Текст книги "Пангея"
Автор книги: Мария Голованивская
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Все.
Она сразу запала ему.
Он интересовался, спрашивал, она отвечала.
Пашке было все равно, он видел.
Выпили. Петух говорит: «Пойдемте отметим дельце». Пошли. Она, Рита, жгла его как огнем. Он Павлика в сторонку: «Тебе чего дать, чтобы ты сейчас отвалил?»
Через неделю Петух явился к Рите пьяненький и с чемоданом денег. Буквально с чемоданом. И сказал ей: «Я врать не люблю и фигли-мигли разводить не умею. Полюбилась ты мне, и если я тебе не противен с ногтями грязными и жизнью моей нехитрой, то вот возьми и иди за меня».
Маргарита недолго думала и чемодан взяла, решив, что ногти она ему отчистит. Да кто сейчас от бабла отказывается, и какая разница, на кого батрачить, на дядю из конторы за копейки или на своего влюбленного мужика, пускай даже и совсем чуждого и чужого. Да что же это мы, пожить хорошо не сумеем?
С Пашкой никуда, это она понимала.
А про бабки Петушковые знали все, и характер его был – не говно, тоже существенная деталька.
Петух тогда счастлив был. До этого у него только один раз сердце заходилось – из-за евреечки с самого верха – Рахиль, которая таки крепко обобрала его. Он тогда твердо решил: дела – пожалуйста, а к сердцу он больше их не подпустит. Ритка хоть своя баба, ну, с закидонами. Так это ей по красоте положено. Перед свадьбой Петух облагодетельствовал полмира, много денег роздал и бедным, и по церквам, и дела его пошли сильно в гору, отчего у Риты за три года появилось все, чего она желала. Петушок очень гордился своей формулой обогащения: «хочешь заработать – потрать». Потрать, я сказал, а не вид делай! Все у нее появилось, кроме Пашкиной любви, само собой. Он с ней всегда был как с сестрой и ни на йоту больше. Не хотелось ему, хоть умри.
Что жена его страшно предаст, его, Петушка – Золотого гребешка, ему нагадала цыганка.
Он тогда никакой Риты не знал, только вышел после первой посадки за валютные операции, гулял с ребятами, отмечал досрочное. И пошли они пировать на корабль, очень они его любили. Паромчик этот ресторанный пришвартован был прямо у вокзала, река там изгибается и ласково так льнет к площади, за которой уже лет двести шпалы и празднично прибывают и отбывают поезда. И вот они там веселились, пили и ели, девушки с ними были грудастые, но статные, молодые, веселые, доступные, как вдруг откуда ни возьмись цыгане с плясками да песнями и, даже, кажется, и медведь с ними был… Весело сделалось всем, и Петушку особенно. Вот он, праздник после долгой разлуки и тягот, заслуженный, долгожданный, а впереди яркая такая жизнь, настоящая, без вранья и падлы.
Ну братва в танец пошла и давай подпевать «Ехали на тройке с бубенцами», а после танцев и песен к нему, ухайдоканному, подсела цыганочка в цветистом платье, со ртом, полным золотых зубов, сказала: «Давай, касатик, погадаю тебе, вижу уже сейчас, что многое из того, что на роду тебе написано, сбудется у тебя. По лицу твоему вижу».
Она нагадала Петушку, что жена его предаст, и он порешит ее в ярости, «но быстро утешишься», – завершила свое гадание цыганка. Жены у него не было, не было даже девушки, не силен он был романы крутить. Так, по пьяни, он это дело любил, но чтобы слова говорить – это нет.
Через пару дней потянуло его в церковь. Пришел он, встал под образа, «Отче наш» три раза прочел, хотел батюшке покаяться, денег вон на общую свечу сколько положил, но не нашел он батюшки, никого, кроме злобно ворчащих старух, в тот день в церкви он не нашел.
А дальше закрутилось.
Когда Маргарита как-то спросила Петуха, уже после сговора с Павлом, что тот будет делать, если разорится, Петух напрягся. Подумаешь, глупый бабий вопрос. Чего тут думать-то? Но он напрягся нутром. Так бывало с ним нередко, и потому он и был фартовым. Вдруг среди полного штиля он начинал чувствовать беду, смотри не смотри – ничего не увидишь, а он чуял. Однажды должен был ворованные такси забирать, давно уже. И хорошо договорился, и у людей надежных, а он что-то почуял и не пришел. Оказалось – правильно. Потом с девкой однажды отказался и опять же правильно, у нее потом СПИД нашли.
Верил Петушок нутру, от этого и в церковь ходил, и в приметы верил, и в гадания. И внутреннему голосу тоже верил.
– А что значит – разоришься? – спросил Петух, пытаясь унять тревогу. Улыбнулся, съерничал: – Нищие бывают только духом…
Маргарита ответила по-глупому серьезно:
– Разориться, Петя, – это когда все твои бабки, и имущество, и даже жена – а кто знает? – переходят к чужим людям. Ты, Петушок, вкалывал, пупок рвал, а они хвать – и отобрали.
– С чего бы это? – возмутился Петух. – Я у них не отымаю, а они, значит, умные?
– Ну и ты тоже отнимал, когда маленький был, – улыбнулась Маргарита, – а на каждого отнимателя свой отниматель есть.
– Предадут меня, что ли? Ты это хочешь сказать? Разграбления без предательства не бывает.
Внутри у него все заныло.
– И чего ты, Ритка, так ненавидишь-то меня! – в сердцах крикнул он. – Приготовила мне разговорчик на завтрак! Со скуки пухнешь, вот и фантазии. Рожай уже, а то совсем от своего шмотья сбрендишь! Зачем вчера домработницу уволила?!!
– Это какую домработницу, – с бешенством в глазах переспросила она, – ленивую румынку? Анитку? Которую ты спишь и видишь как трахаешь? Козел!
Круглое лицо Петуха, круглый нос, круглый рот – все искривилось. Он устал, устал он. Он мягко двигался, словно катился калачиком, он от бабушки ушел и от дедушки ушел, он строил торговый центр и реконструировал купленный за гроши мебельный заводик, он скорефанился с бывшими генералами и подумывал о покупке одной заброшенной больнички – а чем черт не шутит, может, он и поднимет ее – надо же развивать дело, да и денежки в разные углы распихивать, но он очень устал, потому что трудно, очень трудно все время куда-то идти, продираясь через людскую слабость, зависть, нелюбовь, наконец.
Павлику план в общем-то понравился. А что? Скучно жить просто так. Без интриги. И отомстить за все этим козлам, всем и сразу, временами хотелось очень. Бывало, отвезет он своих хозяев на какую-нибудь пати, пристроится в уголочке ждать их и глядит на пацанов, прируливающих на своих закругленных блескучих тачках прямиком к клубу или ресторану. Они выскакивают из этих кукольных машинок такие узкожопые, узкоплечие, такие ладненькие и сладенькие, а что они, собственно, сделали для отечества, что им такая лафа? Откуда у них сладость вся эта, от папы с мамой, от богатых любовников или любовниц, кто они вообще такие, эти облизанные леденцы, и почему им все?
Скучно, скучно просто так преть в машине часами, тренируясь ответами на вопросы, распуская, как слюни, свое воображение. Надо все-таки что-то искривить, чтобы пускай на мгновение, чтобы отразилось во всей этой благолепной пачкотне другое небо, другие силуэты, чтобы заработали другие приводные ремни, чтобы хотя бы были варианты, а не один только сюжет: они молодцы, а мы подлецы.
Павел нашел слово – «заговор» – и много раз повторял его про себя, прежде чем произнести его при Рите:
– Это у нас заговор? Ну да, я понял, ну да…
Маргарита заволновалась.
– Это план, а не заговор, – резко сказал она. – И еще я хочу ребенка от любимого человека. Какой же это заговор?
– Ты дашь мне денег? – неожиданно для себя самого проговорил Павел.
– Он твой, – печально констатировал Господь.
– А ты сомневался? – улыбнулся сатана.
– Дам, – чуть не скрипнула зубами Рита.
– Да они тут все мои, – бодро продолжил сатана.
– Кроме Валентина, – подправил его Господь, – и пока что точно не известно, что сделает Петух. У него же свобода воли, я сам когда-то дал ее людям…
– Известно, – улыбнулся сатана.
Петух любил Валентина от всей души. Они служили вместе в гарнизоне, что стоял близ маленького сибирского городка, и когда Петуха отправили туда служить, он был даже рад, что оторвется на время от своих на тот момент сильно запутанных делишек и запрячется далеко, что даже прокуратура не найдет. Еще он был рад, что его не отправили служить к татарве, а то порешил бы, и не было бы у него после этого его петушиной судьбы.
Валентин был из местных, типичный недокормыш, и они быстро сдружились, подойдя друг другу прямотой и честным расхождением взглядов. Петух был фраер, и скрывать тут было нечего, а Валентин пролетарий до мозга костей, с пролетарскими такими взглядами на справедливость и пролетарской же ненавистью ко всему, что растет не из земли. Откуда в нем эта пролетарщина, было не совсем ясно: мать вроде не работница какая-то, а грамотная бухгалтерша, без отца, правда, рос, но по чертам лица видно, что отец у него был не подзаборный, потому что Валентин был ярок и красив, никакой червоточинки не было в его прямом и ясном лице, а от забулдыг или кожа плохая у детей, или кривое что-то, или просто – некрасота.
После армии Валентин сделался ментом, а Петушок вернулся в свои дела, и сколько он ни предлагал Вале пригнать в отпуск пару тачек, чтобы подработать, или помочь с какой-то «крышей», или просто так деньги и подарки, тот только фыркал и отплевывался: «Ты сам свои деньги люби, а я уж как-нибудь обойдусь».
Они часто говорили и изредка виделись. Он приглашал его к себе, сначала одного, а потом с женой Анькой, которая вечно кочевряжилась отчего-то, но Петушок не подавал вида, ради друга старался. Только один раз не выдержал:
– Да она из тебя душу тянет!
– Была б душа, – красиво ответил Валентин.
Когда Петушок проведал про Ритин замысел, а проведал он быстро, потому на всякий случай держал в сумочке ее жучка, он сразу позвонил Валентину. Тот уже год как не жил с Анной, и Петух почуял, что тот с вечной своей прямотой поможет ему или на деле, или советом. Валентин тогда уже не был ментом, он поднялся не без Петушковых советов сначала на макулатуре, а потом и на издании брошюр – Петушок и тут помог ему деньгами, которые Валентин на дело таки взял у него в долг. Петушок позвал, сказал: «Плохо все и надо очень», и Валентин сел в своем городке на поезд, доехал до Барнаула, а там пересел на потрепанный самолетишко, и утром уже они пили водку в увитой виноградом беседке на его огромном, поросшем соснами участке, где было и озеро, и остров, и карлики, и прочая дребедень, на которую Валентину было откровенно тошно смотреть.
– Ответь мне, – пьяно настаивал Петух, – почему ты ушел от Анны к этой твоей, как ее там, бухгалтерше? Ты ж любил ее и все такое?! Она поднимала тебя до небес, помнишь, ты так говорил?
– Заболел я от нее, – вытирая с лица ладонью пахнущий водкой пот, хрипло ответил тот, – слабость сначала, а потом душно как будто. Заметил я, когда она рядом, сила уходит и все. Я прочел, что рак так начинается. Я испугался, понимаешь меня?
– А она, может, трахалась с кем-то на стороне?
– Она не трахалась, она по-другому от меня отказывалась. В душе. Мол, быдло я. Но жить-то хочется…
– Баба моя втайне хочет от другого родить назло мне, – наконец проговорил Петушок. – Ты что б сделал, скажи?
Они обсудили. Мол, точно ли известно. Выпили пять бутылок за обсуждением. Спали на полу.
Маргарита несколько раз молча заходила к ним, всем своим видом показывая, как ей неприятно такое свинство.
– Это подляна, – констатировал Валентин уже на следующий день, – а подляна может душу вынуть. Гони ее.
– Может, убить?
Они продолжили выпивать, и за этим разговором Валентин рассказал ему все свои ментовские истории, где кто-то кого-то от обиды порешил.
– Что смертельно обидеться, что порешить – один хрен, – подытожил он, – обидеться – это ведь и означает порешить, только в душе. Раньше еще проклинали, так это вообще один в один.
Страшная обида терзала Петушка, но и не меньшее любопытство. Как они будут действовать, что говорить, какую придурь придумывать? Он разыграл свой отъезд по делам, как бы снял под это всю свою охрану с дачи, напичкав комнаты дополнительными камерами, и засел в засаду. В номере «Националя» с прекрасным видом на площадь, ныне превращенную в подземные магазины и гаражи, но сверху все равно все пристойно, люди прогуливаются, выпивают, парочки целуются, любо-дорого смотреть этот спектакль из-за тяжелой бархатной портьеры, потягивая для вечного опохмела, да и с горя, конечно, шампанское с символическим названием «Вдова Клико». «Вдовец Клико»! – переиначил он, когда принесли бутылку, и скорчил себе рожу в зеркале.
Он поглядывал в специальный монитор, поочередно дававший изображения спальных комнат дома. Он не выходил из этого номера, пока не дождался своей добычи. Выследив ее как следует, он умело подкрался и сразил ее наповал. Ворвались охраннички из засады, прятались они на том самом островке среди карликов, и разрядили в каждого по шесть пуль. Сначала в него, потом в нее. Вскрытие показало, что она уже была беременна, о чем он узнал через несколько месяцев, степенно прогуливаясь вдоль Женевского озера, куда он сумел скрыться сразу же после роковых выстрелов.
При нем были все его деньги, он и об этом успел позаботиться, все то, что он считал ценным – фотография матери, например. При нем было все, кроме его прежней жизни, которую он счел нужным поскорее забыть, как проваленную явку, из-за которой могла провалиться вся важнейшая операция под названием «пройти своим путем». Больше он ни с кем из прежних не виделся. Начал все сначала. Через несколько лет он позвонил Валентину по скайпу, разыскал его.
– Ты что такое натворил из-за бабы? – удивился Валентин. – Дал бы в морду и погнал бы!
– Если я такое почти прососал, значит, я слепой был, – задумчиво произнес Петушок, именуемый теперь Петер Дюрен, – а раз я был слепой, меня канарейка склевать могла. Я вовремя спасся.
Когда Маргариту выносили из их загородного дома, одна сойка, сидевшая на кусте жасмина, сказала другой:
– Посмотришь, жасмин теперь засохнет. В нем же жил двойник души этой большой и бессильной самочки!
– А ты откуда знаешь, что в жасмине? – спросила сойка. – Я думаю, вон в том розовом кусте, посмотри, у него уже пожухли едва распустившиеся бутоны и листья немного изменили цвет.
– Сюда придут другие, – продолжила первая сойка, – и этих маленьких на островке тоже не будет, – хорошо, будет больше майских жуков, а то эти маленькие такие злые, давят их.
В день похорон Маргариты завял жасминовый куст.
Розовый куст долго чах и болел и окончательно перестал подавать признаки жизни только к осени, когда Петушку выдали новые документы, где он именовался Петером Дюреном.
Петушок, или Петр Иванович Селищев, был потомком одного из преданных и любимых воинов славного князя Александра Невского, финальной точкой всех линий, идущих от него, этого солдата. Около трехсот человек отделяли его от неведомого ему предка, зачавшего в одном из походов крестьянке милого сорванца, через которого анонимно и притекла кровь славного воина.
Когда в школе Петушок читал биографию Александра Невского, он скучал, как и все мальчишки, сильно недолюбливающие историю. Что такое князь Новгородский в 1236–1251-м, великий князь Владимирский с 1252-го? При чем тут шведы, которых он победил в 1240-м, и что за немецкие рыцари Ливонского ордена, с которыми он сражался на замерзшем озере в 1242-м? Какой орден? Ливонский? А где он? И кого им наградили? Русская церковь сделала его святым, а что это значит, что значит сделаться после смерти святым? Это как?
Страшной чушью разило от этих высокопарных и многозначительных непонятностей. И главное – ничего не следовало, кроме очередного кола, которым беспримерно тупая учительница украсила в тот день его дневник.
Может быть, догадавшись или чудом разузнав о скрытых в себе способностях, он принял бы битву и проиграл бы ее, а не свою жизнь, в которой больше до самой смерти ничего не происходило.
Маргарита вела свой род от талдомских скорняков. Говорят, что Талдом – слово татарское и значит «стоянка», или же финское, тогда оно означает «желтая земля». Есть легенда и о русском происхождении слова: было местечко Великий Двор, куда съезжались для отбывания общественных работ крестьяне, приписанные к монастырям; однажды этот двор сгорел, и когда выстроили новый, архиерей сказал: «Вот и стал дом», с этого будто бы и начался Талдом. В восемнадцатом веке тут проходила дорога от низовий Волги на Петербург, талдомцы ездили по ней в Саратов, там ознакомились с кожевенными товарами и начали свое местное производство обуви. На первых порах обувь эта была «кирпичи», так назывались мужские башмаки, потому что в них между стелькой и подошвой прокладывался слой глины.
Переворот в производстве этой обуви произвело знакомство с товаром «выросток», после чего началось производство культурного осташевского типа обуви (осташей). С половины девятнадцатого века начинается плисовая и бархатная обувь на меху, ныне совершенно исчезнувшая. С половины девятнадцатого века поездки молодежи в Москву повели, наконец, к знакомству с юхотными товарами, появились специалисты, отличающие козла от барана, и началось новое производство, в некоторых отношениях превосходящее тогдатошное европейское и американское. Прародительница Риты в одну из своих поездок в Москву, а было это в 1923 году, закрутила роман с фабричным пареньком с «Красного Октября», называемого раньше «Государственная кондитерская фабрика № 1, бывшая Эйнемъ», да вскоре и переехала к нему. Этому предшествовали такие события: год 1901-й. Постройка железной дороги Москва – Савелово.1906-й. Начало мостовой в селе Талдом.1907-й. Первый фонарь на улице села Талдом. 1923-й. Электрификация города Талдом, переименованного в Ленинск.
Жили они хорошо – Ритины прадед с прабабкой. Любовь к знаменитым конфетам: «Мишка косолапый», «Раковые шейки», «Красная Шапочка», «Золотой ключик», «Столичные», «Кара-Кум», «Трюфели» – передавалась из поколения в поколение и считалась семейной традицией. Они выучили своих детей, и поэтому Ритин дед – их сын, и Ритина мама, – оба выпускники Бауманки, по распределению уехавшие в Новосибирск и осевшие там, уже не знали физического труда и работали все больше с цифрами и формулами. Но никакая работа не казалась старательно выучившейся на инженера логистики Риточке достойной того, чтобы на нее «положить жизнь». Лучшая работа – это муж с деньгами, всегда говорила она, очень расстраивая этим своих несовременных родителей.
Когда во время первого знакомства с семьей Петушок увидел на столе конфеты «Грильяж в шоколаде», он сразу понял, что обретет с этими людьми ту самую счастливую семью, которой из-за своего отца был лишен в детстве.
ЭСФИРЬ
Уже много дней он просыпался оглушительно счастливым.
Чувствовал счастье еще до того, как отрывал глаза, с первым осознаваемым вдохом и выдохом.
Куда-то сразу исчез хриплый утренний кашель, который мучил последние тридцать лет, может быть, его чудотворно вылечил климат, а может быть, и это счастье, этот разлитый в воздухе свет, словно пропитанный топленым молоком и сливочной карамелью.
Ему было пятьдесят шесть лет и четыре месяца, когда он впервые проснулся в вагончике эмигрантского лагеря под Иерусалимом ясным февральским утром, переполненным весенним буйством здешних небес. Боже, что за запахи, что за яркость, сочность зеленого, голубого, рыжего, что за ослепительная белизна, бьющая ключом из каждой, даже самой черной дыры!
Он поднял голову от подушки, посмотрел на спящую рядом многострадальную Фиру, на раскинувшихся по углам дочерей Сусу и Тому, которым тогда было девять и четырнадцать лет, и почувствовал, наконец-то почувствовал, что он проснулся дома, на своей земле.
Что это – своя земля?
Чем она своя?
Зарытыми в нее костями предков?
Но предки Майера лежали не в этой земле.
Или какие-то самые главные кости сгнили именно здесь?
Тень Христа?
Его еще долгие годы умиляло чувство особенной безопасности, которое рождали эти белые пески с жирными оазисами поверх, каждый день взрываемые бомбами.
Солдаты с автоматами, сверкающие в солнечных лучах смертоносные бомбы, резонирующие при взрыве именем Аллаха, рвущие автобус, кошерную лавку, розовые куски человечины на асфальте – руки, ладони, полголовы с запекшейся улыбкой, – разве это опасность для людей? Или запах крови, пепла, вид потрохов? Для глаза хирурга, каждый день взрезающего и штопающего плоть, это не выглядит устрашающе. Это совсем не беда, а просто жизнь под здешним давно обугленным, но вечно молодым небом. Жизнь. Среди заросших черной шерстью убийц с быстрыми глазами, миазмов, запахов немытых мужских усталых тел, среди женщин с лицами, занавешенными, как театральная сцена, рожающими от одного взгляда. И тут же – пейсатые мальчики, гусиным выводком шлепающие в школу, раввины в жарких шляпах, с бисерным потом на белых мучнистых лбах, прячущие свой взгляд в пыли дороги, в пышной листве кустарника, только бы не глядеть на женские лица, молитвенный гул у Стены Плача, к которой по ту ее сторону прислонено натруженное ухо божества. Как будто хаос, явленный именно здесь как дар Господень, животворящий хаос, из которого только и может родиться жизнь. А раз так, то какая же здесь опасность?
Что предшествовало побегу из чужбины домой?
Что потерял он по дороге сюда?
Он резал там и режет здесь. Мягкие, как белая булка, тела людей, заполненные до краев страхом смерти, непониманием, как жить умирая. Но там у него была женщина, а не только жена, а здесь осталась только жена.
Васса и Фира.
Какая же она всегда была рассеянная, его Эсфирь. Когда шли расписываться в совсем далекие годы, когда Лот только забрал державу, она надела наизнанку кофточку, и распорядительница в ЗАГСе сделала ей замечание.
Рука ее вечно казалась нетвердой, чашка или стакан с водой из ее рук привычно оказывались на краю стола, почти балансировали, и только чудо каждый раз восстанавливало равновесие, откладывая падение и осколки на потом, которое не наступало и не наступало. Она теряла квитанции, не успевала к сроку сделать ужин, копалась, вечно переделывая, начиная сначала уже наполовину сделанное дело: распарывала штопку или из-за одной складочки принималась переглаживать всю рубаху, и Майер, не дожидаясь, хватал другую. Она вечно спешила, страшно тревожась, что из-за ее рассеянности случится беда, бледнела лицом, но беда шла стороной, не трогала порядка вещей, установленного ее привычкой – хрупким усилием удерживать жизнь. Ее кружевные усилия на деле оказывались чудодейственными и твердокаменными, жизнь расцветала вокруг нее, вечно кающейся и во всем виноватой: Майер стал видным хирургом, девочки росли ухоженные, воспитанные, с привитыми любовью и благодарностью, умные, с талантами и легким нравом.
По-еврейски красивая, белокожая, с огромными маслинами черных глаз, Фира быстро растеряла здоровье, от постоянного внутреннего давления на себя к ней пришли гипертония и мигрени, давшие буйное цветение еще и благодаря ее твердой привычке не лечиться.
Майер в молодости очень любил Фиру, несмотря на некоторую ее неопрятность, незалакированность, но когда появилась во всем противоположная Васса, страсть к жене улеглась, превратившись в непререкаемое чувство родства и неразделимости, и вот они пьют обнявшись это сливочный свет, играющий иерусалимским песчаником, это небо, в котором он, хирург с ледяным скальпелем, силится узреть Бога, долго не являвшегося к нему, но одарившего в качестве аванса непроходящим чувством счастья.
Он продал тогда за гроши свою любимую машину, дачу с крыжовником, садовником Федором, исправно доносившим на него на Лубянку, продал гигантский жасмин, который сам когда-то посадил маленьким, раздарил любимую библиотеку коллегам, соседям, друзьям друзей, он отдал втайне от жены скопленные деньги Вассе, он оставил свое кресло у письменного стола, на котором сидел еще его дед, бог знает кому, тем, кто весело купил у него все разом – и стол, и квартиру, и жасмин, они собрались мгновенно, не жалея ничего, ни он, ни Фира, ни даже девочки.
Разрешение пришло внезапно, когда он оперировал. Его позвали к телефону, как только он вышел, за ним прибежала запыхавшаяся старшая сестра: «Майер Иосифович, бегите, бегите, вас срочно к телефону!!!»
Фира ждала его дома, вся заплаканная от сбывшейся ее главной мечты – вернуться наконец домой, в Израиль, где никто и никогда не будет обижать ее за то, что она еврейка, и главное – никто не будет отнимать ее мужа.
Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек – нищеты, отчаяния и смерти – однозначно было Вассино лицо – наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия – если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать – то пригоршнями.
Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! – считала Фира.
Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз – и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!
– Зачем мы сюда приехали? – недоуменно спросила Сусанна, младшая их дочь, когда в первый день открыла глаза в караване, естественно, уловив разницу между оставленной в Москве большой квартирой на престижном бульваре и маленьким автофургоном.
– Потому что здесь жил Бог, – улыбнулся Майер, – а те, кто живут там, где жил Бог, всегда получают от него подарки.
– Жил в этом фургончике? – уточнила Суса. – А почему больше не живет?
– Он и сейчас иногда живет здесь, когда бывает в командировках, – пошутил Майер, – но не совсем здесь, а в Иерусалиме, куда мы тоже обязательно поедем жить.
– А что значит Бог? Он кто такой? – спросила Сусанна. – Старый и больной?
– Обыкновенный, – ответил Майер, – как ты и я.
– Почему тогда здесь не живет? Почему уехал?
– Ему не понравилось.
– А, понимаю, – удовлетворенно кивнула Суса, – это так же, как мы. Сначала жили в Малеевке, а потом взяли и уехали. Нам там не понравилось?
– В Малеевке было хорошо, – ответил Майер и поймал на себе рассерженный взгляд жены.
– О Боге нельзя столько болтать, – вмешалась Фира, – ты же знаешь, Суса, это запрет. Ты помнишь, мы с тобой читали десять заповедей?
– Помню, – сказала Суса, – все нельзя, он шифруется, как разведчик.
Фира и Майер переглянулись и рассмеялись.
– Он что, скрывает свое прошлое? – не унималась Суса.
Она угадала.
Среди этих агав, песка, замурзанных лиц, среди крестьян, обедающих на местном рынке куском хлеба и половинкой луковицы, не было прошлого. Не было Вассы, которую он некогда любил дикой и болезненной страстью, не было огромной страны с ее шахтерами, сталеварами, громкой пустотой слов, все здесь казалось крошечным, игрушечным, таким же, как человек или верблюд, бредущий через пустыню. Никакого масштаба, огромности, простора для старых фантазий, здесь было совсем другое прошлое, заполненное, забитое до небес, а значит – конец истории, никакого поворота назад.
Фира за все те долгие годы, которые Майер ходил к Вассе, ни разу не упрекнула его. Своим заботливым подругам, которые много раз пытались ей «открыть глаза», она неизменно повторяла: «Да, я знаю, но ему это нужно, мужчинам нужна страсть, а дома не страсть, дома – любовь». Фира знала, что по-настоящему Майер никогда не предаст ее, что однажды они уедут, что он – прекрасный хирург и его золотые руки нужны везде, она любила его со всеми его «приключениями», потому что он был ее муж, отец двух ее дочерей, а жизнь на то и дается человеку, чтобы пройти сквозь все невзгоды мудро, не растеряв себя по пустякам.
Она не растеряла. Плакать – плакала, ненавидеть – ненавидела, но не дала себе воли ни разу.
Именно что – не дала воли.
Кем была для нее Васса? Самозванкой. Самозванкой, не позором.
Она выдержала – и все.
Когда кто-то сказал лишнее при их старшей дочери, она отвела ее в сторонку и сказала: «Запомни, девочка, чем лучше у тебя будет муж, тем чаще тебе будут говорить про него всякие глупости, но ты не верь им, глупостям верят только глупые люди».
Сусанна тогда спросила у нее:
– А глупости могут быть правдой?
– Только он знает правду, и не нам судить, – ласково поправила ее Фира, – а мы должны держаться друг за друга и все.
Лишившись всего прежнего, Майер радовался их почти студенческой неустроенности, урокам иврита, дешевой временной мебели в съемной квартире для переселенцев в панельном, словно сложенном из вафель пятиэтажном доме. Он почувствовал себя совсем молодым, да и Фира сбросила вместе с килограммами лет двадцать от этого ветра, несущего белый песок, зноя, кремовых сумерек, играющих отражением стен, ее взбодрили позабытые в юных годах хлопоты: она вдохновенно покупала новые тарелки с ярким узором, полотенца с вышивкой, тканевые пестрые коврики в коридор и на кухню, отодвинув от себя навсегда те времена, когда в их жизнь ворвалась ледяная Васса, погрузив ее в самое тяжкое из мыслимых испытаний – жизнь во лжи.
В первые годы Майер и один, и с девочками много гулял по Иерусалиму даже в отчаянную жару, пытаясь разглядеть в колеблющемся воздухе, шумно поднимающем вверх свои пыльные струи, невидимые, обычно зыбкие линии и очертания. Он силился увидеть второй контур, почувствовать вкус событий, которые давно миновали, он рылся в прошедшем времени, как патологоанатом, пытаясь отчленить и взвесить почки, селезенку, сердце, чтобы докопаться до правды – умерло оно, это время, или бессмертно. Он заходил в фалафельные, с наслаждением уплетал душистые жаренные в масле гороховые шарики, в шаурменных – раскаленное мясо с крупными кольцами белого лука, он посетил все без исключения закопченные нисуды Старого города, довольствуясь в обычной жизни крайне скромным рационом, он пил гранатовый сок, что давили арабы грязными руками прямо на пыльных улицах, ища ответы и прививая себе этот мир как новый зеленый побег, как высший сорт плода, плода воображения, чувства, новую жизненную ветку.
И привитое приросло.
Однажды во время будничной прогулки на заходе солнца Майер увидел Христа. Он с дочерьми поднимался на Храмовую гору, мимо Стены Плача, где, как всегда, исступленно молились евреи. Закатное солнце подкрашивало панораму то в синеватые, то в розоватые тона, множество стенаний и бормотаний сливались в единый молитвенный поток, который, завиваясь золотым кренделем, поднимался к небесам.