355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Беглянка » Текст книги (страница 29)
Беглянка
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:16

Текст книги "Беглянка"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

Старинные приятельницы моей матери, так или иначе связанные с Комбре, пришли к ней потолковать о свадьбе Жильберты, от которой они были отнюдь не в восторге. «Вы знаете, кто такая мадмуазель де Форшвиль? Это все­го-навсего мадмуазель Сван. А свидетель на свадьбе – «ба­рон» де Шарлю, как он себя величает. Это старик, содер­жавший ее мать на глазах у Свана, которому это было выгодно». – «Да что вы! Прежде всего Сван был очень богат», – возразила моя мать. «По-видимому, не так уж, раз нуждался в чужих деньгах. Но что же, однако, это за женщина, которая так крепко держит своих бывших лю­бовников? Сумела женить на себе первого, потом – треть­его и поднимает из могилы второго, чтобы он был свиде­телем у своей дочери, которого она родила от первого или еще от какого-нибудь, – тут можно запутаться в счете. Она теперь сама не разберет. Я говорю: третий, а надо бы сказать: трехсотый. То, что она – такая же Форшвиль, как вы и как я, то это сойдет с незнатным мужем. Только авантюрист может сочетаться браком с этой девицей. Как его? Не то Дюпон, не то Дюран. Если бы в Комбре не было сейчас мэра-радикала, который даже не здоровается со свя­щенником, я бы узнала всю подноготную. Понимаете, при оглашении надо было сообщить настоящее имя. Называться маркизом де Сен-Лу – это очень приятно для издателей газет и для того, кто рассылает уведомительные письма. Это никому не досаждает, и если это может доставить удо­вольствие славным людям, то я не стану им мешать, мне-то что? Я не пойду с визитом к дочери женщины, о которой ходили разные слухи, она может сколько угодно быть мар­кизой для своих слуг. Но акты гражданского состояния – это уже совсем другое дело. Ах, если бы мой родственник Сазра был еще и теперь товарищем мэра! Я бы ему напи­сала, и он бы мне ответил, на чью фамилию он давал публикацию». Кстати сказать, я в это время часто виделся с Жильбертой – мы с ней опять подружились. Продолжитель­ность наших привязанностей на протяжении нашей жизни не одинакова. Проходит время, и ты видишь, что между теми же людьми вновь возникают после долгого перерыва (как в политике – бывшие кабинеты министров, как в театре – забытые пьесы) былые дружеские отношения, и завязываются они к обоюдному удовольствию. Через десять лет один уже не испытывает слишком пылкого чувства, а другой не страдает от слишком требовательного деспотиз­ма, проявлявшегося у первого. Остается только согласие. Все, в чем Жильберта отказала бы мне прежде, теперь она предоставляла мне с легкостью – конечно, потому, что я этого больше не добивался. Раньше многое было для нее невозможно, невыносимо, а теперь, даже не обсуждая со мной, почему в ней произошла такая перемена, она всегда была готова прийти ко мне, никогда не спешила уйти. Дело в том, что исчезло препятствие: моя любовь. Я собирался немного позднее поехать на несколько дней в Тансонвиль. Принял я это решение, узнав, что Жильберта несчастна, что Робер обманул ее, но не так, как думали все, как, может быть, предполагала она сама, как, во всяком случае, она об этом рассказывала. В ней говорили самолюбие, желание обмануть других, обмануть самое себя, свойственная обманутым уверенность в том, что им известны все формы предательств, – хотя им известны далеко не все, – тем более что Робер, как насто­ящий племянник де Шарлю, афишировал свою близость с женщинами, которых он компрометировал и которых все, не исключая Жильберты, считали его любовницами… В свете поговаривали, что он не очень-то церемонится: на вечерах не отходит от какой-нибудь дамы, а потом уводит, предоставляя маркизе де Сен-Лу добираться до дому, как ей заблагорассудится. Того, кто стал бы утверждать, что другая женщина, которую он таким образом компромети­ровал, на самом деле не его любовница, сочли бы за на­ивного человека, не видящего дальше своего носа. Но я, к несчастью, был близок к истине, – к истине, причинившей мне острую боль, – благодаря нескольким словам, вырвав­шимся у Жюпьена. Как же я был потрясен, когда, за не­сколько месяцев до отъезда в Тансонвиль, я поехал прове­дать де Шарлю, у которого обнаружилась внушавшая тре­вогу сердечная болезнь, и, разговаривая с Жюпьеном, которого я застал одного, увидел любовное послание, ад­ресованное Роберу, подписанное Бобетта и перехваченное маркизой де Сен-Лу! От прежнего фактотума барона я узнал, что лицо, подписывающееся Бобеттой, есть не кто иной, как скрипач-хроникер, который оставил глубокий след в жизни де Шарлю. Жюпьен говорил мне с возмуще­нием: «Этот мальчишка волен поступать, как ему вздума­ется, он свободен. Но есть область, которой ему не следовало касаться, – это область племянника барона. Тем бо­лее что барон любит племянника как родного сына. Скрипач пытался развести супругов. Как ему не стыдно! Бросить барона, как бросил его ничтожный музыкантишка, – это, можно сказать, подло, хотя это дело его совести Но перекинуться на племянника! Так не поступают». Жюпьен бал искренен в своем негодовании; у людей, име­нуемых аморальными, вспышки гнева на почве морали бы­вают такими же сильными, как и у других людей, слегка меняется только объект. Кроме того, люди, чье сердце не затронуто, эти люди, осуждая нежелательные связи, неудачные браки, – как будто мы свободны в выборе, – не принимают во внимание совершаемого любовью чудесного превращения, благодаря которому существо, в которое ты влюблен, преображается так цельно и так неповторимо, что «глупость», какую делает человек, женясь на кухарке или же на любовнице своего лучшего друга, является, по существу, единственным поэтичным поступком из всех, ка­кие он совершит за всю свою жизнь. Мне стало ясно, что между Робером и его женой едва не произошло разрыва (хотя даже Жильберта хорошенько не поняла, в чем тут дело), и только виконтесса де Марсант, любящая мать, тщеславная, философски смотревшая на вещи, все уладила и восстановила мир. Она принадле­жала к тем кругам, где беспрерывно учащающееся смеше­ние кровей и обеднение поместий способствуют в области страстей, равно как и в области материальных интересов, процветанию пороков и компромиссов. Она с прежней го­рячностью защищала г-жу Сван, брак дочери Жюпьена, с прежней энергией устроила брак своего сына с Жильбертой. Может быть, сметанный ею на живую нитку брак Робера с Жильбертой причинил ей меньше горя и стоил ей не таких горьких слез, как заставить его порвать с Рахилью: она боялась, как бы он не связался с другой кокот­кой, – а может быть, и с той же, потому что Робер долго не мог забыть Рахиль, – хотя эта новая связь могла стать для него спасением. Теперь я понял, что Робер хотел мне сказать у принцессы Германтской: «Жаль, что у твоей бальбекской подружки нет такого состояния, которое нуж­но моей матери. Я думаю, мы бы с ней поладили». Он хотел сказать, что она – из Гоморры, а он – из Содома, или, может быть, если он еще и не был из Содома, то ему уже тогда нравились только такие женщины, которые были свя­заны с другими. ПОСЛЕСЛОВИЕ ПЕРЕВОДЧИКА Русский восемнадцатый век завещал девятнадцатому закон не бук­вальной, не дословной, а художественной точности перевода. Александр Сумароков сформулировал этот закон в нескольких строках: …скажу, какой похвален перевод: Имеет в слоге всяк различие народ. Что очень хорошо на языке французском, То может в точности быть скаредно на русском. Девятнадцатый век этот же закон завещал двадцатому Пастернак говорил мне: – Я в своих переводах читателя на саночках прокатил. Это вовсе не значит, что он облегчал переводимых авторов. Его пере­воды свободны от ребусов, порождаемых переводом дословным. Читатель должен вживаться, вглядываться и вдумываться в трудности подлинника, но ему ни к чему задумываться над трудностями, привносимыми перевод­чиком, над загадочными картинками, которые неизбежно возникают в переводе буквальном. Такое воспитание получил как переводчик художественной литера­туры и я. Мои учителя внушали мне: «Добивайтесь в искусстве перевода предельной точности, но так, чтобы мысли автора при всей своей глубине были ясны, чтобы его образы вырисовывались перед читателем во всей своей отчетливости». По-видимому, это учение, которое я впоследствии излагал на лекци­ях и семинарах моим молодым слушателям, пошло мне впрок. Один из виднейших русских прозаиков двадцатого века Борис Константинович Зайцев в статье «Похвала книге» признается, что только после того, как он прочел «Дон Кихота» в моем переводе, образ странствующего рыцаря стал ему понятен, близок и дорог. Михаил Михайлович Бахтин так отозвался о моем переводе «Гаргантюа и Пантагрюеля» Рабле: в своей книге «Творче­ство Франсуа Рабле»: «…благодаря изумительному, почти предельно адекватному переводу Н.М. Любимова Рабле заговорил по-русски, заговорил со всею своею не­повторимой раблезианской фамильярностью и непринужденностью, со всею неисчерпаемостью и глубиной своей смеховой образности». Вениамин Александрович Каверин в «Вечернем дне» пишет: «Любимов переводит так, что за книгой видна его личность. Нужно быть немного сродни самому Рабле, чтобы за книгой мы увидели автора, его смех и горечь, его душевный размах, его иронию, его веру в человека». Но – нет правил без исключений. Приступив к переводу «Беглянки» Пруста, я понял, что ключом, каким я отмыкал другие замки, этот замок не отомкнешь. Дело в том, что это – собственно не роман, а черновик романа, черновик, который автор не успел превратить в полноценное ху­дожественное произведение. Торопясь дописать его до конца, он не доду­мывал своих мыслей, и над ними до сих пор тщетно ломают голову специ­алисты, не дописывал фраз, не дорисовывал портретов и пейзажей или окутывал их непроницаемым туманом. Представим себе, что мы с художественной точностью взялись бы за перевод какого-либо романа Достоевского на иностранный язык по черно­вому варианту. Что бы у нас вышло? Мы бы сами запутались и запутали бы читателя. И я, скрепя сердце, избрал доселе не хоженный мною путь: в прошлом веке его называли «вольным переводом». Это не значит, что я что-то дописывал за Пруста, что я прибегал к отсебятине. Упаси Бог! Я лишь опускал то, что мне и комментаторам Пруста так и осталось недопо­нятым, я отсекал засохшие ветви, без листьев и плодов, я не сходил с прямой дороги на тропинки, которые ведут «в никуда», с которых автор, больной, предчувствовавший свой конец, через одну-две фразы второпях сворачивал сам. Заботясь об интересах читателя, ты заботишься об интересах автора. Это еще один закон искусства художественного перевода. Вот почему я в первый раз за всю свою более чем полувековую переводческую жизнь прибегнул к тому виду перевода, к какому в иных местах, во имя архитек­тонической стройности, во имя удобозримости и удобопонятности, обра­щались великие мастера – Жуковский, Гнедич, Лермонтов, Тютчев. Н. Любимов О ПЕРЕВОДЧИКЕ НИКОЛАЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ЛЮБИМОВЕ Труднее всего писать о заслугах человека, которого знал лично. Неволь­но представляешь себе, как покоробила бы его всякая дежурная фальшь или помпа – особенно, если человек этот был так феноменально чуток к слову, как Николай Михайлович Любимов (1912 – 1992). Я пришел к нему в день, когда он сломал ногу и когда жить ему остава­лось всего несколько месяцев. Погрустневший, бледный как полотно, он ле­жал, вытянувшись в струну и всем обликом своим – и остроносым профи­лем, и распахом детских наивных глаз, сразу загоравшихся, едва речь захо­дила о высоком, о литературе, походил на своего любимого Дон Кихота. Это был человек, целиком сотканный из любви, нежной, деятельной, благодар­ной, – любви ко всевышнему, к православному церковному пению, к миро­вой культуре, к русскому слову. Он словно светился восторгом перед красотой творчества и творения и как мало кто в нашей скудно-обыденной жизни умел заразить этим восторгом окружающих. И помочь всем, кто в этом нуждался. Десятки начинающих переводчиков пользовались временем и вниманием этого величайшего мастера, в котором ничего не было от преуспевающего «мэтра», он потому так щедро и раздавал всего себя, что меньше всего думал о себе, ибо весь растворялся в любви и служении – тому, что над ним и над всеми нами. Его место в современной русской культуре огромно. Как и всякого мас­тера, сумевшего подняться в своем деле выше всех остальных. А Николаю Михайловичу Любимову принадлежит бесспорное первенство среди тех, кто сумел превратить перевод художественной литературы в высокое и подлин­ное искусство слова. Сам Николай Михайлович не раз писал о том, что оригинальный писа­тель и переводчик работают сходным образом, постоянно пополняя свой ре­чевой запас не только из книг, но и на улице – со вниманием прислушиваясь как к словесной музыке веков, так и к шуму собственного времени. Недаром лучшие переводы и принадлежат, как правило, выдающимся писателям. Особенно это верно применительно к двадцатому веку. Собственно, совер­шенно выдающееся качество справедливо прославленной «советской пере­водческой школы» во многом и определилось тем, что в переводе искали спасения от идеологического надзора многие лучшие прозаики и поэты – Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий. Но нет худа без добра: произошли мощные культурные накопления, выросли умельцы высочайшего класса, роль которых в нашей литературе трудно переоценить. Во времена запретов и слежки именно художественный перевод аккумулировал в себе энергию подлинной культуры. Подобное происходило и в другие эпо­хи, и в других странах. Как переведший Библию Лютер считается лучшим немецким писателем шестнадцатого века, так и в наши дни трудно превзойти вклад в русскую литературу, который сделал Любимов своими переводами Рабле, Бокаччо, Сервантеса, Мольера, Бомарше, Шиллера, Мериме, Стенда­ля, Флобера, Мопассана, Доде, Костера, Метерлинка, Пруста. Грандиозней­ший список! Дать равноценную жизнь в русском слове таким мастерам и таким шедеврам мог только большой писатель. Да Любимов и был таковым – писателем уровня Пришвина или Шмелева. В этом легко убедиться, прочитав хотя бы его мемуары – житейские, церковные, театральные, даже «лингви­стические», то есть посвященные собирательству им слов и речений, этого необходимого всякому литератору подспорья. Эти мемуары появляются в последнее время в разных журналах («Москва», «Дружба народов») и отдель­ных изданиях, являя удивительный в наше время пример благородной прозы, классически прозрачной и чистой. После Набокова ни у кого из русских авторов не было ни такого зрения писательского, ни такого слуха. Даже забывать стали, какое это чудо – послушный мастеру русский язык. Вклад Любимова, как это ни может показаться странным вполне сопоставим с вкладом другого выдающегося писателя, его современника, – Солженицына. Вот две ветви, два органических продолжения великой русской классики. Один вобрал в себя весь тираноборческий пафос ее и пророческий дух, другой словно унаследовал все богатства «великого и могучего» русского языка, его вряд ли в каком другом языке возможных экспрессивных достоинств. Такие вещи однако не наследуют механически, их обретают подвижни­ческим трудом, помноженным на дар и призвание. Не случайно только Со­лженицын и Любимов из всех современных русских писателей занялись со­ставлением словарей, призванных противостоять катастрофическому обме­лению некогда полноводного потока русской речи. Экология слова – это, может быть, наиважнейшая часть общей защиты жизни, вмененной в зада­ние истинному писателю сегодня. В древности труженика пера любили сравнивать с пчелой, неустанно собирающей с книг предшественников словесный нектар. Николай Михайло­вич и был таким собирателем, такой неутомимой филологической пчелой. Берясь за перевод очередного иноязычного мастера, он первым делом под­ыскивал ему русский аналог. Его Рабле никогда не возник бы без помощи русских «Заветных сказок», Сервантес – без Гоголя, Бокаччо – без куртуаз­ных повестей восемнадцатого века от Карамзина и Шаликова до Богдановича и Чулкова, Флобер – без Гончарова и Тургенева, Мопассан – без Чехова, Метерлинк – без Сологуба и Блока. Пруст? Пруст – без Бунина, конечно, недаром автор «Жизни Арсеньева» вынужден был оправдываться, что напи­сал свой роман еще до знакомства с лирической эпопеей француза. При этом переводчик Любимов ничего не «крал», по его слову, у русских авторов – но учился приемам: ладу и строю периода, реплики, фразы, син­таксису, благозвучию, меткости, изяществу, лихости, плавности, озорству.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю