сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Я очень страдал в Бальбеке, когда Альбертина сказала мне о своей дружбе с мадмуазель Вентейль. Но там Альбертина была рядом, она всегда могла меня утешить. Потом, перестаравшись и слишком много разузнав о поведении Альбертины, я стал выживать ее из моего дома, а когда в конце концов добился своего и когда Франсуаза объявила, что Альбертина уехала и что теперь я один, я страдал еще больше. Та Альбертина, которую я любил, оставалась в моем сердце. Теперь на ее месте в наказание за еще большее любопытство, которое, вопреки моим предположениям, со смертью Альбертины не иссякло, – жила другая девушка, размножавшая ложь и обман несмотря на то, что первая ласково меня уверяла и клялась, что ей неведомы наслаждения, а другая, опьяненная вновь обретенной свободой, поехала, чтобы упиться ими до самозабвения, до того, что укусила прачку, с которой на рассвете сходилась у моря и которой говорила: «Благодаря тебе я на седьмом небе». Другая Альбертина – другая не только в том смысле, который мы вкладываем в слово «другой», когда речь заходит о других. Если другие – не те, которые составляют предмет наших размышлений, они затрагивают нас неглубоко, а наша интуиция может отразить лишь колебание, происходящее у нас внутри. Для нас эти различия существенного значения не имеют. Раньше, когда я узнавал, что женщина любит других женщин, то из-за этого она не представлялась мне другой женщиной, у которой сущность совсем особая. Но если дело идет о любимой женщине, то, чтобы избавиться от боли, которую испытываешь при мысли, что, быть может, это правда, стараешься допытаться, как она себя вела, что чувствовала, о чем думала; возвращаясь все дальше назад, через глубину страдания, проникаешь в область тайны, добираешься до сути. Я страдал до самых глубин моего существа, до глубины моего организма, до глубины души гораздо сильнее, чем меня мог заставить страдать страх смерти, – я страдал от любопытства, с которым взаимодействовали все силы моего интеллекта и подсознания; теперь все, что я узнал об Альбертине, я низводил до самых глубин ее существа. Страдание, проникавшее на такую глубину, реальность порока Альбертины сослужили мне позднее последнюю службу. Как и зло, которое я причинил бабушке, зло, причиненное мне Альбертиной, хотя и явилось последней связью между ею и мной, но пережило даже воспоминание, потому что, сохраняя энергию, которой обладает все физическое, страдание не нуждается в уроках памяти: так человек, забывший о чудесных ночах, какие он провел при лунном свете в лесу, страдает от насморка, который он там подхватил.
Увлечения, вкусы, которые Альбертина отрицала, хотя они у нее были, открытие которых явилось мне не в холодном размышлении, а в жгучей боли, испытанной при чтении этих слов: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», боли, ни с какой другой не сравнимой, совершенно не вязались с образом Альбертины в противоположность тому как подходит раку-отшельнику новая ракушка, которую он тащит за собой, – скорее это можно сравнить с солью, вступающей во взаимодействие с другой солью, которая меняет ее цвет, более того: что-то вроде осадка меняет ее природу. Когда прачка, должно быть, говорила своим подружкам: «Вообразите, я бы ни за что не подумала. Посмотришь: благородная девушка, а на поверку такая же, как все», то для меня это был не только порок, который я прежде не подозревал в таких девицах и который они обнаружили у Альбертины, но и открытие: оказывается, Альбертина была другой, такой же, как они, говорящей с ними на одном языке, и это превращало ее в соотечественницу других, еще глубже отчуждало ее от меня. То, что во мне было от нее, то, что я носил в своем сердце, представляло собой всего-навсего малюсенькую ее частицу, между тем как остальное, постепенно разраставшееся, таинственное и важное, именно ей свойственное, – что не мешало ей быть как все, – она от меня скрывала, от этого она меня отстраняла, как женщина, которая скрывала бы, что она – из враждебной страны, что она – шпионка, даже в большей степени предательница, чем обыкновенная шпионка, – та скрывает свою национальность, тогда как Альбертина скрывала то, что составляла ее человеческую сущность, то, что она принадлежит не ко всему человечеству, а к какой-то особой расе, которая примешивается к человечеству, прячется в нем и все же никогда с ним не сольется. Я видел две картины Эльстира, на которых среди густых деревьев изображены нагие девушки. На одной картине девушка поднимает ногу, как, вероятно, поднимала ногу Альбертина, подставляя ее прачке. На другой картине девушка толкает в воду другую – та весело сопротивляется, чуть приподняв ногу и ступней едва касаясь голубой воды. Теперь я представил себе, что ее колено изгибалось, как лебединая шея, а потом нога опускалась, как у Альбертины, когда она лежала рядом со мной на кровати и я часто хотел ей сказать, что она напоминает мне картины Эльстира. Но я никогда ей об этом на говорил, боясь, как бы перед ней не возник образ обнаженного женского тела. Теперь я видел Альбертину вместе с прачкой и ее подружками, видел, как они образуют группу подруг Альбертины, вроде той, которая так мне нравилась, когда я сидел с ней в Бальбеке. Если бы я любил только красоту, я бы признал, что Альбертина восстанавливает группу, в тысячу раз более прекрасную теперь, когда ее образовывали обнаженные статуи богинь, подобные тем, которых великие скульпторы рассыпали по Версалю, в рощах и в бассейнах, и которые позволяли ласковой воде очищать себя и омывать. Теперь, вместе с прачкой, обнаружившая мраморные женские формы, на жаре, в зелени, окунающаяся в воду подобно статуе, она была в моих глазах гораздо ближе к образу девушки на берегу моря, чем в Бальбеке. Когда я представлял себя ее лежащей на моей кровати, мне казалось, что я вижу изгиб ее ноги; да, я ее видел: это была лебединая шея, а ее рот искал рот другой девушки. Перед моим мысленным взором была уже не нога, а смелая голова лебедя, вроде той, которая, трепеща от жажды познания, ищет уста Леды, открывшейся ему во всей полноте особого, чистого женского наслаждения. На свете существует только один такой лебедь, вот почему до времени Леда кажется нам одиночкой. Так же и мы определяем по телефону модуляции голоса только после того, как он отделяется от человека, с которым наш слух связывает определенные интонации. В этом познании наслаждения, вместо того чтобы устремиться к женщине, с которой мы жаждем вкусить наслаждение и которая отсутствует, замененная неподвижным лебедем, мы сосредоточиваем его в той, что его испытывает. На краткий миг сообщение между моим сердцем и памятью нарушалось. То, что Альбертина проделывала с прачкой, обозначалось для меня в виде сокращений, в полном смысле слова алгебраических, и они ни о чем мне не говорили. Но сто раз в течение часа прерванное сообщение восстанавливалось, и мое сердце безжалостно сжигалось на адском огне в то время, как я видел Альбертину возродившейся благодаря моей ревности, по-настоящему живой, я видел, как она вытягивается под ласками прачки и говорит: «Благодаря тебе я – на седьмом небе».
В такие минуты Альбертина оживала, и тогда мне недостаточно было знать о ее грехопадениях – мне хотелось, чтобы она знала, что мне известно все. Если бы в такие минуты мне было тяжело думать, что я больше никогда ее не увижу, то это сожаление носило бы на себе отпечаток моей ревности, и, не имевшее ничего общего с душераздирающей болью при мысли о том времени, когда я ее любил, это сожаление было бы не чем иным, как болью от невозможности сказать ей: «Ты вообразила, что я никогда не узнаю о твоем поведении вдали от меня, а я знаю все. На берегу моря ты говорила прачке: «Благодаря тебе я была на седьмом небе», я видел след от укуса». Конечно, я убеждал себя: «Зачем я мучаюсь? Та, что получала удовольствие от общения с прачкой, – теперь уже ничто, она не принадлежала к числу людей, которые оставляют по себе память. Она не говорит себе, что мне все известно. Но она не говорит себе и то, что мне ничего не известно, потому что она уже не говорит себе ничего». Но эти мысли не заслоняли картину наслаждения, которые она получала, картину, возвращавшую мои мысли к той минуте, когда она испытывала его. Для нас существует только то, что мы чувствуем, и это чувство мы проецируем и на прошлое, и на будущее, не позволяя себе задерживаться у непрочных преград смерти. Если моя скорбь о том, что Альбертина мертва, находилась в эти мгновения под влиянием ревности и принимала совершенно особенную форму то это влияние порождало мысли об оккультизме, об аморальности, которые, в сущности, представляли собой усилие для того, чтобы попытаться осуществить то, чего я желал. В такие мгновенья, если б я сумел воскресить Альбертину, заставив вращаться стол, – верил же Бергот, что это возможно, – или встретиться с ней в ином мире, во что верил аббат X., то мне нужно это было лишь для того, чтобы сказать ей: «Я знаю о прачке. Ты ей сказала: «Благодаря тебе я была на седьмом небе». Я видел след от укуса».
От образа прачки мне помог избавиться, – разумеется, некоторое время он стоял у меня перед глазами, – сам этот образ, потому что на самом деле нас волнует только то, что ново, внезапные изменения тональности, то, чего привычка еще не успела заменить своими бледными факсимиле. Но единственным способом существования во мне Альбертины было дробление ее на мелкие частицы, на множество Альбертин. Снова наступали такие мгновенья, когда она была только добра, или умна, или серьезна, когда она любила меня даже больше всех видов спорта. И не было ли это дробление по существу справедливым, раз оно меня успокаивало? Не содержало ли в себе дробление вполне объективную, в сущности, истину, согласно которой каждый из нас – не един, что он состоит из множества людей различной нравственной ценности, и что если существовала порочная Альбертина, то это не исключало существования других Альбертин: той, что любила у себя в комнате потолковать со мной о Сен-Симоне; той, что, когда я вечером сказал ей о необходимости разлуки, ответила печально: «Фортепиано, комната… Неужели я никогда больше всего этого не увижу?»; той, что, заметив, как моя ложь в конце концов взволновала меня, воскликнула с такой неподдельной жалостью ко мне: «О нет! Я не хочу причинять вам боль, давайте условимся: я не буду делать попытки снова увидеться с вами?» Тогда я перестал быть один; я почувствовал, как рухнула разделявшая нас преграда. С той минуты, как эта милая Альбертина вернулась, я вновь обрел единственного человека, у которого я мог бы потребовать возмещение за все, чего я натерпелся от Альбертины. Разумеется, мне по-прежнему хотелось поговорить с ней о прачке, но не как жестокий триумфатор и не для того, чтобы со злобным чувством показать ей, что мне все известно. Если бы Альбертина была жива, я бы мягко спросил ее, есть ли правда во всей этой истории с прачкой. Она бы мне поклялась, что Эме мне наплел: чтобы я не подумал, что он не отработал денег, которые я ему дал, он решил заверить меня, что собрал сведения и заставил прачку сказать все, что нужно. Конечно, Альбертина продолжала бы обманывать меня. Но, в промежутках между приливами и отливами противоречий, я усматривал бы некоторый прогресс. Пусть даже в самом начале она ни в чем бы не призналась (не призналась бы даже невольно, даже в какой-нибудь фразе, которую пропускаешь мимо ушей), я не был бы в этом уверен: я ничего больше не помнил. Кроме того, у нее была странная манера выражаться: в одно и то же слово она вкладывала разный смысл. Да и потом, чувство, какое она испытывала бы при виде того, как я ревную, заставило бы ее с ужасом отвергнуть то, в чем она вначале охотно призналась. Кстати, Альбертине даже не нужно было об этом говорить. Может быть, так как я был бы убежден в ее невиновности, мне было бы достаточно поцеловать ее, и я мог бы поцеловать ее и теперь, когда рухнула разделявшая нас преграда, похожая на неощутимую и сопротивляющуюся преграду, которая после ссоры возникает между влюбленными и о которую разбиваются поцелуи. Нет, ей ничего на нужно было говорить. Пусть бы она поступала, как ей нравилось, бедная девочка: ведь кроме того, что нас разделяло, иные чувства объединяли нас. Если все было так, как описывал Эме, но Альбертина скрывала от меня свои наклонности, то скрывала она их, чтобы не огорчать меня. Когда я представлял себе, как я все это объясняю вот такой Альбертине, во мне говорило чувство нежности. Кстати, знал ли я другую Альбертину? Быть доброй по отношению к другому человеку и любить его – это далеко не одно и то же. Мы любим улыбку, взгляд, плечи. Этого достаточно: тогда в долгие часы надежды или тоски мы создаем в своем воображении женщину, создаем ее характер. И если мы потом часто видимся с любимой женщиной, то, какие бы проявления жестокости мы у нее не замечали, мы уже не в состоянии лишить любящую нас женщину врожденной доброты, женщину, у которой такой взгляд, такие плечи; мы не можем, когда она стареет, лишить ее того, что, как мы знаем, было ей свойственно в молодости. Я опять представил себе чудный взгляд этой Альбертины, добрый и участливый, ее полные щеки, ее шею с крупными родинками. Это был образ мертвой, но так как эта мертвая жила, то мне было легко пойти на то, на что я пошел бы, если бы она, живая, была со мной (и на что я пошел бы, если бы мне суждено было встретиться с ней в ином мире): я ее простил.
Мгновения, которые я прожил вместе с этой Альбертиной, были мне так дороги, что я боялся выронить хотя бы одно их них. Подобно тому, как человек пытается поймать обрывки мыслей, которые он упустил по рассеянности, я находил такие, которые я считал утерянными навсегда: я вдруг вспомнил о прогулке, к которой моя мысль никогда раньше не возвращалась и во время которой, чтобы холодный воздух не добрался до моего горла, Альбертина, поцеловав меня, завязала мне шарф сзади. Эта обыкновенная прогулка, ожившая в моей памяти благодаря обычному движению рук Альбертины, доставила мне удовольствие воспоминанием об одном из незначительных предметов домашнего обихода, о шарфе, только потому, что он принадлежал дорогой усопшей, об одном из предметов, которые нам приносит старая камеристка и которые так нам дороги. Об этом шарфе я давно и думать забыл, а теперь из-за него моя тоска переставала быть беспредметной. Как и будущее, мы глотаем прошлое не целиком, а по капельке.