Текст книги "Тельняшка - моряцкая рубашка"
Автор книги: Марк Ефетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
ЕСЛИ СМОТРЕТЬ НАЛЕВО...
Пришлось-таки Жене Ежину поработать на Обувке. Нам ведь всем выдали постоянные пропуска – на таком красивом картоне, и две буквы по всему пропуску: У. Т. – уроки труда.
На Обувку мы ходили два раза в неделю. Я опять в паре с Женей. Что делать? Рост-то один. И потом он мой, как говорится, соученик. Хотя, честно говоря, я не хотел бы, чтобы Ежин был мне "со": сотоварищем, собратом и даже чтобы он назывался соучеником. Но тут, как говорится, против рожна не попрёшь.
Смешной был парень этот Женька. На Обувке стоял он с одним мальчиком на штампе. Только не подумайте, что они ногами на штампе стояли. Так только говорится. А они у штампа стояли. Один следил, как подаётся сырьё. Чтобы вы меня поняли, объясню: сырьё – это на Обувке кожа неразрезанная. На фабрике всё, что ещё не отделано, называлось "сырьё". Так вот: один из них – штамповщиков, значит, – следил за тем, как подаётся в машину сырьё, а другой, напарник то есть, нажимал рычаг – штамповал.
После первого урока по труду, на следующий день, Серафима Петровна спрашивает нас в классе, кто что делал на Обувке и понравилась ли новая работа. Доходит очередь до Жени.
– Ежин, а ты на какой работе?
– Штампую.
– Что штампуешь?
– Обрезки.
Ну, опять хохот в классе, опять Серафима Петровна сердится. Но я-то вижу: сама еле сдерживает смех. Спрашивает:
– Зачем же обрезки штамповать? Ты что-то путаешь.
– Ничего я не путаю. У нас возле штампа корзина. Я рычаг нажимаю и вижу, как в эту корзину обрезки падают. Потом подъезжает женщина с тележкой – эту корзину забирает, а пустую тут же ставит.
– Садись, Ежин, – говорит Серафима Петровна и вызывает его напарника. – А ты что делаешь на обувной фабрике?
– Подмётки штампую.
– С Ежиным в паре?
– С Ежиным.
– А он говорит, что штампует обрезки. Как же так? Вы же у одного штампа работаете?
– У одного. Только, Серафима Петровна, он не в ту сторону смотрит. Слева корзина с обрезками – это правда. А справа лента с подмётками. Только он туда не глядит. Он налево смотрит.
– Чего мне туда глядеть! – буркнул со своей парты Ежин.
А, что говорить: вскорости мама Ежина принесла справку, что Женя очень слабый и рекомендуется освободить его от уроков труда. Освободили. Как раз два месяца прошло, как мы стали ходить на Обувку. Нам разрешили ещё по паре обуви сшить для себя. Но мы решили сшить для первоклашек. Они, малыши эти, часто занятия пропускали, потому что разорвали свои ботинки, а новых не было. Что говорить – малышня. За ними ведь нужен глаз да глаз.
Когда мы шили туфли малышам, я снова встретился с веснушчатым парнем, который променял мне красные туфли. Парень этот оказался на Обувке. И Емельян Петрович сказал ему:
– Ты, Виктор, чего здесь? Мы, мил человек, морские сапоги не шьём. Сегодня идут выворотки номер тридцать. Ты из таких давно вырос.
– Ну и я тридцатый номер сошью, – ответил Виктор.
– Для кого? – спросил дядя Емельян.
– Да для тех же, что и эти ребята шьют. Можно?
– Шей – не робей! – Емельян Петрович положил ему ладонь на плечо и улыбнулся.
А я в тот же день с Виктором этим подружился. С Обувки мы уходили вместе, и он протянул мне выворотки:
– Будешь в школе малышам свои отдавать, отдай и мои. Ладно?
– Ладно. Давай дружить.
– Давай!
– Приходи к нам во двор, пойдём за бычками, – сказал я Виктору и дал адрес нашего дома.
– Ладно, – сказал Виктор. – Пойдём.
ЕЖИН ПРИШЕЛ ЖАЛОВАТЬСЯ
Илья Григорьевич Ежин пришёл к отцу жаловаться на меня. Такие, как он, начинают ябедничать с первого класса. Ох и лупцуют же их! А они всё равно ябедничают. Об Илье Григорьевиче Ежине я думаю, что в школе от ребят ему здорово доставалось. Конечно же, утверждать я не могу – меня тогда ещё на свете не было. Но думаю, что его лупили.
Так вот: дело было утром в воскресенье. Сидели мы всей семьёй за утренним завтраком. Разговариваем. А Муська молчит. Она вообще с детства неразговорчивая. Молчаливая. Длиннорукая и длинноногая. Мальчишки со двора называли её "глиста", а всё равно они её любили.
Муська рано научилась читать, и у неё целый день нос в книжке. Не оторвёшь. Потом старшим ребятам во дворе рассказывала, что прочитала. Поверьте, я не знал такой книжки, чтобы Муська её не читала. А сколько она знала стихотворений! Ходит по комнате, посмотрит в книжку, а потом закроет глаза и бормочет. Смотришь, наутро огромный стих наизусть выучила. Рассказы про пиратов Муська не очень любила, но всё равно читала. На мой день рождения она мне подарила книжку про пиратов. Денег у Муськи не было, так она выменяла эту книжку у одного мальчика на свою самую любимую девчачью. Я даже забыл, как она называется. Но Муська всегда с ней носилась... Уверен, что вы хотели бы иметь такую сестрёнку, как Муська.
Так вот: в то утро Муська молчит, читает. Она уже поела. А мы ещё завтракаем и разговоры разговариваем.
Мать говорит:
– Позавчера на рынке Ежиха (так у нас во дворе называли толстую и всегда растрёпанную жену Ежина) меняла мыло на сахар. За кусок мыла десять кусков сахара.
– То-то, – говорит отец, – Илья Григорьевич прогуливался вчера в порту и кусочками сахара в сумочке постукивал, как костяшками домино всё равно. Я и подумал, что это домино. Он по соляной пристани прогуливался и будто про себя напевал под нос: "Есть сахарок, есть сахарок, а мне бы соли мешок".
– Меняла, – сказала мать.
– Спекулянт, – поправил отец.
А я подумал: "Вор".
Только Муська ничего не говорила и, наверное, ничего не думала. У неё, как всегда, нос в книжке. И в это самое время в дверь постучали. Отец вышел в прихожую, и я услышал голос: кого бы вы думали? Ежина, Ильи Григорьевича. Как говорится, лёгок на помине. Только что о нём разговор был, а он тут как тут. Здорово получилось. Такое только в книжках бывает. А тут – в жизни.
Мать услышала голос Ежина и притихла. И я, как только понял, что речь идёт обо мне, встал потихоньку и пошёл к своей кровати. Моя кровать у самой двери стояла.
– Ты что? – тихо спросила мама.
– Ничего, – тоже тихо сказал я. – Носовой платок тут у меня. Сейчас поищу.
И соврал: не в платке дело. Мне хотелось услышать, что Ежин обо мне говорит. Но вместо этого я услышал, как кто-то за моей спиной плачет. Я быстро повернулся и увидел, что Муська, спрятав голову в книжку, всхлипывает, отчего вздрагивают её плечи, а косички, перекинувшись через голову, лежат на столе.
Мама обняла Муську за плечи:
– Доченька, Мусенька, что с тобой? Не надо такие страшные книжки читать.
Она всхлипывает и говорит:
– Это не от книжки.
– А от чего же? – спрашивает мама.
Молчит.
В это время вошёл отец. Я слышал, как он распрощался с Ежиным и как за Ильёй Григорьевичем захлопнулась дверь.
– Мусенька, доченька, что случилось? – Отец хотел поднять её голову, но Муська сама подняла мокрое лицо.
Глаза её были широко раскрыты, и я в первый раз заметил, что они очень большие.
– Да, – всхлипывала сестрёнка, – успокаиваете. А сами что говорили о Ежине? Что меняла, спекулянт. А сами с ним разговариваете. Да? Сахара полный мешок, мыло украл, а Серафима Петровна из-за того, что у неё сахара нет, в обморок упала...
Муська вытерла вдруг ладонями глаза и твёрдо сказала:
– Всё!
И так же как сразу заплакала, так сразу и перестала.
И потом опять в книжку уткнулась. Отец стоял растерянный.
Он ничего не говорил, но видно было, что хотел сказать: "Я же с этим Ежиным так мало говорил. Не выгнать же было человека".
А Муська бы выгнала. Ого, ещё как выгнала бы! И мне потом досталось от неё. "Чего ты наврал, что за платком пошёл к кровати! Подслушивать хотел, да?"
Все мои товарищи удивлялись, какая у меня сестра: если разобьёт что-нибудь или чернила прольёт на скатерть, пойдёт к родителям и прямо скажет: "Это я сделала". А ведь родители могли бы и не узнать. По правде говоря, часто с Муськой случалась беда – то уронит, то порвёт, то прольёт.
Один раз, когда она была в третьем классе, её за что-то такое наказали. Наутро, когда мы проснулись, Муськи в кровати уже не оказалось. А на столе записка:
"Дорогие родители! Сейчас пять часов утра, а спать я всё равно не могу. Я очень, очень хочу быть хорошей, но у меня не всегда выходит быть хорошей, а выходит быть плохой. Я пошла за дровами для Серафимы Петровны и на улице постараюсь подумать, как быть совсем хорошей. Я взяла кусок хлеба. В школе у нас сегодня ячневая каша".
Вот какая была записка от Муськи. И почти без ошибок. И вообще Муська, хоть она и младше меня, училась лучше, чем я.
ПРО КВАС, КЕРОСИН И ПТИЦУ
Да, она была очень упрямая. "Прямо невозможно, до чего упрямая у меня дочка", – говорила моя мама. Вот, помню, идём мы по улице – папа, Муська и я – и видим, у входа на базарную площадь стоит бочка на колёсах и там чем-то торгуют. Потому что люди стоят в очереди к этой бочке.
Я говорю:
– Квас продают!
Папа тоже самое говорит:
– Угу.
Подтверждает, одним словом, что продают квас.
А упрямая Муська наперекор:
– Керосин.
До бочки далеко – больше квартала. И видно плоховато. Но я понимаю: у самого входа на базар кто станет продавать керосин? Тут петушки леденцовые на палочке, бублики, кукуруза варёная (по-нашему – пшёнка) – всё это может керосином пропахнуть. Керосином всегда во дворах торгуют или, в крайнем случае, в переулке. И я говорю:
– Да квас же это, квас!
А Муська:
– Нет, керосин!
Теперь папа, чтобы Муську не обидеть, говорит:
– Подойдём – увидим. Чего зря спорить.
А меня зло берёт.
– Так квас же это, квас! Вот с кружками стоят. Керосин в кружки не наливают. Керосин же не пьют.
– Керосин! – говорит Муся. Как будто она и слова другого не знает.
Мы подходим ближе и видим, что точно: молодые люди стоят с пивными кружками в руках и пьют квас.
Я говорю Муське:
– Видишь – квас?
Уже и надпись на бочке прочитать можно большими такими буквами: "Квас".
– Ну, читай. Что написано? – говорю я. – "Квас".
– Всё равно керосин! – выкрикивает Муська, и таким голосом, что я знаю – сейчас заплачет.
Отец говорит:
– Хватит спорить! – и смеётся про себя, то есть улыбается.
Да, упрямее Муськи никого не было. Разве только портной из нашего дома. Птица. Это у него такая фамилия была. А звали Птицу Иван Яковлевич. Был он невысокий, толстый, на коротких ногах. Это потому, должно быть, что сидел целый день на столе, поджав под себя ноги по-турецки. Вот они у него и не выросли.
Птица этот был замечательным мастером. Вроде Емельяна Петровича. Известно ведь, что наш дом славился знаменитыми людьми. Портной Птица был среди них не последним.
Он сидел на столе, чуть-чуть раскачивался и шил, шил, шил. Придёт к нему кто-нибудь из нас, мальчишек, скажет:
– Здравствуйте!
А Иван Яковлевич в ответ:
– Здоровеньки булы...
И тут же экзаменует:
– Какие штаны носил Тарас Бульба? А ну скажи, хлопец.
– Тарас Бульба носил штаны шириной с Чёрное море.
– Правильно, хлопец. Молодец. А почему широкие военные штаны называются "галифе", а?
– Широкие военные штаны называются "галифе" по фамилии французского генерала, который впервые ввёл такую моду.
– А почему говорят "толстовка"?
– Такую верхнюю рубаху носил писатель Лев Толстой.
– Да, – говорит Птица. – Ты, хлопец, всё знаешь. Портновское дело, оно тоже больших знаний требует. Тут тебе и Гоголь, и Толстой, и французский генерал Галифе. А знаешь ли ты, хлопец, что у писателя Льва Толстого сказано про нас, портных?
– Нет, – сказал я, – не знаю.
– А то, что над одним портным, вроде меня, значит, жил богатый барин, вроде Ежина. И портной этот всё песни пел и мешал барину спать. Тогда барин дал портному мешок денег, чтобы он песни не пел.
– И он перестал петь? – спросил я.
– Погоди, не перебивай. Портной стал богатым и всё стерёг свои деньги, а петь уже не стал. И стало ему скучно. Он взял деньги, снёс их назад барину и сказал: "Возьми свои деньги назад, а мне уж позволь песни петь, а то на меня нападает тоска". Теперь, хлопец, говори, зачем пришёл?
– Да я так, Иван Яковлевич.
– Так ничего не бывает. Ну, говори, что надо?
– Ничего не надо.
– Нет, надо!
– А вы почему знаете, Иван Яковлевич?
– Знаю, и всё!
Нет, его переспорить было невозможно. Упрямый, настойчивый. И я придумывал какой-нибудь повод – ну, что в голову придёт.
Я, признаюсь, ходил к Ивану Яковлевичу просто так: посмотреть, как он работает. Уж очень это у него красиво получалось. Раз – стежок, раз стежок, раз – стежок... Рука его порхала, как птица. Может быть, отсюда и фамилия его пошла. Он ведь говорил мне, что и отец его и дед были портными.
К Ивану Яковлевичу мы, мальчишки, ходили ещё за пустыми катушками от ниток. Из них много что построить можно – умей только. А я умел. У меня был чудесный перочинный ножик – острый-преострый. Я им катушки так оттачивал, что из этих деревяшек паровоз сделать можно или высокую башню. Когда к нам во двор стал ходить веснушчатый Виктор, он такие штуки делал из катушек, что хоть на выставку выставляй. Парень он, надо сказать, был ловкий.
Птица, как стар стал, просил нас нитку продевать в иголку. Сам не мог – зрение ослабело.
Вы, может быть, думаете, что вдеть нитку в иголку проще простого? Нет, это совсем не так. Иван Яковлевич и по вдеванию нитки в иголку устраивал экзамен. Он спрашивал:
– Ну, скажи-ка ты мне, хлопец, как быстрее всего вдеть нитку в иглу?
– Подкрутить конец нитки.
– А как подкрутить, хлопец: от себя или к себе?
Вот тут и был самый ответственный момент экзамена. Спорю, мало кто сможет ответить правильно.
А нас Иван Яковлевич научил, и любой из мальчишек нашего двора знал, что хлопчатобумажную нитку нужно подкручивать, направляя от себя, а шёлковую – к себе.
Вот мы напродеваем ему иголок с разными нитками штук двадцать, воткнём в подушечку, а он пока что нам рассказы рассказывает. Про ежинскую свадьбу, например. Это когда Женькины папа и мама женились – давно, лет пятнадцать назад. Сам Ежин был тогда фабрикантом-мыловаром. Вот и пришёл он к Птице: "Сшей для моей невесты подвенечное платье – свадебное, значит". А Иван Яковлевич ему говорит: "Это мы с полным нашим удовольствием". У Птицы всегда, если ему что нравилось, такая присказка была: "С полным нашим удовольствием". Удовольствие Иван Яковлевич получал потому, что любил хорошую работу, когда материал был хорошим и платье получалось красивым. А на свадьбу, известное дело, надевают самое что ни на есть хорошее и красивое.
– Так-так, – говорит Ежин, – с полным, значит, удовольствием? Это я понимаю, почему ты с удовольствием берёшься шить. Украсть надеешься? Все мастера – воры! Но у меня не украдёшь.
– Не украду, – говорит Птица.
– Почему же мне такое исключение?
– Потому, что я вам шить не буду. Вот как! Здоровеньки булы.
Да, ещё в давние времена никто ничего не хотел делать для Ежина. Есть же такие люди, что пошёл бы за ними на край света, а от таких, как Ежин, думаешь: пусть мне будет хуже, лишь бы с ним не связываться. Ежин знал, должно быть, что его не любят, и, как только чувствовал это, старался подлизаться.
И в тот раз Илья Григорьевич понял, что не так поступил: зря Птицу обидел. Он, Ежин, был груб по натуре, но старался не обижать тех людей, от которых зависел. Но тут не рассчитал: Птица-то ему нужен. Хоть и беден, а мастер – артист в своём деле, а это побольше богатства. И пошёл Ежин на попятный: умасливает Ивана Яковлевича, уговаривает, прощения просит. Нет, не соглашается портной. Его лестью и деньгами не возьмёшь. Не таков...
Ежин пришёл в отчаяние. В дверях говорит:
– А я-то думал, Иван Яковлевич, что вы завтра прямо с утра ко мне пожалуете. Ведь моя невеста живёт со мной в одном доме. Только в другом флигеле. Вот мы с вами чай попьём, потом вы пойдёте мерку с моей невесты снимете, а материал раскроите у меня дома и с богом к работе...
– Так вы думали, что я дома у вас шить буду? – спросил Птица.
– Дома не дома, – сказал Ежин, – но кроить у меня.
– Боитесь, чтобы я не украл? – усмехнулся Птица. – Вот почему вы меня к себе приглашаете.
– Что вы! Что вы! – замахал руками Ежин. – Забудьте мою шутку. У меня и вор не украл бы, не то что вы – честнейший человек. Я же фабрикант, хозяин. Меня не проведёшь... Так по рукам?
– Завтра буду, – сказал Иван Яковлевич.
И пришёл. Сказал своё "здоровеньки булы", что означало и "здравствуйте" и "до свидания". Но чай не пил. А всё, что положено, сделал при Ежине. И материю скроил при нём, прямо на полу, на ковре. Мелом по материи чертил и ножницами вырезывал. А шёлк был редкий, из Парижа привезённый – специально для свадьбы.
– Обрезочки-то оставите? – спросил Ежин, когда Птица кроил. Он следил за ним, как кот за мышью.
– А как же, – сказал Иван Яковлевич. – Обязательно. Вот так. – Он кончил кроить, завернул матерчатые треугольники и куски длинные, как ленточки, и отдал их хозяину.
Платье получилось великолепное. И Ежин пригласил Ивана Яковлевича с женой на свадьбу.
Птица пришёл и в первое же мгновение чуть не довёл Ежина и его молодую жену до обморока. На жене портного Птицы было точно такое платье, из той же материи, что на жене Ежина, или, как в те времена величали, мадам Ежиной. Тут надо сказать, что Софья Сергеевна в те времена была ещё не такой толстой.
– Нет, это невозможно! – закричал Илья Григорьевич. Он закрыл руками лицо, отнял руки, зажмурился: – Откуда?
– Что? – удивился Иван Яковлевич.
– Откуда? Откуда? Откуда?
Платье из парижского шёлка у мадам Ежиной – у неё одной на весь город, на всю Россию. И вдруг у жены портного такое же. Нет, не может быть. Где он взял эту же материю? Ведь Ежин проверял его, когда тот кроил, резал, заворачивал обрезки. Да, так оно и было. Жена Птицы красовалась в платье-двойнике весь свадебный вечер, начисто испорченный молодожёнам Ежиным. На следующее утро Иван Яковлевич прислал это – второе – платье жене Ежина с запиской:
"Получите второе платье и не обзывайте мастеров ворами. Знайте, что материю не всегда надо кроить вдвойне, как я сделал у вас".
Вот какой человек был Иван Яковлевич Птица.
НАШ СОСЕД ШМЕЛЬКОВ И ПАРОХОД "ШМЕЛЬКОВ"
Когда я слышу стук швейной машинки, всегда вспоминаю Ивана Яковлевича. Жил он под нами, и сквозь его потолок и наш старый рассохшийся пол слышно было, как портной строчил. Под этот стук машинки я засыпал, с ним же часто и просыпался. Отец говорил:
– Птица у нас ранняя. Чуть свет – хлопочет.
Рано начинал жизнь в нашем доме не один только Иван Яковлевич. Зажав между колен ботинок на колодке, забивал гвозди, или, точнее говоря, шпильки, Емельян Петрович. Они во многом были похожи друг на друга – эти два мастера. Внешне совсем разные, а по характеру – вроде бы на одну колодку. Может быть, потому это так было, что и тот и другой очень любили свою работу. И это как бы роднило Птицу и дядю Емельяна, которые первыми принимались за работу в нашем доме. Когда же заработала Обувка, дядя Емельян так же рано отправлялся на фабрику. А мой отец в те времена, когда он ещё плавал, уходил в порт, и совсем затемно. Дубок отчаливал обычно по утрам.
Я любил утро нашего дома. Розовый дым от лучей восходящего красного солнца стоял над крышей, как большой восклицательный знак – широкий кверху, суживающийся к трубе. Только знак этот чуть курчавился.
Моей обязанностью по дому были вода и дрова. Муськина – веник и пыльная тряпка. Мама называла всех нас четырёх – "семейная артель". У каждого из нас были свои обязанности.
Так вот, согласно своим обязанностям, я рано утром выбегал с ведром по воду, а потом уже в сарай за дровами. Утром, если не очень холодно было, я выбегал в брюках и в тельняшке. До чего же я её любил и до чего же я злился, когда Муська говорила: "Полосатая фуфайка". Тельняшка матросская рубашка и вдруг – фу! – фуфайка.
Выйдешь во двор, а там уже гомон: окна раскрыты, и смотришь – все уже на своих постах. С утра ведь все люди весёлые и голоса у них звонкие. Я кричу сразу всем в раскрытые окна:
– Доброе утро!
А мне отвечают тоже звонко-весело:
– Здоровеньки булы!
Это Птица.
– День добрый, мил человек! – кричит в своё низенькое окошко Емельян Петрович.
– Счастливого тебе денёчка!
Это дед. О нём пойдёт речь впереди.
И ещё с одним человеком из нашего дома я всегда почти встречался по утрам. У него брюки-клёш. Это действительно клёш – что твоё Чёрное море. Ботинок не видно. Идёт, и только слышно, как клёш шуршит: клешинка о клешинку цепляется. И тельняшка у него на груди такая же, как у меня. А грудь нараспашку. Летом и, между прочим, зимой. Тельняшка – она ведь никакой холод не пропускает, даже морозный. Я долго в это верил. Не зря отец называл меня иногда Тельняшкой.
Так вот: морячок этот жил прямо над нами. Он по ордеру въехал, как только из нашего города ушли бандиты – не помню, зелёные или синие, одним словом, бандиты. Шмельков этот, морячок, в дом наш въезжал, когда в порту ещё постреливали. Вообще в городе уже тихо было, но вдруг: та-та-та – пулемёт. Построчит, как на швейной машинке, и замолчит. Или два выстрела бахнут. Чаще два: бах и бах. Это значит – кто-то где-то из-за угла бахнул, а его тут же – будь здоров: не стреляй из-за угла.
Но я отвлёкся. Шмельков Лаврентий Кузьмич въезжал к нам в дом на тачанке. Это бричка такая с пулемётом. Хотя чего это я объясняю, когда все видели картину "Чапаев" и там этих самых тачанок сколько хочешь.
Так вот: въехала к нам во двор тачанка, соскочил с козел Шмельков (он сидел рядом с ездовым) и сразу мне, да и не одному мне, понравился. Лицо круглое, веснушчатое, бескозырка где-то чуть ли не на затылке, на груди синие полосочки, как морской прибой; пояс лаковый, туго затянутый, а на нём кобура из дерева, и из неё рукоятка от пистолета торчит. О брюках-клёш я уже говорил – повторять не стоит.
В тот же день мы узнали, что новый сосед – большой начальник: главный комиссар продовольственных складов Помдета. Помдет – это помощь детям. Вы же знаете, что время было тогда голодное. Если нашему городу удавалось получить какие-нибудь продукты морем или сушей – муку или крупу, – раньше всего это шло в Помдет. А оттуда – в школы, в детдома и по детсадикам. В те годы в нашем городе случалось, что люди умирали от голода. Но детям умирать не давали. Детей чем-нибудь, хоть раз в день, а кормили. Причём обязательно горячим.
И морячок наш Шмельков был главным начальником над этими складами с продовольствием для детей. Его-то я и встречал по утрам, когда шёл с ведрами или с дровами.
– Доброе утро, – говорил я.
– Привет школьнику, – отвечал Шмельков.
Очень он нашего брата, школьника, уважал. Рассказывали, что он для школы за каждый фунт крупы (у нас тогда на фунты мерили) дрался. До Шмелькова, когда у нас первый раз организовали Помдет, из складов Помдета поворовывали. Но с приходом Шмелькова всё прекратилось. Морячок там у себя на складах объявил всем, что, если кто хоть фунт муки или там крупы у голодных детей украдёт, он, Шмельков, этого вора собственноручно расстреляет. Вот как! Да, при Лаврентии Кузьмиче нас в школе кормили прилично.
А раньше мы с Муськой часто играли в ресторан. Вы такую игру не знаете? Ну и не знать бы вам её никогда! Играли мы так. Я садился за стол и вроде бы повязывал салфетку. Ну, в общем, просовывал её за воротник.
– Тэк, – говорю, – что бы это мне сегодня покушать?
Муська стоит передо мной с полотенцем через руку, вроде бы это салфетка, а она подавальщик из ресторана.
– У нас, – говорит, – сегодня есть картошка в мундире и каша ячневая.
Я отвечаю:
– Мне это не по зубам. Нет ли у вас жареного фазана или кабаньей ноги на вертеле?
Муська теряется. Молчит.
А я требую:
– И ещё мне пинту (это такая мера, которой пираты вино меряют), пинту, – говорю, – доброго красного, а на закуску кусок сахара, только побольше.
Муська говорит:
– У нас сахарин есть.
Нет, с ней в ресторан играть неинтересно было. С Женей Ежиным тоже не получалось. Но уже совсем из-за другого. Я ему один раз говорю:
– Подай мне седло дикой козы.
А он:
– Кто же сёдла кушает? Они жёсткие, на них ездят.
– Дурья твоя голова, – говорю, – это же седло из книжки.
А он:
– Что мне из книжки? Мало чего там понапишут. А у нас вчера какао было. Настоящее, не книжное. Вот вкуснота! Я две такие чашки отмахал громаднющие. Потом даже поташнивало.
Вот так мы поговорим-поговорим. Пока играем в ресторан, интересно! Потом, правда, ещё сильнее есть хочется. Аж поташнивает.
Интересно всё-таки: Женьку поташнивало от того, что он переедал, а меня – от голода. Может быть, вы не поверите, но я правду говорю: так оно было на самом деле.
Потом, когда Советская власть установилась, никогда не забуду, как нам первый раз Серафима Петровна объявила:
– Сегодня, дети, на третий урок у нас что?
Кто-то сказал:
– Физические опыты.
И ещё с задней парты крикнули:
– Гимнастика!
Эту гимнастику (по-теперешнему – физкультуру) у нас давно отменили. В голодуху она совсем не получалась. Какая там гимнастика, когда люди от голода шатаются!
Серафима Петровна говорит:
– Нет, не угадали. На третьем уроке будут не опыты и не гимнастика, а ячневая каша!
Мы все повскакали, парты захлопали, а мы танцевать. Как индейцы. Честное слово! И всем хотелось пойти в столовую за этой кашей. Серафима Петровна знала, что так будет, и потому она урок отменила.
Ой и вкусная же была эта каша! Без масла, а всё равно вкусная. Мы принесли в класс два по полведра и ещё по дороге запахом вроде бы закусывали.
На другой день урок не отменили. Выделили в наряд самых лучших учеников.
– Им, – сказала Серафима Петровна, – один урок пропустить не страшно. Всё равно они всё знают отлично.
Ох и старались же мы потом, чтобы и нам пропустить урок было не страшно. И мне семь раз в год выпало пойти за кашей в помдетовскую кухню с двумя вёдрами на палках. Мы потом ходили по очереди – каждый раз четыре ученика. График у нас был. Каждый из нас держал конец палки, на палке ведро, а в вёдрах – в одном щи, а в другом каша. Обед из двух блюд – это Шмельков завёл.
Полную миску горячей каши съешь – и задачи как-то легче решаются.
А сын был у Шмелькова, Кузьма, – малолетний такой. Муська про него говорила: "Кузя – одна сплошная веснушка". Он, правда, очень был веснушчатый. Должно быть, в отца. Рос Кузя без матери. Жена Шмелькова не то у белых осталась, не то погибла – он про это ничего не говорил. По слухам я писать не хочу, чтобы неправда не получилась. Только Кузя этот, пока его в детский сад не взяли, очень плохой был. Не в том смысле плохой, что нехороший, а в том, что худой, болезненный. И сам Шмельков после приезда со дня на день спадал с лица. Это значит – худел. У него в комнате всей мебели было: тюфяк из соломы и тумбочка из фанеры. И при этом он ребятам с нашего двора говорил:
– Богато будут жить все, кто работает. Рабочий день будет всё меньше и меньше. А еды и всякой одежды там и обуви – всё больше и больше. Рабочий человек сможет на отдых к морю поехать во дворец, где царь отдыхал. А ребята получат дворцы, где буржуи жили. Их – эти дворцы – только отремонтировать. И будет там и кино, и столовая, игры всякие, музыка балалайки, гармоники. Играй – не хочу!..
Мы, ребята, слушали Шмелькова, и нам верилось, что так будет, и не верилось.
Сколько раз, бывало, Шмельков меня, как встретит утром, спрашивает:
– Вчера как обедал?
Один раз, когда порции прибавили, он меня специально во дворе поджидал:
– Ну, как теперь обед – подходящий?
– Подходящий, товарищ комиссар.
– А сколько половников на брата?
– Три через край.
– Правильно. А больным домой снесли?
– Снесли. У нас только один больной и то так только – поскользнулся и ногу сломал.
– Лечат?
– Не знаю.
– Что ж ты тогда знаешь?
Я молчал.
– Стыдно? – спросил Шмельков.
– Стыдно.
– Он тебе кто – товарищ?
– Нет. Так просто. В одном классе учимся. Только он около окна сидит. А я в другой стороне, ближе к двери.
Ну и рассердился тогда Шмельков!
– Другая сторона, – сказал он, – там за морем, где власть другая и порядки другие – волчьи. Понял! И то те, кто там работают, тоже нам товарищи. А ты говоришь – другая сторона!..
Он тогда взял у меня адрес того мальчика и послал ему из Помдета на дом сухой паёк.
В то время, кроме Шмелькова, я не знал ни одного большевика-коммуниста. Он первый. И я его не могу забыть. Помню ночь, когда белые в последний раз брали наш город. После этого их вышибли, и Советская власть уже установилась навсегда. А тогда страшно было. Артиллерия белых била по городу и с моря и с суши. У Шмельковых снесло над головой крышу и обрушился потолок. В общем, они перебрались к нам. Это было часа в два ночи. Муська была тогда совсем маленькая, но всё равно не плакала.
А мама моя плакала. Только тихо – неслышно. Но я всё равно видел: щёки-то мокрые – не скроешь.
Кузю положили со мной в кровать. А сам Шмельков опять достал свой пистолет в деревянной кобуре, который мы после первого дня его приезда не видели, и ушёл.
Моя мама всё уговаривала Кузю поесть кукурузных лепёшек и чаю попить, а он только одно:
– Не.
Такой упрямый был детёныш. А маленький. Как младенчик. Хотя ему тогда уже четыре года стукнуло. Он мне сам говорил, что ему пятый пошёл.
Ну, Муська его в конце концов уговорила по-своему, по-ребячьему, и накормила.
Это, оказывается, ему отец наказал ни от кого никакой еды не брать, чтобы никто не мог к нему, как к сыну начальника продовольствия, подлизаться. Ох и принципиальный же был этот Шмельков! Так посмотришь на него – морячок, братишка, и всё.
Но я потом, как старше стал, понял: если бы больше было таких вот людей, как Шмельков, ни одному вору или взяточнику не стало бы житья...
Ночка та была – страшно вспомнить. Отца нет – он в портовом отряде самообороны. Света электрического нет – коптилка одна на столе; огонёк от неё маленький – меньше, чем от свечки, а тени громаднющие и копоти – весь потолок. Муська сидит на кровати – плечи костлявые, глаза большущие, руки тонюсенькие. Но не подумайте, что нескладная какая-нибудь. Очень она складная и красивая. Вот только упрямая, как сто ослов.
– Не буду спать, и всё.
А Кузя со мной рядом. Молчит. Хоть бы сказал что-нибудь. И то легче было бы.
Мама пол подметает и пыль вытирает. Это в три часа ночи. А что делать: от взрывов потолок осыпался и всё в комнате в пыли. Мы даже чихали от этого.
Потом приходит Шмельков – тоже весь серый, пыльный, одноцветный какой-то, как в кино. И всё в ту ночь мне казалось, что это не взаправду, а будто это я сижу на стуле и кино смотрю. Честное слово. Бывает же такое с человеком. То в кино вдруг забываешь, где ты, и думаешь, что всё по правде так происходит, как на экране, а тут взаправду всё, а ты думаешь кино. Чудно!
Так вот: Шмельков заходит, а пистолет у него висит. Я сразу заметил.
Мама моя спрашивает:
– Мой где?
– Портовый отряд самообороны отошёл, – говорит Шмельков. – Дальше биться расчёту нет. У беляков английские танки и французские пулемёты. А о вашем муже не беспокойтесь. Самооборонщики рассредоточились. Скроются. А скоро мы обратно будем. Теперь навсегда. Беляки в море побегут, как крысы с корабля.