные июньские минуты, зимние вечера, лунный свет перед рассветом на море, когда я возвращался домой, снег в Париже на опавших листьях в Сен-Клу, но и воссоздавали особое, постепенно складывавшееся во мне представление об Альбертине, о ее внешнем облике, каким я. его себе рисовал в каждое из мгновений, более или менее высокое напряжение наших встреч в этот период, который казался теперь или словно раскиданным или как будто бы сжатым, тревогу, какую она вызывала во мне ожиданием, ее обаяние, надежды, проявившиеся, да так и не сбывшиеся; все это меняло характер моей тоски о прошлом совершенно в такой же степени, как менялись связанные с Альбертиной вызывавшиеся светом или запахом ощущения, – оно дополняло каждый из солнечных годов, которые я прожил и которые своими веснами, осенями, зимами навевали на меня грусть уже одним воспоминанием, неотделимым от нее, и удваивало его чем-то вроде года чувств, когда часы определялись не положением солнца, а ожиданием встречи, когда долгота дней и температура измерялись взлетом моих надежд, степенью нашей близости, изменением черт ее лица, ее путешествиями, количеством и слогом ее писем ко мне, более или менее страстным желанием увидеть меня по возвращении. И, наконец, изменения погоды, каждый день – новая Альбертина, – все это порождалось не только восстановлением в памяти таких явлений. Но еще до того, как я полюбил Альбертину, каждая новая Альбертина творила из меня другого человека с другими желаниями, потому что у него было другое мировосприятие, и если накануне он мечтал только о бурях и об отвесных скалах, то сегодня, если нескромный весенний день просовывал запах роз между ставен его приотворенного сна, он просыпался готовым к поездке в Италию. И разве изменчивость моего душевного состояния, меняющееся влияние моих взглядов не уменьшили в какой-то день зримость моей любви, разве однажды не усилили они ее до бесконечности, приукрасив все вплоть до улыбки, а в другой день вспенив до размеров бури? Человека ценят потому, что у него есть, а есть у него только то, чем он реально обладает в данный момент, и столько наших воспоминаний, наших настроений, наших мыслей отправляется в дальнее странствие, такое дальнее, что мы в конце концов теряем их из виду! Тогда мы уже больше не можем выстроить их в один ряд со всем нашим существом. Но у них есть тайные тропы, по которым они к нам возвращаются. И порой вечером я засыпал, почти не жалея об Альбертине, а просыпался захлестнутым волнами воспоминаний, нахлынувших во мне одна на другую, когда я еще был в твердой памяти и прекрасно их различал. Тогда я оплакивал то, что мне было так хорошо видно и что еще накануне представлялось мне грезой. Имя Альбертины, ее кончина перевернули все: ее измены неожиданно вновь обрели все свое прежнее значение.
Как я мог думать об Альбертине как о мертвой, когда в моем распоряжении были и теперь те же образы, из которых, когда она была жива, я видел то тот, то другой? Стремительно мчавшуюся, склонившись над своим велосипедом, какою она была в дождливые дни, несущуюся на своих мифологических колесах, Альбертину вечернюю, когда мы брали с собой шампанского в Шантепийские леса, с изменившимся резким голосом, чуть зардевшимся только на скулах лицом, которое я едва различал в темноте автомобиля, приближаясь к освещенным луною местам, и которое я теперь тщетно пытался вспомнить, увидеть вновь во тьме, которой уже не будет конца. Итак, то, что мне надо было в себе убить, представляло собой не одну, а бесчисленное множество Альбертин. Каждая соответствовала какому-нибудь мгновению, в которое я снова попадал, когда снова видел соответствующую ему Альбертину. Эти мгновения прошлого не неподвижны; в нашей памяти сохранилось движение, которое увлекло их к будущему – к будущему, в свою очередь ставшему прошлым, увлекая туда и нас. Я никогда не ласкал Альбертину дождливых дней, Альбертину в прорезиненном плаще, мне хотелось попросить ее снять эту броню – это означало бы познать вместе с ней любовь полей, братство, возникающее во время путешествий. Но теперь это было уже невозможно: Альбертина скончалась. Из боязни развратить ее, я вечерами всякий раз прикидывался непонимающим, когда она делала вид, что предлагает мне любовные утехи, которых, быть может, она не стала бы требовать от других и которые вызывали во мне теперь бурнопламенную страсть. Я не испытывал бы ничего похожего с другой, но в поисках той, что вызвала во мне такое чувство, я обегал бы весь свет, но так и не встретил бы, потому что Альбертина была мертва. Казалось, мне слеповато сделать выбор между двумя событиями, решить, какое из них истинное, – настолько факт смерти Альбертины, явившейся ко мне из далекой от меня жизни, из ее пребывания в Турени, находился в противоречии со всеми моими мыслями, относившимися к ней, моими желаниями, сожалениями, моей нежностью, гневом, ревностью. При разнообразии воспоминаний о ее жизни, при обилии чувств, напоминавших о ее жизни и дополнявших ее, трудно было поверить, что Альбертина мертва. Да, обилие чувств, потому что память, сохраняя мою нежность к ней, оставляла за ней право на разнообразие. Не только Альбертина, но и я представлял собой лишь цепь мгновений. Моя любовь к ней была не простым чувством: любопытство к неизведанному осложнялось позывами плоти, а почти родственная нежность – то равнодушием, то безумной ревностью. Я представлял собой не одного мужчину, а целое войско, где были без памяти влюбленные, равнодушные, ревнивцы, каждый из которых ревновал не одну и ту же женщину. И, конечно, именно это помогло бы мне выздороветь, но я не хотел выздоравливать. Отдельные подробности, когда их много, могут совершенно незаметно быть замещены другими, а этих вытеснят новые, так что в конце концов произошло такое смешение, которого не было бы, если б мои чувства были однородны. Сложность моей любви, моей личности усиливала, разнообразила мои страдания. Однако они каждую минуту могли построиться в две шеренги, из-за их противостояния я всегда зависел от Альбертины, моя любовь всегда была или проникнута доверием, или пронизана ревнивыми подозрениями.
Если мне трудно было поверить, что Альбертина, жившая во мне полной жизнью (ощущавшая на себе двойную упряжь – упряжь настоящего и упряжь минувшего), мертва, то, пожалуй, странно было подозревать ее в грехах, на которые сегодня она, лишенная плоти, – а она так любила плоть! – и души, быть может, прежде мечтавшая согрешить, уже не способна и за них не отвечает, и эта бессмысленность подозрений причиняла мне такую боль, которую я благословил бы, если бы увидел в ней преимущество духовной реальности материально не существующей личности перед отсветом впечатлений, какие она прежде на меня производила, – перед отсветом, который должен был угаснуть волей судьбы. Поскольку женщина уже не испытывала наслаждения с другими, то она была бессильна возбуждать во мне ревность, если только мое нежное чувство к ней нынче же и прошло бы. Но вот это-то как раз и было недостижимо, потому что Альбертина тот же час обрела свое воплощение в воспоминаниях, в которых она жила. Если мне стоило только подумать о ней – и она оживала, то ее измены не могли быть изменами мертвой, потому что мгновение, когда измена совершалась, становилось мгновением настоящим – и не только для Альбертины, но и для того из неожиданно всплывших в памяти моих «я», которое ею любовалось. Таким образом, ни одна хронологическая неточность не разлучила бы неразлучную пару, ибо к каждой новой виноватой тотчас подбирался бы жалующийся ревнивец – и всегда в одно и то же время. В последние месяцы я держал Альбертину взаперти у себя дома. Но в моем теперешнем воображении Альбертина была свободна: она дурно пользовалась свободой, она продавалась то одному, то другому. Когда-то я часто думал о неясном будущем, развертывавшемся перед нами, пытался что-нибудь в нем прочесть. И теперь то, что находилось впереди меня как двойное будущее (такое же тревожащее, как и будущее единичное, потому что оно было такое же смутное, такое же трудное для понимания, такое же таинственное, даже еще более жестокое, потому что я был лишен возможности или же иллюзии, как в будущем единичном, воздействия на него, а еще потому, что двойное будущее продолжится столько же, сколько моя, жизнь, а моей подружки не будет рядом со мной, и меня, страдавшего из-за нее, некому будет утешить), – это уже не Будущее Альбертины, а ее Прошлое. Ее Прошлое? Это не совсем точно сказано, потому что для ревности не существует ни прошлого, ни будущего, а то, что ревность воображает, всегда является Настоящим.
Изменения в атмосфере производят изменения в человеке, пробуждают забытое «я», вступают в борьбу с успокоительностью привычки, придают яркость тем или иным воспоминаниям, усиливают страдания. Могло ли быть для меня что-нибудь важнее того, что наступившая погода напоминала мне, например, ту, при которой Альбертина в Бальбеке под частым дождем Бог знает зачем отправлялась на далекие прогулки в обтягивавшем ее фигуру плаще? Если б она была жива, то в такую же точно погоду она, конечно, пошла бы в Турень на столь же продолжительную прогулку. Раз она была лишена этой возможности, то я не должен был бы страдать при этой мысли, но, как у ампутированных, малейшее изменение погоды возобновляло боль в несуществующей части тела.
Неожиданно во мне воскресло воспоминание, не посещавшее меня уже давно, потому что оно оставалось растворенным во флюиде и, кристаллизуясь, присутствовало в моей памяти незримо. Итак, много лет назад, когда мы говорили о купальнике, Альбертина покраснела. Тогда я ее не ревновал. Но с того дня мне все хотелось у нее спросить, помнит ли она этот разговор и отчего она тогда покраснела… Это желание тем сильнее меня беспокоило, что, как мне сказали, две подружки Леа захаживали в душевую и, по слухам, не только для того, чтобы принять душ. Но из боязни вызвать гнев Альбертины, а может быть, в ожидании лучших времен, я все откладывал разговор, потом и вовсе выкинул это из головы. И вдруг, некоторое время спустя после смерти Альбертины, я поймал себя на этом воспоминании, в котором было и нечто раздражающее, и нечто таинственное, свойственное загадкам, оставшимся навек неразрешенными из-за кончины единственного существа, которое могло бы пролить свет. Что мне стоило хотя бы попытаться узнать, не предавалась ли в то или иное время Альбертина в этой душевой чему-либо недозволенному или, по крайней мере, чему-либо такому, что могло показаться подозрительным? Послав кого-нибудь в Бальбек, я, пожалуй, кое-что разведал бы? При ее жизни я, конечно, ничего бы не разузнал. Но языки развязываются самым странным образом, и если люди не боятся обозлить виновную, то с удовольствием рассказывают о ее поступке. Наше воображение так и осталось недоразвитым, упрощенным (оно не претерпело бесчисленных изменений, помогающих примитивно мыслящим личностям в изобретении таких вещей, которые потом, в последующих усовершенствованиях, они сами едва ли бы узнали, как, например, барометр, воздушный шар, телефон и т д.); наше воображение позволяет нам увидеть одновременно очень небольшое количество предметов, вот почему воспоминание о душевой занимало все поле моего внутреннего зрения.
Порой на темных улицах сонной грезы я сталкивался с одним из тех дурных снов, которые на первый взгляд не имеют большого значения, оттого что навеянная ими тоска длится не более часа после пробуждения – она похожа на неприятное ощущение, появляющееся при искусственном усыплении; более пристальный взгляд тоже не придал бы им большого значения: ведь они возникают очень редко, не более раза в два-три года. Кроме того, остается все же неясным, видели ли мы их уже когда-нибудь; скорей всего видели, и это восприятие проецируется на них иллюзией, подразделением (назвать его раздвоением было бы слишком слабо). Конечно, раз у меня время от времени шевелились сомнения, связанные со смертью Альбертины, то мне давно бы уже надо было заняться расследованием. Но та же самая душевная вялость, то же малодушие, которые заставляли меня подчиняться Альбертине, когда она была со мной, связывали мне руки и с тех пор, как я ее не видел. Однако из многолетней слабости порой рождается вспышка энергии. Я решился начать расследование, хотя бы частичное.
Можно было подумать, что в жизни Альбертины ничего другого и не было. Я задавал себе вопрос: кого бы направить для проведения расследования на месте, в Бальбеке? Наиболее подходящим мне показался Эме. Не считая того, что он великолепно знал местность, он принадлежал к породе простых людей, живущих своими интересами, преданных тем, кому они служат, безразличных ко всему, что относится к области морали, людей, о которых (так как, если мы хорошо им платим, они являются послушным орудием нашей воли, так как им не свойственны нескромность, мягкотелость, нечестность, так как им не свойственны угрызения совести) мы говорим: «Это славный народ!» В них мы можем быть совершенно уверены. Когда же Эме уехал, я подумал, насколько было бы лучше, если бы вместо того, чтобы посылать на дознание его, спросить об этом у самой Альбертины. И тотчас мысль о вопросе, который я хотел бы, который, как мне казалось, я собирался ей задать, вызвав ее на откровенность не благодаря усилию воскрешения, а как бы случайно, в результате одной из встреч, во время которых, словно на «моментальных» фотографиях, человек выглядит живее, и воображая наш разговор, я сознавал его несбыточность; я только что под иным углом зрения посмотрел на то, что Альбертина мертва, Альбертина, вызывавшая во мне нежное чувство, испытываемое нами только к отошедшим, которых не может приукрасить изображение, навевавшая на меня грусть, какую навевают уход навсегда и мысль, что бедная девочка останется на всю жизнь несчастной. И тотчас во мне происходил резкий поворот от угрызений совести и от ревности к отчаянию разлученного.
Теперь мое сердце было переполнено не злобными подозрениями, а проникнутым жалостью воспоминанием o часах доверительной нежности, проведенных с сестрой, которую уносила смерть, не о том, чем была для меня Альбертина, а о том, что мое сердце, жаждавшее разделять общие волнения любви, мало-помалу убедило меня, что представляла собой Альбертина; тогда я отдавал себе отчет, что жизнь, которая мне опостылела (по крайней мере, так мне казалось), все-таки восхитительна; даже к кратким мгновениям, проведенным за разговором с ней о каких-нибудь пустяках, примешивалось сладострастие, которое тогда, надо сознаться, ускользало от моего внимания, но из-за которого я так упорно ждал этих мгновений; от мелочей, о которых я вспоминал: от ее движения в автомобиле, относившегося ко мне, или от ее намерения сесть в своей спальне напротив меня, в моей душе поднимался вихрь обожания и тоски, которому с каждой минутой все легче становилось завоевывать ее всю целиком.
Комната, где мы ужинали, никогда мне не нравилась, но я говорил, что это комната Альбертины, чтобы моя подружка была довольна, что у нее есть своя комната. Теперь занавески, сиденья, книги перестали быть мне безразличными. Не одно только искусство способно сообщать очарование и таинственность предметам самым незначительным; власть ставить их от нас в самую тесную зависимость возложена и на страдание. Я не обращал ни малейшего внимания на ужин, который мы перед моим уходом к Вердюренам делили по-братски, по возвращении из Булонского леса, от величественной ласковости которого я теперь отводил полные слез глаза. Восприятие любви не сливается с восприятием других явлений жизни, и оно не затеривается среди них, в чем легко можно убедиться. Отнюдь не внизу, в уличной суматохе и в суете ближайших домов, – нет, это когда стоишь далеко, то с горы, где города совсем не видно или же он представляется едва различимой громадой, можно, благодаря сосредоточенности одиночества и темноты, оценить уникальность, несокрушимость, чистоту линий высокого собора. Теперь я сквозь слезы силился обнять воображением Альбертину, припоминая все серьезное и справедливое, что я услышал от нее в тот вечер.