Текст книги "Пангея"
Автор книги: Мария Голованивская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Но еще одну страсть она все-таки пережила.
Когда ехала в монастырь и по дороге остановилась, уже отрекшаяся, открестившаяся, на две ночи в Стамбуле. Тоже в апреле и тоже восемнадцатого числа.
Он снес ей голову, словно огромным раскаленным мечом, – город Стамбул.
Она пошла вниз по улице с сестрами между двух величественных храмов к Босфору, было уже очень тепло, и от ходьбы она вспотела, миновала киоск кока-колы, увенчанный мусульманским полумесяцем, сделала еще два шага к мечети и испытала оргазм. Остановилась у решетки храма, прижалась к ней ледяными тонкими губами, зашептав вперемешку все известные ей молитвы на разных языках. Она вдыхала запах жареной скумбрии, доносившийся с пролива, столь отвратительный для выросших в Европе женщин. «Я вижу тебя второй раз в жизни, – шептала Саломея, – первый раз не наяву, в мечте, и уже тогда Бог мой, Аллах мой, Царь мой небесный, сладкий мой Властелин, отец всех моих мыслей, Хозяин души моей и тела, уже тогда я почувствовала, как жаждут мои сосцы грубых твоих ласк, и как жаждет мое лоно вторжения твоего. Прости меня, Господин мой повелитель. Прости за слабое желание выжить, которое оказалось сильнее страсти открыто служить и поклоняться тебе. Но я искуплю, ты увидишь, я искуплю».
Саломея присела на корточки у ограды и, кажется, даже помочилась чуть-чуть, когда огромный турок едва не смахнул ее, как пушинку, полой своего черного плаща в пятнах весенней пыли.
Саломея потом много грезила о Константинополе, жаждала припасть горячим телом к полу Голубой мечети, всем могуществом своим говорящей о силе тяжелого, грузного неба над женственно распростертой землей.
– Отчего же не судьба? – спросил Конон на следующее утро. – Я ведь могу многое дать тебе.
Он повторил вопрос. Потом еще и еще.
– Ты любишь кого-то?
– Стамбул, древний Константинополь – улыбнулась Саломея, – я люблю Стамбул за спящую в нем мужскую силу, за бешеное семя, заставляющее людей всю его историю кричать что-то в небо.
– Спящую силу? – переспросил Конон.
Она принесла воду, салфетки, ватные тампоны и принялась, никуда не отводя от него своих ореховых внимательных глаз, умывать и обтирать его швы.
Конон потянулся к ней рукой.
Рванулся, разъяв на части прозрачные сосуды капельницы, притянул ее к себе, устремив свою сухую ледяную ладонь к ее такому же сухому ледяному соску. С силой наклонил ее лицо к своим ободранным, обметанным губам.
Его остановили два внимательно глядящих на него глаза. Спокойно и даже торжественно, ни на секунду не ослабляя прямой спины, она отстранилась, села на краешек стула и принялась за приведение в порядок стоящего здесь же прикроватного столика.
– Это и есть не судьба, – спокойно сказала Саломея. – Вы просто не нравитесь мне. Простите. И дело тут не в любви, а в сердце.
– Доволен? – спросил сатана. – Угробил моего верного слугу Конона?
Господь развел руками.
– Раб Божий ушел, – ответил он рассеянно, – разве бывают другие дефиниции?
Сатана сверкнул глазами.
– И дефиниции другие бывают, и диспозиции. Хочешь забрать его? Я похлопочу. Петруша мне не откажет.
Прадед Саломеи был адмиралом. В русских книгах его называли черкесом – именно так надменные грамотеи именовали крымских и ногайских татар. Звали его Авраамий, и был он кабардинцем княжеского рода, у которого Саломея унаследовала форму носа и осанку.
У Авраамия был сын Султан-Миут Аксайский, у него были сыновья Баммат и Хисбулат, и именно у Баммата училась премудростям ухаживания за женской красотой Асах.
Отцом Авраамия был Богдан Абрамович, и в его поминальном списке значилось «из дворян, черкесской нации, греческого вероисповедания».
Род Кононов Коноваловых был замечен при Иване Грозном, когда впервые они пошли походом на Сибирь. В 1595 году, после окончания второго похода и полного освобождения Сибири от татарского хана, Коноваловы остались обживать эти места. Одна ветвь Коноваловых осваивала золотые жилы по берегам рек, а другая занималась промыслом каланов.
Конон происходил из первой ветки. Предки его исходили много экспедиций, много какие с их участием были установлены и развиты города, где они занимались уже и торговлей, и денежным оборотом.
Прадед Конона был известен в округе тем, что исполнил завещание своей матери дать каждой девушке в округе, особенно из сирот, образование. Много их родом было построено школ, приютов и церквей на деньги, вырученные от участия в самых крупных ярмарках Европы.
В недавнее столетие дела их были разорены, а сами они уничтожены, как и многие из того сословия. Отец Конона после лагерей, из которых он вышел тяжело больным человеком, сохранил в себе многие страсти, свойственные мужчинам, особенно к охоте, предаваться которой в новых обстоятельствах возможности не было. Именно поэтому он так оживлялся, когда дальняя родственница (из незаконнорожденных) звала его к себе в деревню на забой птицы.
ЯКОВ И ИРИНА
Яков Проклов, носящий в душе смерть матери, не важно, что давнюю, уехал с этого проспекта в северный город, славный своей увядающей красотой, лишь потому, что чувствовал внутри пустоту, которую так никто и не сумел собой заполнить. Когда его упакованный шеф – сытый начальственный мальчик средних лет – предложил ему перейти на работу в филиал в Петербурге, он согласился без колебаний. А почему бы и нет, ведь любое бегство может только дать шанс, а не отнять его?
Он искал встречи, родственную душу в женском, конечно же, воплощении, искал парности, а разве можно найти живое дыхание в столичном смраде, алчно пожирающем всякого, кто не прогорк насвозь?
В нем жило необычное любопытство к судьбоносным встречам именно потому, что он считал себя кривой веткой. Ведь его мать, и это говорили все, не должна была выходить за его отца. Она обязана была сделаться врачом, а не несчастной женой, отточить особую внимательность серых глаз, доставшихся потом Якову, в ней наверняка бы прорезалось особенное чутье, и она исцеляла бы через него – он читал найденные после ее смерти письма профессора Майера, знаменитого профессора, у которого она училась: «Твоя стезя, Кларочка, – медицина, ты врач от Бога, ты видишь людей изнутри… Уходя с этой стези, ты уходишь в сторону от твоей жизни. А где нет твоей жизни, там нет тебя». Майер, судя по другим письмам, был серьезно против и ее брака с отцом Якова. Он писал и так: «Я твой учитель и только поэтому позволяю себе назидательный тон. Клара! Ты хочешь бросить свой талант на потребу мишуре и безалаберной жизни. Твой Федор – обыкновенный и очень избалованный человек, ты же совсем другая». Яков помнил Майера на фотографиях: он, мама и тетя Васса. Именно эти письма и навели его на мысль, что он – побег на кривой ветке.
Он искал случая. Он верил в него.
Разве на самом деле не случай родил его? Может быть, отец с матерью ужинали, а потом она танцевала на террасе, в августе в Крыму, ведь родился он в апреле, они ели пахучую рыбу, поджаренную на закатных углях, ведь именно в Крым, наверное, они и поехали тогда, на заре чувств, чтобы насладиться друг другом, морем, первой свободой вдвоем? На террасе под гул моря она подняла руки и отбивала чечетку, танцевала, Якова еще не существовало, она была легкая, как этот вечер и этот закат, просто двигалась в такт морским волнам в яркой юбке с разноцветными полосками, и отец прочитал в ее взгляде готовность, притянул к себе, когда она вернулась к столику, усадил к себе на колени.
– Ты знаешь, как я счастлив с тобой, Клара? Что это ты танцевала, румбу-румбу? А со мной ты потанцуешь?
Яков не сомневался, что был зачат в танце, кто-то ему сказал об этом – невероятная фантазия, но он чувствовал в себе музыку румбы-румбы всю жизнь и морской плеск. А что странного, если танец, море, особое настроение этих мужчины и женщины сказали ему в этот вечер просто и отчетливо: живи. Ведь так это было?
Все, конечно, на самом деле было не так. Никто и не думал о мальчике, да еще и Клара пеняла Федору, что он был выпивший, и, мол, от этого мальчик получился нервный, болезненный, с нетвердой психикой. Но Яков представлял себе этот закат, и этот плеск, и эту цветастую юбку, прикрывающую живот и бедра, бывшие его первым домом.
Он не полетел в Северную столицу самолетом, а поехал поездом мокрой августовской ночью, пообещав уже умершей матери позвонить, как приедет – не важно, что среди ночи.
Его слова, мысленно сказанные ей при отправлении: «Мы едем, все в порядке» – прочертили в воздухе линию отреза – он тронулся в путь, оттолкнулся от берега.
Неправда, что есть много направлений, подумал он тогда, есть только один путь отсюда – туда.
Что же мама будет делать без него в Москве? Ждать новостей? Лелеять сестру? Молиться о внуках? Кому, если не ему, будет стирать, гладить, готовить еду? Сестре Софе?
Он мог бы спросить ее:
– Может быть, когда я устроюсь, ты переберешься ко мне? Станем с тобой вечерами гулять по набережной, кутаясь от холодного ветра?
Ничего этого она делать не будет. И вопросов этих не будет. Нет ее. Он грустил. Он тосковал по ней.
От вокзала к снятой квартире Яков отправился пешком– рассвет был по-северному прохладным, но город в этой прохладе выглядел опрятным, собранным, многообещающим. Он шел по прямому, как шпала проекту, но все вокруг него было иным: серые и зеленые старинные фасады кривились в мокрых от поливальных машин мостовых, каналы крестились мостиками, скромными и с излишествами, Александрийский столп привычно подпирал низкое небо, пока еще полное птиц. Он свернул в кафе и съел пирожок. Город мигал ему, скрипел трамваями, кидался скомканными газетами, которые дворники еще не успели изловить и запихнуть в мусорные мешки.
Яков хотел купить леденцы, потянулся было рукой к детскому счастью – но, увы, витрина киоска оказалась бутафорской: «Коробочка, видите, давно выцвела, а внутри ничего». Сонный продавец все-же улыбнулся ему, показав покуренные зубы и мутно-желтое лицо, напомнив: в детское счастье хода нет.
Ему вдруг сделалось зябко, холод стальным прутом провел по его ребрам – как прачка по стиральной доске. Он съежился. Постарался прикрыть сердце всем своим телом от ледяного перста, пытавшегося нащупать внутри него какую-то потаенную кнопку.
Добрался.
Щелкнул замком квартиры. Шагнул вперед, в темноту причудливо длинного коридора, пытаясь нащупать выключатель.
Зажег.
Он попросил снять для него старую квартиру в старом доме. Лучше на Мойке, с мебелью и даже – он не возражал – с вещами хозяев. Он сентиментально любил чужие истории за отсутствием своей собственной. Когда ему прислали описание его будущего пристанища, он сразу же определил: трехдольный холостяцкий анапест: коридор, две комнаты, кухня. Яков с детства, как девчонка, увлекался поэзией, вслед за своим дедом по материнской линии – легендарным хирургом, любившим и рифмовать, и дремать с томиком Тютчева на груди.
При свете коридор, оклеенный старыми серыми обоями, оказался по-петербургски кривым, с нелепо расставленными в разные стороны разнокалиберными комнатами. Он разрешался крохотной кухонькой с низким окном, глядящим во двор-колодец, – грязное эхо, потроха чужих жизней, выставленные напоказ в таких же низких кухонных окнах, как и его. Да, да, именно холостяцкий анапест: «есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть».
Вешалка.
Чей-то картуз.
Полосатая дорожка. Фотографии на стенах.
Геленджик, ч/б, 1973 год, мужчина в холщовых брюках, женщина в светлом приталенном платье без рукавов. Легкие объятия на фоне моря.
Сочи, 1976 год, ч/б – тот же мужчина в соломенной шляпе, женщина с усталым лицом в купальнике, кажется, та же, крохотная девочка с огромным надувным мячом, смеется.
Москва, 1996 год, цветная – Красная площадь, зима, укутанные и веселые люди что-то кричат в объектив. Где же здесь она? Вот эта? В приталенном драповом пальто с песцовым воротником без шапки в такой мороз? Хороша. Не смеется. Не кричит. Стоит, нежно прильнув к пареньку в серой заячьей ушанке. Клары, его матери, уже не было в этом году, она отсутствовала и в Новый год, и после него, и до.
Они выпившие на этом фото? Кажется, да.
Он понял почти сразу – квартира родителей этой девочки, которая бежит за мячом. Девочке сейчас должно быть лет тридцать, и квартира эта сдается недавно, может, из-за нужды, а может, и просто за ненадобностью.
Яков повыдвигал пустые ящики дубового письменного стола. Зажег и потушил настольную лампу с металлическим абажуром. Отец, похоже, питерский инженер, а мать девочки – петербурженка из хорошей семьи. Судя по библиотеке в одной из комнат. На одной из фотографий надпись: «Ирочка, 2 года».
Под лампой на кухонном столике он увидел два билета и записку: «Сходите вечером в Филармонию. Будут давать Шумана. Развейтесь. Иначе здесь загрустите и разболеетесь. Рита».
Рита – его новая помощница. Она помогала ему с переездом и, кажется, решила на этом не останавливаться. Может, ради этой встречи он и приехал сюда?
Он пойдет на концерт.
Завтра.
Он улегся на мышино-сером диване в кабинете посреди чужой жизни. Достал клетчатый, пахнущий старым табаком плед из бельевого ящика, положил под голову пару подушек без наволочек.
– Чужая жизнь, а как будто моя, – подумал он в полудреме. – Все у всех одинаково. Вот и книжки на полках те же.
– Одинаково и неуютно, – ответил ему кто-то, как и он, сладко свернувшийся под пледом внутри его самого.
– Отстань! – отмахнулся от него Яков.
– А ты знаешь, что ты псих, неуравновешенный болван, клоун, развлекающий жизнью только самого себя? – не унимался этот кто-то.
Яков отвернулся лицом к диванной спинке, прижался к ней носом, так плотно, чтобы уже никто не смог протиснуться, и крепко уснул.
Большой зал Филармонии был полон, ухоженные старушки в буклях с брошами-камеями и их мужья с желтыми от табака седыми усами, длинношеий, неуклюжий, но аккуратно причесанный молодняк с неугасающим румянцем на щеках, дамы и кавалеры из новых, с золотыми пряжками на сумках, в часах, тикающих, как куранты, – многолюдно, несмотря на последний летний месяц, когда все должны были бы еще нежиться на пляжах. Они пробирались с Ритой к своим местам, подняв полряда и чувствуя неприличие физической близости, которая всегда возникает при этом нелепом протискивании к своему месту.
Якову еще со вчерашнего дня хотелось спать, несмотря на то, что он отменно выспался на диванчике, он пялился по сторонам, словно пытаясь узнать кого-то, хотя в этом городе у него знакомых не было.
– Этот перманент, – попытался пошутить он, – здесь перманентен? – кивая в сторону тетушек за семьдесят, оккупировавших весь партер.
Рита кивнула улыбкой.
– Послушайте! – воскликнула одна из молодых женщина, пропускавших его к месту.
Он поднял глаза и посмотрел на ее губы, находившиеся совсем рядом с его лицом.
– Вы меня не узнаете? Мы же жили в соседних домах!
Он выпрямился и застыл, заставив всех, кто стоял впереди, нетерпеливо переминаться с ноги на ногу, уткнулся лицом в ее лицо: некрасивая, среднего роста, темные, несколько растрепанные волосы, крупный нос с горбинкой, полные губы, родинка почти в самом углу рта, серо-зеленые глаза, дурацкий, не по погоде, мохеровый зеленый свитер, полнящий ее, не идущий к лицу.
– Вас?
– Господи, да мы же встречались!
– Да, – согласился Яков, – мы встречались, но где?
– Ирина, – представилась она и весело протянула маленькую ладошку вперед – помните?
– Нет, – честно признался Яков, – но вы правы, мы виделись.
Рита невозмутимо протиснулась вперед, сделала один вид, второй, третий и показно отвернулась. Села на свое место.
Они не двигались.
– Но ведь виделись же? Да?
– Мы должны вспомнить.
– Сколько вам лет?
На них зашикали. Начал гаснуть свет.
– Меня зовут Яков и мне тридцать лет, – ответил он, а вам?
– Тридцать четыре. Значит, мы не учились вместе. Вы где учились?
В антракте он почему-то сразу заговорил про море, под шум которого он был зачат, про отца и мать. В двух словах, конечно.
– Мы жили с родителями в Германии, а потом я вышла замуж, у меня двое детей. Я родилась и выросла здесь, на Мойке, потом мы вернулись, умер папа, а потом мама, я переехала к мужу на Васильевский.
– Двое детей? – изумился Яков. – На Мойке?
Пора было возвращаться в зал. Она жила на Мойке. Ну да. Заиграла музыка.
Коридор, две комнаты, кухня. Еще раз коридор, две комнаты, кухня. Это Бетховен, а никакой не Шуман. Рита, вы перепутали!
– А это так существенно, кто это?
– Мы когда-то виделись! – ответил Яков так громко, что сидевшие перед ними почитательницы Бетховена со скрипом повернули головы в его сторону. – Коридор, две комнаты, кухня, это, конечно, Бетховен, – еще раз подчеркнул Яков.
Они опять застыли в проходе во время второго антракта.
– А где вы учились в школе? – спросила она его.
– В Москве, а потом в Будапеште. Мой отец возглавлял там торговое представительство. Моя мама умерла там. От рака.
– Мне очень жаль, – с искренним сочувствием сказала Ирина.
Они и во втором антракте пошли в буфет, вовсе забыв о Рите.
Они глядели друг на друга не отрываясь, забывали откусить пирожное, чем дальше, тем больше убеждаясь в том, что прекрасно знакомы, хотя пока что никаких совпадений они найти не могли.
– А почему ты одна? Где дети, муж?
– У меня сегодня день рождения, и это и есть самый желанный мой подарок – пойти одной и послушать музыку. Соната Бетховена номер один фа минор – это моя любимая. А вы… вы, наверное, еще один мне подарок, привет из детства. Она улыбнулась.
– Где же мы виделись?
Она отхлебнула горячий кофе. Потом почти что автоматические развернула два кусочка сахара и бросила их в чашку Якова.
Откуда ей известно?
– Вы же пьете с двумя?
– Мне кажется, я видел вас вчера. У себя дома.
Этот пристальный взгляд глаза в глаза, взаимная завороженность привлекали к ним внимание людей. Люди как бы невзначай старались приблизиться к ним, получше разглядеть их лица, подслушать хоть словечко. Кое-кто даже сумел дотронуться до ее локтя и его спины.
Сжимая в кармане телефон Ирины (он не стал записывать номер в свой мобильный, чтобы не щуриться по-кротиному и не напяливать очки), Яков провожал Риту до машины. Когда они выходили, Яков скользнул взглядом по встречавшим Ирину мужу и мальчику. Сыну лет девять, прикинул он.
– Ну вы даете, Яков, – почти не наигрывая, восхитилась Рита, заводя свой крошечный автомобильчик, – всего сутки как приехали и уже влюбились.
Она записала это себе в актив.
Он пошел пешком, свернул налево, пошел по набережной вдоль Эрмитажа. Он вдыхал фиолетовый воздух августовской ночи, полной звезд, и болезненно вглядывался в шпиль Адмиралтейства, словно надеясь обострить с его помощью собственное зрение. Хотя глаза-то как раз видели, сбоила память, чем же ее расковырять, эту гадину, чтобы она попроворнее шевелилась?
Она укладывала детей.
Он разбирал чемодан.
Она заваривала чай.
Он стоял под раскаленным душем, раздражаясь на странноватый запах воды.
Она пошла в душ, стояла под такой же струей воды, не различая ни запаха ее, ни силы.
Он заводил будильник на наручных часах, не любил просыпаться под пиликанье будильника в мобильном телефоне. Он поставил на семь.
Она – на шесть, чтобы успеть проверить ранец старшего, приготовить завтрак и в восемь утра вытолкать его в школу.
Может быть, это все-таки галлюцинация, родившаяся в них обоих от одиночества, желания прижаться к родной груди? Это она-то одинока? Притом что никогда не может даже на минуту остаться одна?
Ирина не смогла уснуть, как добросовестно ни прижималась к мужниной крепкой спине, и встала, решив, что нужно переименовать Якова в телефоне женским именем. Поколебавшись, она наконец выбрала. «Васса», написала она, скользнув глазами по книжной полке, на которой стоял томик с пьесами Максима Горького, которые давным-давно никто не играл.
Вернулась. Еще раз прижалась к мужниной спине. Он ведь всегда понимал ее. Вот и в концерт отпустил одну. Надежный, не капризный питерский технарь, инженер по флотским навигационным системам, за столькие годы – ни одного упрека, ни одной жалобы, из блокадной семьи. Любимый – может быть, и не безумно, но ведь свой, родной, прикипевший.
Он хотел вспомнить.
Она закрылась одеялом с головой, чтобы, не отвлекаясь, сопоставить все обстоятельства, о которых они упоминали в разговоре.
– Мерзнешь? – спросил муж.
– Устала, – ответила она.
– Что я о ней знаю? – спрашивал себя Яков, исполняя свою суету, за которую дважды в месяц он получал на банковский счет круглые суммы.
Придя домой, он долго искал какие-то еще снимки. Не было. Он разворошил книги на полках, стоявшие в два ряда, но ничего не нашел. Еще десятки их, загнанные во второй ряд. Но ничего, никакого ответа в них не содержалось.
Он работал на Гороховой и изумлялся, что в окрестных забегаловках подают давно просроченную гастрономию: куру, запеченную под сыром и майонезом, тефтели в томате, суп из консервированного лосося – и никаких маффинов или пиццы. Он закашливался от подъездной вони, шарахался от крыс, целым войском в ночное время вышагивавших по Невскому, чурался нищих с красными ногами в язвах – все теперь казалось ему гадким, подставным, нечистым, предвещающим беду. Когда во дворе своего дома он глядел на изрешеченные в тридцатые годы стены, он представлял себе расстрелы и содрогался от мысли, что этот город расстреляет и его, не пощадит, и нужно бежать, бежать.
«Любой ценой, – твердил он себе, – любой ценой я должен увезти ее отсюда».
Он говорил об этом с Ириной.
По телефону, укладывая слова в свой бесплатный корпоративный тариф. С глазу на глаз.
Разговор начал издалека:
– Вы могли бы полюбить меня, не сейчас, конечно, а когда-то давно, когда это еще было возможно?
Они сидели в прокуренном кафе с видом на Казанский собор.
– Или вы могли бы полюбить меня сейчас, все изменить, рискнуть, поверить? Ведь вам нужно просто вернуться домой, на Мойку, и все, это же так на самом деле просто. А потом мы уедем подальше отсюда.
Часто, когда он говорил все это, ему казалось, что он произносит чужой текст. Может быть, из книги или какого-то старого фильма.
– Просто? – переспросила она. – Вернуться просто?
Она сжала его руку.
«Зря ты это сделала, – одернул ее гаденький внутренний голос, – вот ты не сдержала себя, а теперь родишь».
Они сидели в кафе, ели огнедышащую китайскую лапшу, запивали ее кофе, пока не вошла толпа молодых людей в причудливых нарядах – в шутовских разноцветных колпаках, необъятных клетчатых шароварах с болтающейся почти до земли проймой, и Ирина засобиралась:
– Я должна идти, Яша, я не свободна, очень не свободна, я в неоплатных долгах и перед детьми, и перед мужем моим, и перед памятью родителей. Я же не принадлежу себе.
Он ранился об эти слова. Его нет для нее, нет никакого долга перед ним, ведь случайная встреча не рождает долга, а только одни сомнения и чувство вины. Он тоже взял ее за руку, умоляюще посмотрел:
– Что я должен сделать, я на все готов, на что угодно. Я не виноват, что свободен и мне нечем жертвовать. Но я готов, готов. Жить рядом, ходить тенью, ведь не могло же нам показаться. Ты только скажи…
Они вышли на улицу, он не выпускал ее руки, и они неспешно двинулись к Дворцовой, к Неве, начался дождь, но никто из них так и не достал зонтика, шли как шли, по лужам, молча.
Не доходя до Невы, свернули налево, пошли к его дому. Телефон ее разрывался, но она не подходила, он локтем прижимал ее руку к себе, чтобы она, не дай бог, не сказала «Алле!», не пообещала: «Сейчас буду».
Поднялись к нему.
– Это все, что я могу, – сказала она, ступая в переднюю.
После тех нескольких часов, что они пробыли вместе, никакого другого варианта, как любить ее всю жизнь, у него не осталось. Казалось, она жила внутри него все годы, что предшествовали этой встрече. Сама она, конечно, совсем еще девочка, беззащитная, трепетная, наголодавшаяся, но главное было не это.
Вот она гладит рукой его лицо, шрам, идущий вдоль брови, и говорит: «Подрался, дурачок! Из-за вороны, да?»
И он смотрит на нее с изумлением: действительно в Будапеште он кинулся с кулаками на консульского отпрыска, забившего палкой ворону. Сам же был бит, вот и шрам остался, отцу объявили выговор за плохое воспитание сына, а ворона эта еще долго приходила к нему в сны.
Или, когда он задремал у нее на плече, она вдруг сказала:
– Жалко, что ты так и не научился плавать, это же так приятно, я вот сейчас с тобой плыла.
И он вздрогнул, не знал, то ли спросить, откуда она знает, то ли оправдаться, что действительно есть такой процент людей, которые не могут этого – и все. Вот и летать люди не умеют – а это, наверное, еще больше жаль.
Потом она встала и ушла. Как и должна была. Он по-мальчишески заплакал, заревел, как глупый недоросль, не желавший принимать простой нотации: есть чувства, а есть жизнь. Первое – каприз, второе божественный императив. И в этот, и в следующие дни он умолял ее. Ответ один – «невозможно».
Он взял отгулы, потом отпуск, он старался быть там, где она, рядом, поблизости, чтобы и она почувствовала, как он нужен ей, и она чувствовала, знала это, сделалась не похожа на себя, но что это меняет?
После внезапного сближения она еще ходила к нему дважды или трижды – он все вспоминал потом эти ее приходы, отчаянные и спокойные одновременно. Она все время что-то роняла, рассыпала, ударялась об углы и косяки, неловко присаживалась на корточки, и что-то вывихивалось у нее, но она не придавала значения, поднимала чашку, опрокидывая следующую, и он старался тешить себя мыслью, что с ней, наверное, невозможно жить, бардак везде и разруха, все забыла, все не успела, но эти грезы не очень-то помогали ему, и он заново просил и плакал, каждый раз получая гранитное «нет».
И как будто провидение вмешалось: тяжело и опасно заболел ее младший ребенок, белокровием, и она сразу вся наполнилась особенной, ядовитой виной, убивающей все живое и в ней, и вокруг нее.
Она пришла к нему прощаться уже совсем чужая.
– Если ты меня любишь, – твердила она, – исчезни совсем, дай нам шанс забыть все это и выскочить.
Он повторял как заклинание: «Без тебя нет мне жизни», она коротко очнулась, глянула на него как прежде, простилась настоящими словами, зареклась говорить, видеться, и он остался один в этом городе, по которому она ходит, в этой квартире, где она росла, жила, была с ним, в этом зале Филармонии, где они совсем недавно столкнулись и так пронзительно быстро узнали друг друга.
Не мог жить.
Не видел света.
Забыл про все, что было не связано с ней.
Не выходил из дома месяц.
Разорвал контракт и уехал домой, ходить по прямому, как шпала, проспекту с наполненной болью, ослепшей душой: больше ничего искать не надо.
Он раздобыл ее адрес и посылал ей деньги. Подписывался несуществующими именами, чтобы она могла принять. Но его деньги она так ни разу и не получила, все они возвращались назад. Что же с ней случилось? Умерла? Переехала? Не прикоснулась к деньгам из суеверия?
Он больше ничего не искал. Пил чай из кружки, какое-то время курил, но потом бросил. Не заводил себе ни кошки, ни цветка на подоконнике. Он избегал случайностей, достиг на этом поприще небывалого совершенства: «Что вы говорите? – переспрашивал он кого-то, кто предлагал ему заехать в гости, свернуть в кафе, рассмотреть подвернувшийся выгодный контракт. – Ну, это афера, не стоит», – немного грустно констатировал он.
Вернулся на работу, выпросив прощение. Служил исправно, но, как говорится, от сих до сих. На него заглядывались женщины, но для них не находилось места в его прямом, как шпала, расписании дней, недель, месяцев. Из города выезжал редко, маршрутом следовал одним и тем же. Через десять лет эта его предсказуемость и беспрецедентная осторожность была оценена по достоинству: он взлетел по карьерной лестнице вверх, что, впрочем, не внесло в его жизнь никаких изменений: его собственные траты оставались неизменными, к его четырем темным костюмам одной и той же марки, что всегда висели в его шкафу, не прибавилось ни одного нового, он по-прежнему никогда не брал отпуска, и список его телефонов в мобильном не увеличился ни на один номер.
Он увидел Ирину и своего сына через двадцать четыре года. Он приехал в Петербург по неотвратимой надобности – город был охвачен забастовками, которые начались с его заводов. Как и в первый раз, увидев Ирину, он потерял все, что у него было в жизни, и на этот раз уже окончательно. Но в Петербург переехать, чтобы быть рядом с ней – теперь это было возможно, – он так и не собрался: привычки одинокого и немолодого уже человека накрепко привязывают к месту, и никакая магия иной судьбы уже не могла переломить устоявшегося хода вещей.
Род Ирины стал заметен благодаря открытию в 1723 году Петергофской гранильной фабрики, где гранили алмазы и другие драгоценные камни. Ее предок Петр Семенович Дилертен сначала работал шлифовальщиком, а потом стал одним из лучших огранщиков фабрики. Его русская царица и имела в виду, когда говорила, что наши работают лучше итальянцев. Когда он состарился, ему было поручено смотреть за резкой, шлифовкой и полировкой больших и мелких камней и обучить четырех учеников. Эти четыре ученика и дали основание династии потомственных камнерезов из приписанных «навечно» к фабрике удельных крестьян.
Сын Петра Семеновича работал при графе Строганове, который с 1800 года командовал фабрикой. Работа с его приходом сделалась особенно увлекательной, потому как архитектору Воронихину было поручено проектировать предметы из цветного камня. Федор Петрович своими руками с пятью подмастерьями сделал дарохранительницу для Казанского собора из порфиров, агатов, яшм и других камней. У него было две дочери – Марья Петровна и Аграфена Петровна, и обе они вышли замуж за мастеровых с гранильного завода. Один из них со временем стал мастером цеха, где делали хирургические инструменты, другой работал в оружейном цехе, был сабельных и шпажных дел мастером. Дочери эти тоже народили дочерей, и их мужья пошли уже по торговому делу – торговали мелочными вещами на Невском проспекте, в доме Энгельгардта, и в магазине комиссионера бумажной фабрики Антипова.
С 1914 года фабрика стала выпускать в основном технические изделия, и почему так вышло – большой вопрос: то ли потому, что академик Гун часто приспосабливал камень к совершенно чуждому ему рисунку или к композиции деревянных или металлических изделий, грешил против материала, то ли потому, что в 1890 году была начата грандиозная работа по изготовлению по его проекту гробниц для Петропавловского собора, которая завершилась в 1905 году.
В 1931 году художественная жизнь фабрики завершилась окончательно, и она превратилась в завод по изготовлению точных технических камней. Тогда-то ее и покинул Иринин дед, не по своей воле, конечно, с чего и начались мытарства и страшные беды этого старинного мастерового рода.