355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Голованивская » Пангея » Текст книги (страница 11)
Пангея
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:54

Текст книги "Пангея"


Автор книги: Мария Голованивская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

Лаврика не приняли в театральный институт. Он переоценил свое обаяние и плохо подготовился. Больше всего в этом провале его огорчило, что, оказывается, на свете многие могут очаровывать и гипнотизировать людей не хуже, чем он.

Невыносимое открытие.

Он признался Ханне.

Ханна принесла ему стопку книг с душевными рецептами. Утешительными, оздоровительными, полными горьких истин.

Он сплюнул. Оказалось не то.

Открыл одну книгу, другую и почувствовал, что Ханна больше никогда не поймет его. Но разве без этого нельзя продолжать?

Ханна рассказала ему о Боге, о котором он множество раз слышал и без того.

– Мутотень, про которую бормочут старухи. Слова молитвы, стертые, как пятаки. Запах дурной стороны, в которую пойдешь и потеряешь себя.

Рассказ Ханны о Христе пришелся больше.

– Гады и предатели, я таких знаю, – сказал Лаврик, с тенью интереса дослушавший историю до конца. Ханна рассмеялась в ответ:

– Они, конечно, кричали «распни его», но если бы они не верили, не было бы христианства.

– Холуи, – злобно сказал Лаврик, – каждого из них надо распять.

– Я мечтал бы сыграть Христа, – заключил он, – но Христа необычного. Христа, мстящего за свои обиды.

Когда через год ему позвонили и предложили роль, он был уже совсем другим Лавриком, мутным, раздавленным, жаждущим мщения, но – о чудо! – дела его вновь пошли в гору: он сыграл Ромео, пропитанного ненавистью ко всему сущему, потом он сыграл современную роль – молодого банкира, который мстит обидчикам своей матери, а потом, сыграв в общей сложности добрую дюжину ролей, он без малейших проблем поступил в театральный институт и закончил его, превратившись в модного молодого актера с широкой «гаммой возможностей» – так было указано в его пухлом от фотографий досье.

Он сделался упоенным интриганом. Он сочинял подметные письма, когда желал устранить другого претендента на желаемую им роль, дружил с нужными людьми, непременно наполняясь презрением и приуменьшая их и без того скромные достоинства, соблазнял невинных, подталкивал к дурным поступкам, внутренне наслаждаясь беспомощным барахтаньем людишек в тех обстоятельствах, которые порождали дурные дела.

Лаврик научился обманывать и не платить. Он существенно недоплатил рабочим, строившим его дом, пригрозив доносом на них в полицию.

В кафе или ресторане, когда он ел не один и официант приносил счет, он всегда изображал рассеянность или задумчивость и никогда даже не доставал кошелька.

Он недоплачивал домработнице, аккуратной и старательной румыночке Аните, которая каждый раз роняла молчаливые слезы от недосчета, шоферу, садовнику, он в крайнем случае куда-то еще пристраивал их подработать, по знакомству, и считал, что этого вполне достаточно для компенсации их не бог весть каких усилий.

Он запретил себе благодарить.

Он решил, что благодарность – это удел неуверенных в себе людей, и выработал свой ответ вместо спасибо: «Ну-ну», – говорил Лаврик и отворачивался.

Ханна считала, что он очень несчастен и нуждается в помощи. Она жалела его. Она всегда помогала ему чем могла, что-то привозила, отвозила, кому-то по его поручению звонила, договаривалась, улаживала его дела. Она не ревновала его к его связям, по-прежнему охраняя свою девственность, не из принципа даже, а из какого-то дремучего страха забеременеть и сломать этим и свою жизнь, и жизнь малыша. Зная эту ее целомудренность, многие распалялись и пытались добиться ее расположения, но она преданно служила Лаврику, и все знали, что у нее есть жених, ее детская любовь, которая в ее жизни все – и радость, и страх, и надежда.

Лаврик прекрасно умел казаться надеждой.

Само предварительное заключение и этап Лаврик пережил тяжело: с трудом отбивался от приставаний, многократно был бит, он задыхался от запаха человечины, его тошнило от вонючих брызг, показных отрыжек, грязных пальцев, гноя, спермы, что проливалась, как ему казалось, литрами каждую ночь почти под каждой плесневелой простыней. Но хуже было другое – прозвище Красотка, которое опережало его, как обычно опережает слава, он только делал шаг в этапную машину или железнодорожный вагон, а там его уже окликали, уже цокали языком.

В место отбывания наказания он прибыл летом, и это холодное лето помогло ему. Сырость и плесень как будто пробрались в его легкие, и он тяжко заболел – чахоткой, провалялся в медсанчасти целый месяц, превратившись в такого же серого и немощного зэка, как и все.

За этот месяц в колонии произошел пересменок, новое начальство сжалилось над ним (кто-то даже вспомнил его в роли ковбоя) и направило на ремонт водокачки, от которой питался и лагерь, и соседний поселочек, давно уже расположившийся при лагере; жила там и обслуга, и тюремщики, и кое-кто из бывших зэков, ехать им было некуда, вот и остались на поселении. Бытовали они неплохо, без зверств, сложившимся укладом, не без ярких событий от водки и супружеских измен, пару раз даже летали пули, но в целом колония и поселок обнимали друг друга теплым объятием, и в дымке над крышами домов, несмотря на извечную разбитость и измученность грязных дорог, читалось отчетливое подобие уюта. Лаврик несколько месяцев сооружал строительные леса, неумело сколачивая деревянные стропила, сначала руки не слушались его, молоток бил по пальцам, отбивая ногти до синевы, но потом дело заладилось, он втянулся, полюбил обдирать штукатурку и шкурить, разглядывать стену на свет, приноравливаясь к его неровным потокам, идущим сквозь крошечные окна. Он счищал плесень и разговаривал с ней, гнал ее, хвалил стену, когда она легко отторгала ненужное, он научился очень точно улавливать нужный луч, ласкать его прыткое длинное тельце, щекотать кистью его сияющее брюшко, изо дня в день, из месяца в месяц почти полгода он один, без напарника, штукатурил и белил, досконально уже изучив причудливый характер этих округлостей и впадин – округлостей, когда работал снаружи, впадин, когда наглаживал стены изнутри.

Коза к нему пришла, похоже, ничейная, белоснежная, он все ждал, что кто-то придет за ней, волновался, да так никто и не пришел, и он оставлял ей от пайка, а потом, когда позволили ему иногда ночевать на водокачке, устроился спать подле нее и наладился кое-как доить в миску, и вроде как даже стала она ему родной. А потом прибилась и кошка. Страшная и сильно битая, пришла и осталась, научилась урчать, скакала по лесам, устраивалась в узком оконном проеме подремать, и Лаврик умилялся ей и брал ее к себе прикорнуть.

Когда Ханна отправилась к нему на свидание, она привезла ему, помимо теплого костюма, носков и копченых колбас, кошачьего корма – много и разного – это единственное, о чем он слезно просил ее. «Странный он сделался, – думала Ханна, читая эти его мольбы. – Может, тронулся умом?» Но просьбу исполнила, корм привезла.

На вершине водокачки гудел ветер. Он плакал под этот вой от страха, что судьба переменится и его поставят на другую работу, а там, на этой другой работе, портняжьей или еще какой, начнут мучить, унижать, хихикать в спину.

Бесконечная, теперь уже белая стена тоже изучила его. Знала его прикосновения, цвет его глаз, знала мысли, от которых он улыбался, и воспоминания, которые по первости еще приходили и от которых он сильно мрачнел.

Он быстро перестал терзаться вопросом, почему именно он должен был положить конец этому старикану, он тысячу раз досконально вспоминал тот день, когда двинулся навстречу этой козе, кошке и обласканным стенам, но не ответа он искал, а подсказки, на что опереться и куда идти.

Увидев Лаврентия, Ханна едва узнала его. Он был страшно худ, некрасив и рассеян, он не спрашивал ее о городской жизни, а только вертел головой в разные стороны, как будто ища что-то глазами.

– Ты тяжело болел? – спросила она.

– Да что ты, – ответил Лаврентий, разом посветлев, – эта болезнь спасла меня, она помогла мне найти это место.

Ханна все услышала в этом ответе и ничего не спросила.

– Вот твой корм, – она распаковала сумку, вынула сверток и протянула его ему.

Лаврентий просиял:

– Это для Моники, – сказал он, – она очень важный для меня человек.

– Познакомишь? – аккуратно поинтересовалась Ханна.

Лаврик так и не спросил ее ни о чем и ни о ком.

Ханна боялась окончательно удостовериться в его безумии и сама не начинала никаких разговоров.

За примерное поведение Лаврентию и его невесте разрешили вместе отправиться на водокачку. Они пошли наутро, вышли очень рано, но Ханна не заметила раннего часа, потому что и так не сомкнула глаз в местной гостиничке, где не было горячей воды, а туалет один на всех, деревенский, во дворе.

Они шли молча.

Она хотела было рассказать о своей учебе, но осеклась.

Она хотела передать ему письма от немногочисленных друзей, и главное – от родителей, но пока не стала.

Она хотела поделиться с ним своими смелыми замыслами, касающимися их обоих, но она не решалась, не могла выбрать момент.

Они подошли к водокачке.

Прибежала коза, которую Лаврик покормил хлебом.

Прибежала кошка Моника, она урчала, терлась о ноги и с удовольствием угостилась кошачьими хрустяшками, которые Лаврик высыпал на большой лист лопуха.

Заморосил дождь, и все они спрятались внутрь.

– Я работаю здесь, – глухо сказал Лаврик.

Ханна обняла его и расплакалась.

Потом взяла на руки кошку, потрепала по бороденке козу и почувствовала, что никаких планов у нее больше нет, что ничего не нужно решать – придет время и все случится само.

По дороге домой в холодном тамбуре она выкурила свою первую сигарету, отпила у соседей портвейну из чайного стакана и нежно и вдумчиво проговорила всю ночь у окна в коридоре с только что освободившимся заключенным, отбывшим срок за убийство жены.

Лаврик оказался дома через два года.

В молодые годы он нередко ездил трудником в старинный монастырь на круглом и спокойном, как зеркало, озере – Кирилло-Белозерский. Будь его воля, наверное, он и остался бы там навсегда, но когда Ханне было уже под сорок, она разродилась чудесной девочкой Лидочкой, названной в честь матери, и уже ни о каком уходе в монастырь не могло быть и речи.

Он почти что сам вырастил Лидочку, дав Ханне возможность не отвлекаться на ненужные хлопоты.

Он работал в школе, коллеги Ханны сумели выхлопотать ему место в крохотной школе за городом, куда он много лет с энтузиазмом добирался по два часа в один конец. Учителем он был откровенно слабым. Во время уроков часто забывал текст или имя писателя, которого они проходили. Рассказывал скучно, кондовыми словами, никогда даже и не вспоминая, что когда-то на вступительных экзаменах в театральный читал монолог Чацкого со страстью. Уже к концу жизни он оказался в самой гуще невероятных событий, что происходили в Пангее. Будучи человеком спокойным, разумным и старательным, он запечатлел все в больших подробностях, записывал день за днем.

После его смерти дневники, где он описал великий переворот, были изданы. Два толстых тома с умело подобранными иллюстрациями к каждому эпизоду. Увлекательным этот дневник назвать нельзя, но иметь его на полке среди других книг хотели многие просвещенные люди спустя десятилетия после его смерти.

Лаврентий происходил из младшей ветви рода князей Волконских. Если бы он знал об этом, то еще в юности, очевидно, сумел бы воспользоваться преимуществом, которое давало и дает золотой корень. Он был потомком Владимира Викторовича Волконского, двоюродного брата князя Николая Сергеевича, статского советника, члена Партии октябристов. Примечателен герб этой фамилии: в щите, разделенном на две равные части, в голубом поле справа находится ангел в серебряной одежде. В правой руке у него серебряный меч, а в левой – золотой щит. В левой части на золотом фоне изображен черный одноглавый орел в короне. Крылья его распростерты, а в лапе – золотой крест. Мать Лаврентия была внучкой Владимира Викторовича и отличалась приятной наружностью и удивительными для их рода густыми и пышными медными волосами. Кажется, именно от нее Лаврик и унаследовал свой окрас, впрочем, совершенно стершийся из-за седины к тридцати годам, к тому моменту, когда он наконец-то вернулся из лагеря домой.

ПЕТУШОК

Маргарита хотела денег. Ярко-красных бумажек, огромных, как двухлетние лещи. Точнее, она считала, что хочет только денег, но когда она получила их, оказалось все не совсем так.

Почему-то ее раздражал Петух – так называли Петра, ее мужа – переиначивали его имя, точно этим словом подчеркивая и его образ – задирист, прямолинеен, нагл, но в своем роде красавЕц, да еще и с деньгами. Любил расхаживать в алых майках, рубахах, наматывал на шею красные шарфы, отчего у него было еще одно прозвище – Кумач. Но так его теперь уже называли редко, а все больше Петухом.

Почему именно он сумел разбогатеть?

Туп как пробка, дурновкусен, вульгарен и груб, хотя и сюсюкает с ней, называя то «кошечкой», то «шоколадкой сладкой», то – что еще хуже – в особенно нежные моменты – «котлеточкой».

Деньги…

Отчего они любили его, липли к его ладоням? К вечно отчего-то распаренным лапищам с мелкими белесыми ноготками?

И без насмешки, как это часто бывает с другими, нефартовыми богачами.

Нефартовыми не в заработке, а в тратах.

Ведь как бывает?

Могучие денежные реки, полные золотых рыбок, притекают к ним, а траты все одна глупее другой: некогда следить, глаза не видят обмана, и тухнет рыбка, плывет кверху пузом, попахивает – насмешка над толстосумом да и только.

Разве города созданы не для обмана богачей?

И разве безделица не умеет сверкать в нем бриллиантовым светом?

Дешевое прихорашивается, целясь в замутненные очи многомогущих, а некогда дорогое удваивается и утраивается в цене, разводит себя пожиже, чтобы зачерпнуть с лихвой и напиться до осоловения сладко журчащих богачевых жирных деньжат.

И еще – фальшивая улыбка продавщицы, разве не это витрина города и разве не она должна украшать золотые врата, через которые в город въезжает главный его властелин?

Господь многажды разрушал города.

За вышедшую из берегов денежную реку.

За вышедшую далеко за пределы души витиеватую плоть.

За адовы иллюзии, которые излучаются от него и поражают хрупкое людское воображение.

Как разрушил он Вавилон?

Город, где царь строил храм.

Великую столицу золотой империи, где смешалось лучшее из людской плоти и помыслов?

Чье небо увидел великий царь вавилонский, когда его знаменосец повалился на землю с парчовым флагом в руках?

Из чьей земли сами выходили кирпичи и вырастали дома до небес. И белые стены. И красные стены. И врата, достойные богов?

Чья красота слепила?

Но почему-то именно у него, у этого бычары Петушка, получились и денежки, и хорошенькие без обмана покупочки в оливковых рощах, и коллекция, где каждая картинка из лучших: ни дать ни взять, все одно к одному, это при том, что сам он в этих материях – ни бельмеса. Вот в столовой, например, голландский натюрморт с устрицами и золотыми спиралями лимонной кожицы, счищенной золотым ножиком с перламутровой рукояткой, и солнце в каждой виноградинке, и графин с настойкой горит рубином, и слюна от этого течет, давая аппетит, а не только глаз радуется. Ему повезло, честные люди оказывались вокруг него – и, ой, мамочки, какая же вышла коллекция!

Никогда рядом с ним не уживались проходимцы, а все больше преданные пареньки, тощенькие, с наколочками, искренне тянущиеся в рост, но без гнили и подставы.

Куда же сгинули лопухи?

А их и не было. Не выросли, не приросли.

И Петушок гордился этим. Бахвалился. По пьяни и так. Поучал других. Все время доказывая: знает все, чувствует, мол, особенное у него нутро.

Маргарита поначалу думала как: она охмурит мужичка с деньгами, напустит тумана, поумничает, губки подведет алым, проявит чувственную изобретательность, поставит в комнате свиданий розовый цикламен, а потом уже сумеет распорядиться своей жизнью, будет крутить им, как захочет, хороводить, выпасать, как кошка мышку, держать на коротком поводке.

Но это не получалось. Черт знает почему. Петух брал от нее все, брал ее саму, не жадничал, но всего остального, хитростей всяких, словно не замечал или не понимал, то есть не брал. Он шел мимо ее штучек своей дорогой, примитивной и низкопробной, получая от жизни лучшее – вот ее, Маргариту, он тоже получил без особого труда. Протянул руку и взял.

Невыносимая закономерность.

Она бьется, как рыба на песке, она страдает, она беспокоится, а он видит жизнь крупными мазками, без деталей, и этими же мазками создает одно жизненное полотно за другим. И всегда прав! Всегда!!!

Что ее нервная мозаика на этом фоне?

Суета?

Неудача?

Техническая ошибка исполнения жизни с таким чурбаном, как он?

Но это еще полбеды.

Ее воротило с души от самой мысли, что такие, как Петух, – победители. С красной лентой идут по жизни.

Чем он лучше ее отца – выдающегося инженера, умеющего строить мосты и еле-еле сводящего концы с концами? Тот сидит себе в Новосибирске и считает копейки, не съест лишнего куска мяса, пьет плохое вино, курит дешевые сигареты, а этот?! Жрет ветчины до колбасы кровавые, пухнет с них, гогочет, кидает подачки ее отцу, таким, как ее отец, чтобы они украсили его день рождения своими интеллигентными лицами. Сидят вперемешку животные и люди, выпивают, воротясь друг от друга.

Может быть, она просто недооценила себя?

Недооценила.

Что сложное может сделать с простым?

Что тонкое может сделать с грубым?

Ничего.

Оказывается, она не может пренебрегать собственной нелюбовью к кому-то. Не может съесть червяка, даже зажмурившись.

Что значит, я не люблю его, он бесит меня, я брезгую им, презираю, но живу с ним, сплю с ним, ем с ним и говорю с ним?

Это значит, что я делаю это за денежные кумачи. За лето в доме среди старинных олив, куда я могу пригласить подруг, за бриллиантовое сияние вокруг шеи, за полеты, пускай рядом с ним, к другим берегам, где иначе смеются и иначе готовят еду.

Достойная жизнь?

Нарожать ему наследников?

– Ты просто не любишь его и все, – хором говорили ей подруги, – не любишь и не можешь терпеть. Не любить – не люби, а вот то, что ропщешь, значит, зажралась.

Само существование этого белобрысого Петушка отравляло ей все итальянские моря, траву альпийскую, яхту немецкую, его существование отравляло ей все то, чем она так мечтала обладать. Она обладала горьким морем, черным солнцем, фиолетовой травой, кровящим золотом. Их загородный дом под столицей дышал казенщиной и роскошью похоронной конторы. Их образцовая бордовая спальня, столовая красного дерева, их дубовая, почти черная бильярдная, их бассейн с морской водой, их гигантский пруд, похожий на море с искусственным островком посередине, и даже карлики, которых он поселил туда на забаву своим непритязательным гостям, – все это для нее пахло мертвечиной, дышало мертвечиной, производило мертвечину: нет жизни, значит, есть смерть. Но смерть для нее, не для него. Ему все это нравилось, как и хорошенькая жена, вечно отчего-то куксящаяся, от ума, должно быть. «Горюшко мое от ума», – так он иногда называл ее с присвистом, когда хотел прекратить разговор, грозящий перерасти в ссору.

– Я действительно не люблю его, но вопрос в том, почему я не могу справиться с этим? – изумлялась Маргарита и про себя, и вслух. – Сколько женщин живут с нелюбимыми мужьями, даже не ради денег, а просто из одиночества – и ничего. Я-то почему не могу?

– Потому, – отвечала она себе, только себе и никому больше, – что я люблю совсем другого, того, кто никак и никогда не сможет полюбить меня. Или я это придумала просто для красного словца?

Маргарита любила всю свою жизнь, сколько помнила себя сначала девочкой, потом девушкой, а потом и женщиной, своего непутевого одноклассника Пашку, работавшего последние пять лет шофером у пары престарелых педерастов. Один из них – респектабельный архитектор с множеством величественных наград, другой – известный театральный критик, автор многочисленных книг об актрисах, «игравших, страдавших, но с экранов учивших нас любить».

Павел устроился к ним по случаю и был рад этому месту, хотя ему приходилось не только шоферить, но и прислуживать по дому, бегать по поручениям, покупать продукты, убирать, в разных качествах участвовать в интимных сценах. Ему было не впервой такое общество: еще в школе все бурно обсуждали его связь с учителем физкультуры, которого после умопомрачения насчет Павлика выгнали из школы, судили, но отпустили досрочно за полное раскаяние и помощь в расследовании нескольких других педофилических городских происшествий. Красавец, оторва, гулена, сероглазый чертяка с тяжелыми светлыми кудрями – если бы не армия, он закончил бы тюрьмой. Но случай помог ему и обучил всему, что давало копейку и теплый кров: он лихо водил машину, умел работать и лопатой, и метлой, мог сносно кошеварить, и сочинять, и портняжить.

А чего?

Разве плохо?

Он хоть и гляделся в изысканных интерьерах своих хозяев эдаким мужланом, но все ж набрался от них и суждений, и каких-то манер.

Не стряхивал пепел в чашку, не ел чеснока и лука, зная, что отвратная вонь потом изо рта идет, никогда не снимал ботинки без специального указания и не разгуливал по дому в вонючих носках. Он слушал, когда вез хозяев, приличное радио, из которого знал, кто да что, он за много лет работы перевидал много умных и уважаемых людей: он сделался «ничего» и мог с безнадежно влюбленной в него Маргаритой говорить «по-умному», всегда понимая, что она ему «послана Богом», так он и говорил ей: «Ты мне послана Богом, чтобы я не сдох».

Как-то дойдя до отчаянья, Маргарита предложила ему:

– Петух хочет детей. Давай рожу от тебя. Вырастет сытым тебе и мне на радость. Иначе-то ты не сможешь. А мне только бы от Петуха не рожать.

Пашка согласился. А чего ему-то? Оригинально даже. А потом, может, будет в старости кому воды принести. Пидорки-то эти не вечные…

Но все-таки, прежде чем кивнуть, он спросил, не удержался:

– А на кой они, дети-то?! Пробки одни да толкотня. Пойдут потом своей дорогой, и поминай как звали. В городах родства не помнят. От этого и пидорни столько. Любовь – да, прикалывает, потрахаться тоже не лишнее, расслабляет, да и припирает сильно, а вот детки… Репку-то тянуть не надо, чтобы бабка за дедку, а внучка за Жучку? Ты собак городских видела, которых в сумках носят? Они не сторожат, они для компании. А детки вырастут и с нами сидеть не будут. На кой им мы?

Павлик до семи лет рос в деревне, на хуторе, и до сих пор очень любил природу и не любил город. Когда пидорки затеяли строить загород, он вызвался жить в бытовке, завел там себе псину и сидел бы неделями, если в нем в городе не было острой нужды. Он слушал соловьев, помыкал узбеками, широко издевался над ними, подпаивал, потешался над их пьяными неуклюжестями, но главным для него было чувство земли в пригоршне, звуки утреннего леса, грибы, грядки. Он обувался в кирзухи и засаленный ватник и, кажется, впервые за долгие годы чувствовал тепло, которого никогда не получал ни от вечно больной матери, ни от отца, некогда начальника в колхозе, а в новые времена – технолога на овощеперерабатывающем заводе при тепличном хозяйстве, где бабы из шланга заливали огурчики-помидорчики нехитрым составом из уксуса и немытого укропа. И какой технолог на таком предприятии?

Как он ни ругался всю жизнь, как ни орал на мать, как ни бил ее, а когда она вконец занемогла – Пашке тогда исполнилось тринадцать лет – он таки перевез ее в Новосибирск, что продлило ей жизнь на целых десять лет. Он бросил свой помидорный завод, и жили они пребедно в съемной квартирке на окраине, но в школу он Пашку устроил хорошую в получасе езды. Сумел, работал слесарем в ЖЭКе, да так старался, что отправили его к главе местной управы на дачу что-то чинить, и тот в благодарность и устроил Пашку в Москву, к племяннику своего однокашника.

– Ты слышала, что Гришка помер? – спросил в тот разговор Павлик Маргариту, – сказали, сердце, прикинь? Ленка на его похоронах заходилась вся, ты бы видела…

– Для этого дети и нужны, – не сбивалась с темы Маргарита, – иначе вымрем. Смерть всегда для чего-то нужна. Чтоб мы задумались хотя бы…

– Да пускай деревня рожает и отбракованных сюда шлет, – начал было Павел, но Маргарита его прервала:

– Хватит, Паша, мы должны им всем показать, у них ничего не получится, а у нас все: и деньги, и дети, и сама жизнь. Чем мы хуже? Давай я сделаю тебе подарочек на 23 Февраля, а? Зачну тебе ребеночка!

– Мужики боятся за сердце, слабое оно у них, – вот что выговорил его язык, горький от курева и от вчерашнего дачного перебора.

Маргарита подробно вспоминала этот разговор за ужином: вкус крабов в ее рту медленно сменился вкусом пасты с пармезаном, потом нёбо ее приласкало терпкое итальянское вино, потом во рту защипало от лимонного сорбета, и именно под него она окончательно решила, что исполнит задуманное: это ведь ключ ко всему – и Петушка будет зачем терпеть, и сына родит от любимого, хоть и непутевого мужика.

– Давай прокатимся в Италию, – предложил Петушок, окончив ужин, – к концу февраля уже совсем сил не будет, надо поддержать себя. Поедим макарошек, попьем вина, а?

Петушок был уверен, что все вокруг одно вранье.

И в этой вере видел свою силу.

Показуха, на которую так падки мелкие потненькие душонки. Сам он любил простоту: простую еду, простую одежду, деньги у него были простые – от торговли, стройки, разбора правых и виноватых. В юности он гонял и продавал машины, случалось, что и ворованные, а теперь он продавал машины легально, купил у корейской марки разрешение, открыл несколько точек на окраинах – и живи не горюй. В Москве он был свой. В ней он вырос, в ней начинал, в ней и продолжает. Сам из хорошей, но ненавистной семьи: папаша из умников, институтский доцент, очень падкий на слабый пол. Уже пятидесятилетним женился он, разведясь с матерью, на самой что ни на есть оторве, лаборанточке-поблядушке, судя по розовенькому бельишку ее и самому имени – Лилей разве честную женщину назовут? Мать их в отчаянии бежала к родителям в пригожее захолустье, но разве детей туда заберешь? Все у них в столице. Вот и оставила она их папаше да Лиле – любоваться в замочную скважину на страстные их соития да Лилькины красоты. Отец-то раздеваться не любил, а Лилька танцевала перед ним то голая, то в красном шелковом халате, и он глядел на нее, глядел да как вскочит с места и давай на нее лезть, уже голую, а сам лысый, с тоненькими ножками – и смех и грех.

Спальня их всегда была уставлена пустыми бокалами. Хрустальными, разных цветов, и на каждом – жирный отпечаток ее бордовой помады. Очень Лиля уважала шампанское, шоколадки, они тоже всегда валялись распечатанные, среди блескучих заколок и шифонов: все это Петушок с сестрой находили, как только квартира пустела, прикладывали к себе, кривлялись перед зеркалом и хохотали.

Лиля, конечно, не работала, она уходила в парикмахерскую или в магазины и возвращалась обычно навеселе, с парой таких же подвыпивших говорливых подруг.

Отец Петушка умер прямо на ней, когда Петушку только исполнилось семнадцать, а сестре его девятнадцать. Это их и спасло: они остались жить вдвоем в ожидании матери, которая все не ехала и не ехала.

Лиля после похорон выгребла из дома все – забрала даже ковры и пледы, не новые уже и потертые, посуду собрала, красные чайные чашки с уже поистершейся золотой каймой, из-за каймы этой, наверное, и забрала, не видели ее больше после того раза, но Петушок не очень горевал: он тогда уже приторговывал чем попало, и на эти деньги они с сестрой как-никак, а могли жить.

Что все вранье, Петушок определил, наблюдая за Лилей.

Она красилась, чтобы скрыть морщины и первые седеющие прядки волос. Она как можно дольше не снимала халатик и дурачила отца, потому что в теле ее был очень неприятный дефект, о котором бедный папаша даже не подозревал, – раздваивающийся копчик, а может, когда-то и двойной хвост.

Лиля отчаянно врала. Детей она вообще не замечала, поэтому при них говорила разным людям разное, даже не предполагая, что дети такую ложь в состоянии различить.

Так где же Петушок различал вранье в теперешней его взрослой жизни? Везде, где в том или ином виде маячил или фантик, или красный шелковый халат. Фантик был враньем, витрина, одежда городская, вроде дорого стоит, а ботиночки обязательно жмут и штаны в животе давят.

Нежность всякая – вранье, потому что нужна, чтобы денежки выманить или что-нибудь еще. Разговоры умные – вранье, потому что люди не разговаривают в них, а похваляются собой. Показная преданность – вранье, потому что всегда скрывает готовящуюся измену. Хотя какая может быть измена? Война, что ли? Однажды – и Петушок как-то в сердцах рассказал об этом Рите – он собственными руками, вот этими вот, задушил друга молодости, подкараулил с подельниками студеной январской ночью не помнит уже какого года, когда тот возвращался с гулянки, и задушил, задушил! Прямо в парке, где днем дамочки проветривают своих собачек и нянюшки выводят побегать чужих детей.

Нормально это, потому что тот врал и хотел ребят сдать ментам. Они тогда пригнали партию ворованных авто, одна краше другой, ну просто цацы! И тот случайно узнал и давай угрожать: «Делись, а то ментам скажу». Ну, сажать его на доход смысла не было, да и брать в дело тоже – зрение плохое, так какой из него барыга – и тачку не пригонит, и на деньги кинут, так вот, пришлось его после предупреждения убирать, потому что он врал все, когда до этого в многолетней дружбе клялся.

Вранье, когда баба дает, а сама не кончает. Он, мужик, проверить этого не может, кончила она или как, но она все равно стараться должна во всех направлениях, а не вид делать. Он Рите все прощал за то, что она любила это дело. Немногие интеллигентки понимают в этих вопросах, а она понимала и не врала. Он смотрел на нее всегда внимательно и потом всегда прощал ее за брезгливость, непонимание, за нелюбовь, в общем.

Познакомились они через Павлика.

Давно уже. Нужен был ему водила, не свой, потому что дело было рисковое – гнали партию из Германии с затертыми номерами двигателей. Туда тыркнулся, сюда. Нужно было пять водил, не просто сразу найти. К ним один свой. Ну и кто-то через знакомых порекомендовал двоих, Гришку и Пашку: Гришку он не взял, тот показался ему бедовым, а вот Пашка пришелся и много потом на Петуха гонял. В нем правда была, в Пашке. Хотя у Гришки зазноба была из богатых, и Петух даже потом тачку ей пригнал. Все равно. Гришка был не тот. Пашка однажды привел Маргариту, они все были одноклассниками, старыми друзьями. Без вопросов, в общем. Пашка пришел за деньгами к Петушку и даже не представил ее, а зачем? Встали в коридоре.

– Вы проходите, – сказал Петух, чего встали? Давайте налью вам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю