412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Барыкова » Единственное число любви » Текст книги (страница 14)
Единственное число любви
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:46

Текст книги "Единственное число любви"


Автор книги: Мария Барыкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

ИВОВАЯ ДУДОЧКА

Горькой и нежной памяти M.B.H.

Ей казалось, что в эту комнату на углу Инженерной и Садовой она приходила всегда. Приходила неуверенной в себе девчонкой и порочно-худой соблазнительницей, приходила, пылая в очередном романе, и равнодушной ко всему в промежутках между страстями, приходила с маленьким сыном и старыми поклонниками, приходила в счастье и в горе, в снег, в дождь, в липкую северную жару… Приходила потому, что там жил тот, кто был таинственным NN всех ее дневников и писем, мужским всепрощающим началом, вечным зеркалом всей ее женской жизни.

Она навсегда запомнила серенький карельский июнь, когда гостившая у них на даче роковая женщина, еще успевшая в начале века по-детски обморочно увлечься Блоком, влажно прикрыла неувядающие с возрастом глаза и тихо шепнула: «А ведь этот мальчик влюблен в тебя безумно. И я боюсь, что надолго». И с того легкого вечернего часа она открыла в себе женскую власть.

Сначала она отнеслась к нему с тревожным любопытством, но вскоре привыкла и уже ни одного часа не мыслила себя вне того заколдованного круга любви, который он очертил своею не по-юношески крупной твердой рукой, державшей карандаш, фотоаппарат или бездомного котенка с равной нежностью и силой. Но никогда ей, с таким жаром отдававшейся другим, не приходило в голову не то чтобы подарить ему свое тело, но даже просто прижать к себе широколобую русую голову.

Так шли год за годом. Он научился никогда не говорить о любви, прощая ей все: и бесстыдные откровения, и лживые обещания, и зимние ночи, проведенные под ее дверью; он даже научился быть с нею жестким, спокойно и смело говоря редко бывавшую лестной правду в лицо. А огненное колесо взаимных унижений, может быть, уже более утонченных, чем само сладострастие, вертелось все быстрее и безжалостнее, приковывая их друг к другу. Она выходила замуж, рожала детей, взрослела и бесновалась, он менял профессии и женщин, но стоило ему услышать стук камешка, пущенного в старинное окно, как все та же волна, которая унесла его в то давнее лето, открывшее маленькую грудь в вырезе пестрого ситцевого платья, снова поднималась в нем и безжалостно бросала ей навстречу. И снова бледные губы шептали: «Обидеться на тебя невозможно. Не-воз-мож-но», и ответом была высшая награда – насытившийся собственной властью, почти счастливый взгляд.

Мартовские длинные тени уже косо ложились на желтые стены домов, и, сливаясь с кошачьими песнями, томно гудел над городом тающий снег, когда в окно полетел очередной камешек, так неудачно срикошетивший и отбивший кусок лепнины в углу. Он оторвался от негативов, выглянул и увидел ее, стоящую под окном в обнимку с ее третьим мужем. Они радостно улыбались и размахивали бутылкой. Ее белые джинсы были в грязи. И, глядя на ее чуть пьяное половецкое лицо с высокими скулами, он почему-то подумал, что и этот брак кончится ничем – и с легким сердцем пошел открыть ворота.

Скользя по булыжнику двора, она хваталась за рукав его домашнего свитера и, восторженно смеясь, говорила, что они пришли к нему справить свою брачную ночь, что, представляешь, никакой брачной ночи у них до сих не было и что это потрясающе здорово – провести ее в столь почтенных исторических стенах. Луна светила, как назло, в полную силу, и мужчины невольно опускали глаза, словно от ее резкого света.

В комнате было накурено и тепло. Бросившись на старый диван, она закинула вверх длинные ноги, вдвоем они стянули с нее ботинки, один – жадно придерживая лодыжку, другой – словно случайно прижимая к щеке рваненький промокший носок. Прежде чем потянулся милый бессмысленный разговор до полуночи, она долго возилась на диване, а он с уже хорошо известным ему чувством сладкого ужаса и боли видел на ее лице неприкрытое торопливое желание.

Она сама задула третью, не успевшую до конца догореть свечу и гибко потянулась.

– Ну, спать. Тебе придется на полу, конечно. Но ведь это ничего, правда? Не обижайся.

Привычно заставляя губы улыбаться, он разложил диван, достал свежее белье, а себе бросил походный тюфяк, который в узкой комнате лег вплотную с диванными ножками. Потом эхом повторил ее слова:

– Да, спать, – и, не в силах отвести глаза от ее руки, тут же метнувшейся к «молнии» джинсов, выключил свет.

Он лег на тюфяк не раздеваясь, навзничь, как в могилу, и сосредоточил всю свою волю на том, чтобы воспринять те шепоты и стоны, которые вот-вот возникнут, перестуком трамваев за высоким окном, шорохом сползающего с крыши снега, тающего, льющегося, как лилась тогда из ее рук на его руки вода, а он смотрел и не мог отвести поплывшего взгляда от острой двенадцатилетней грудки… Было слышно, что целуют сосок, потом звук стал более откровенным, сочным, всхлипывающим, и по его руке скользнул край холщовой простыни. Непроизвольно он стиснул в кулаке смутно белеющую в темноте материю, продолжая вызывать перед глазами спасительное видение летней девочки с детским ведерком воды из ручья. Вода текла с настойчивым шумом, со вздохом, у нее появился странный, острый и сладкий, запах женской ступни, нависшей над его лицом… Вода пульсировала, беспомощно и жадно содрогалась и, наконец, обрушилась стонущим водопадом, заставившим его в кровь закусить рот. И ночь была бесконечна, и поток неостановим.

Поздний рассвет лежал на полу густым молочным туманом, с дивана слышалось свободное и мерное дыхание удовлетворенности, а вместо ступни над его плечом безжизненно и устало свисала ее голубоватая кисть. Эта кисть была божьим подарком за перенесенную муку, и, неслышно сдвинув онемевшее за ночь тело, он приник к почти невесомой руке с обломанными ногтями. Он никогда не целовал ей рук, ни при встречах в компаниях, ни в спокойные минуты общения, когда, мурлыча песню про Мишкину улыбку, она ерошила ему волосы движением почти нежным. Теперь эти неухоженные породистые пальцы жгли губы, и их бестелесный жар отравой растекался по телу, безнадежной тяжестью застывая меж его ног. Пальцы действительно были горячи, а его рот холоден, и предрассветные сумерки все светлели.

Сначала он воспринял это как грезу: слабое шевеление, сонные покачивания, случайно задевающие внутреннюю влажную сторону губ… И почти задохнулся, когда пальцы коснулись его зубов и заскользили по ним, уходя вглубь, играя и играя свою убийственную мелодию. Потом, в доли секунды став капризной и властной, кисть быстрым стаккато промчалась по его напрягшемуся горлу, тронула ключицы и принялась терзать соски, с неожиданной силой подавляя любое ответное движение. Острый ноготок чертил на груди каббалистические знаки, все откровенней, все чаще срываясь вниз, туда, куда уводила, свиваясь и скользя, сужающаяся дорожка русых волос.

Он знал, что допустить это невозможно, что происходит чудовищная циничная игра, он застыл, протестуя, и тут же движения стали тягучими, просящими, заколдовывая тишиной и горячей испариной, которой вмиг покрылось его тело. И он, никогда и не подозревавший, что она способна на такую нежность, в забытьи доверчиво потянулся к ней – и тогда, как хищная птица, рука упала вниз, железным кольцом охватив всю ночь укрощаемую плоть. Вверх и вниз полетели дьявольские качели. Она держала его жестко, почти грубо, и ныряющим в злую негу сознанием он понимал, что не жалкую, готовую сдаться плоть держит она своею расчетливой рукой, а саму его душу. И гордая душа смирялась. Но когда освобождение казалось ему уже близким, кольцо разомкнулось, невесомым мотыльком пальцы слетели с клейкого стебля и запорхали над лицом, касаясь его в благодарной ласке, которая сейчас была ему нужней, чем страшные телесные радости. На пол упал первый розоватый луч. Он блаженно опустил воспаленные веки, не успев увидеть, как неутомимые пальцы, подстегнутые этим лучом, словно плетью, опять ринулись вниз.

Время перестало для него существовать; он ощущал себя хрипящей на пределе дачной дудочкой, которую она попросила его вырезать в то лето из ивы, а теперь играла на ней эту мучительную мелодию. Он давно понял ее бесконечность, но принять это было не в его силах, и с отчаянием обреченного он все рвался и рвался вперед, к последнему всплеску…

И вдруг мир зазвенел оглушающей тишиной. Ее пальцы исчезли, и в теплом утреннем свете она подняла с подушки растрепанную стриженую голову. В глазах явственно плавали остатки сна, делая их похожими на глаза недельного щенка.

– Доброе утро, – тихонько пропела она и прильнула яркой от сна щекой к медным кудрям спавшего мужа. – А кашу на завтрак сваришь?

Этот день они провели вдвоем, слоняясь по Манежу и обсуждая бог знает какую чепуху. И в те мгновения, когда она не смотрела ему в лицо блестящими, веселыми невинными глазами, он с тайной надеждой искал на ее худом лице хотя бы тень, оставшуюся от ночи, хотя бы след от тени, хотя бы брошенный украдкой любопытствующий взгляд – но она была привычно полугрустна-полувесела…

На прощание она привычно прижалась лбом к потертому лацкану кожаного пальто:

– Ну, до завтра. Я приду после «Царской», ладно?

Конечно, завтра она не пришла, а явилась лишь через неделю, в промокших от катания на последних горках в Михайловском брюках. На предложение переодеться решительным жестом выставила его в коридор.

Снова потянулись дни, складывавшиеся в недели, месяцы, зимы и весны, но теперь он жил с уверенностью в их тайном сговоре, возвышавшем его над всеми ее явными любовниками и дававшем надежду, в которой он сам не хотел себе признаваться. И было настоящее счастье.

Впрочем, достаточно скоро выяснилась старая истина, что испытание надеждой есть самая страшная пытка, и он все чаще стал задерживать ту самую правую руку, замечая, что с годами она стала грубей и шире нелюбимой им, в кольцах, левой. Она позволяла, смеялась, но ни разу не пробежал по пальцам желанный ток.

А в середине апреля, когда тугой морской воздух сам изнемогает от своей пьянящей силы, они сидели в крошечном сквере у набережной, любимом стремящимися к уединению парами за его пустоту, создаваемую постоянными ветрами и мрачными очами чугунного самодержца. Она, как всегда, за что-то извинялась, чем-то восхищалась и с восторгом подставляла ветру диковатое лицо. И он видел, что это страстное впитывание в себя запахов реки ей дороже и важнее обращенных к ней слов.

Ветер подул сильнее, на доли секунды исказив черты повернутого к набережной лица с едва не похотливой гримасой, – и он не выдержал.

– Послушай, – равнодушным голосом начал он, проклиная себя и презирая свой стыд, – тогда, три года назад, когда ты пришла с Олегом, ну, вскоре после свадьбы…

– Что? Я прихожу к тебе уже, кажется, целую жизнь. А Олежка, знаешь, сменил стиль начисто…

– Подожди, – каменея и низко опуская голову, остановил он, с ужасом осознавая, что она действительно ничего не помнит, – тогда, в ту ночь, в марте, когда ты говорила, что она брачная, тогда…

Она покраснела, но не так, как вспыхивают любовники при упоминании о тайной связи, а густой, заливающей даже шею краской провинившейся школьницы. Он молчал.

– Да, – выдавила она, давно привыкшая быть с ним откровенной. – Да, помню.

Сердце его застучало, заторопилось. Говорить что-либо было глупо. Но он чувствовал ее мучения и, желая помочь, как помогал всегда, прошептал:

– Почему? Почему ты это сделала?

Она вздрогнула от его не сумевшей спрятаться надежды, как от удара, и, вздохнув, ответила:

– Ты прости. Мне было просто… скучно.

И все потекло по-прежнему.

Но когда, спустя пару лет, он нелепо погиб на порогах маленькой северной речки, оказалось, что не нужны больше ни дневники, ни страсти, ни поклонники, и ее манящее нездешним светом лицо стало на удивление обыкновенным.

МОКРУШИ

Мокруши – часть Петроградского острова, затопляемая при малейшем подъеме воды.

Из путеводителя

Я не была дома и не видела мужа уже вторую неделю, поскольку наш роман с Алешей подошел к той самой, почти неизбежной и опасной стадии всех романов, когда решается дальнейшее. Каждое утро, после полубессонных ночей у кого-нибудь из друзей, мы начинали наши кружения по городу, как неприкаянные, отбившиеся от стаи птицы, и наши круги, начинаясь где-нибудь под стенами лавры, неизбежно сужались, заканчиваясь на старинных площадях, запечатывавших город сургучными печатями тайн. На подошвы все чаще налипали опавшие листья – скоро должно было наступить бабье лето.

Мы казались себе совершенно отделенными от людей, хотя оба не раз ловили удивленные и старательно отводимые взгляды. Лица у нас, вероятно, были действительно малопристойными. Но если бы смутившийся прохожий чуть помедлил и услышал хотя бы обрывок нашего разговора, то непременно остался бы в полной уверенности, что перед ним два полусумасшедших филолога-русиста, принимающих к сердцу безвыходный выход какой-нибудь мятежной Веры гораздо острее, чем собственные беды. Мы и вправду жили в большей мере аллюзиями и таинственными параллелями русской литературы. Трудно Представить, что все наше физическое общение за эти полгода лавиной катящегося романа заключалось всего лишь в нескольких часах близости. Да и набралась ли там хотя бы пара таких часов?.. В Алеше билась горькая, рваная, нежная душа мальчика шестидесятых, и за эту боль, за этот обман я готова была и на краткость свиданий в минувшем, и на малопонятную жизнь в будущем.

А в настоящем… В настоящем нас кружил высокий вихрь, в котором почти не было места темным желаниям, когда даже случайное касание рождает в дремучих глубинах естества тот отдающий мятой холодок, который сладостно ползет вниз, зажигая и тяготя чресла… набухая горячей каплей… Нет, падали иные капли, они лились то со стылых северных небес, то из наших глаз, так мало отличавшихся от неба тоскою и цветом, ибо, ревниво таясь друг от друга, мы знали, что высокая болезнь, выпавшая нам на долю, не длится долго – или кончается смертью.

В конце сентября мы облюбовали для своих коротких передышек Государев бастион, где слегка пожухлая трава, стоящая еще до пояса, пела под невским ветром тихие степные песни. И каждый раз, поднявшись по ветшающей аппарели и остановившись на миг перед открывающейся суровой синевой, Алеша судорожно прижимал меня к широкой груди и шептал с упорством обреченного:

– Помни, всегда помни, что я люблю тебя, люблю, как мальчик… – и грустно заканчивал: – Что в моем возрасте смешно и жалко.

А было ему тогда всего тридцать четыре.

Мы сидели на расстеленных плащах, пили из горлышка дешевое вино и смотрели на запад, туда, где за кирпичными трубами маняще пестрели Острова. И больше молчали, потому что время шло, ничего не решалось, деньги подходили к концу… Да и сколько смогли бы мы еще жить бродягами? С залива все чаще стали накатывать тучи, и однажды, закрывая меня от ветра уже безнадежно измятым плащом, Алеша закурил, и я увидела, что его большие руки дрожат.

– Что ты… – Я коснулась его ладони губами и лбом. – Что-нибудь придумаем, я…

– Дело не в этом. Просто не знаю, говорить ли тебе… – Я вздрогнула, оттого что такие вступления обычно не сулят ничего хорошего, – и Алеша совсем смутился. – В общем, ты помнишь Глеба?

Никакого Глеба я не помнила и потому с облегчением вздохнула. Даже если предположить, что этот неведомый Глеб и умер, то это никак не могло повлиять на печальный полет наших душ. А я почти видела их, изнемогающих в борьбе с ветром над бесконечной глухой водой. Но Алешины руки не успокаивались.

– Это же мой дальний родственник, ну, через мачеху и… В общем, не важно. Он художник, вспомнила?

– Нет.

– Тогда, наверное, и лучше. – Эта фраза снова меня насторожила – и не зря. Словно на что-то решившись, Алеша потушил сигарету и произнес, отвернувшись к мертвому вот уже десятки лет флагштоку: – Он просил меня узнать, не смогла ли бы ты попозировать ему. Немного, совсем немного, – поспешно уточнил он, – его натурщица вернется через три дня, но картина горит… Не за деньги, конечно, это…

– Да, за деньги нехорошо, дурно, – закончила я, хотя прекрасно знала, что лишний полтинник в нашем положении оказался бы весьма кстати – позавчера Алеша продал свои японские часы.

– Но это нужно сегодня… – он, прищурившись, посмотрел на соборный шпиль, – сейчас, к половине четвертого. Это здесь недалеко, на Мокрушах.

– Что за шутки, Алешенька, мне же надо хоть немного привести себя в порядок, и к тому же…

– Ты и так хороша, маленькая моя, – прервал он меня уже совершенно глупо, и мы почти бегом отправились в сторону тех самых немыслимо расцвеченных западных парков.

Мы бежали, подгоняемые в спину крепчающим ветром, и было весело и жутко, как в детстве, когда я выскакивала из дому в преддверии грозы, чтобы не упустить краткой, почти священной в своем безмолвии неподвижности перед тем, как грохнет первый очищающий раскат. И я почти забыла о том, что в этот ослепительный миг, в последние его доли дерзким росчерком на лиловеющем небе торопливо мелькают блудливые рожки великого Пана.

Бежать оказалось недалеко. Нужный дом встретил нас сломанной дверью парадного и псевдоготическими розами на чудом оставшихся чугунных перилах. В глазах рябило от осколков витражей. Алеша потянулся к замысловатому звонку, а я, вдруг наперекор той легкости, что вселилась в меня с этим бегом и ветром, тяжело припала щекой к теплому запястью без привычных часов.

– Давай уйдем, Алеша!

Но звонок уже лил свою тревожную отдаленную песню.

В дверях появился невысокий молодой человек, наверное мой ровесник, и, не улыбнувшись, махнул рукой куда-то в глубину коридора.

– Ты можешь забрать ее через три часа, – услышала я тихий глуховатый голос, говоривший обо мне, как о вещи. – Спасибо тебе огромное. Поговорим как следует после. – И за моей спиной они обменялись рукопожатиями. Я едва успела поцеловать Алешу, как дверь захлопнулась.

Мастерская оказалась, как и положено, светлой и пыльной, с огромным эркером, в котором явно на скорую руку было сооружено подобие подиума. Но все спасали драпировки из нескольких полотен настоящего бархата, подобранного от цвета остывшего пепла до бессильной блеклости увядающей сирени.

– Я подумал, что вам это сочетание будет наиболее выгодно. Впрочем, может быть, я и ошибся – посмотрим. Раздевайтесь. Насколько мне известно, Алеша весьма пунктуален. – Он говорил все это привычно-равнодушным тоном, придирчиво рассматривая кисти и даже не спросив, как меня зовут.

Я разделась, радуясь тому, что с августовского Крыма у меня еще сохранились остатки загара, и с неохотой вступила на доски, зная, как изнурительно простоять неподвижно даже десять минут, не говоря уже о часах. Оставалось только прикрыть глаза и думать о печальных Алешиных глазах – что я и делала. Так прошло, вероятно, некоторое время, после чего на плечо мне легла спокойная сухая ладонь.

– Я не ошибся в вас, но ошибся в вашем теле. Вас действительно возвышает сиреневое, но беда в том, что у вас фигура египетского мальчика. А писать можно только женщин – мальчики требуют карандаша, ну, угля. Впрочем, если хотите, я попробую, но лучше уж не терять времени зря и выпить чаю. У меня есть брусника. Будете одеваться?

Но мне было тепло и к тому же меня разозлило полное пренебрежение к моему телу, на которое Алеша едва ли не молился.

– Если вы не против, я бы посидела так, ведь вам это не мешает?

– Ничуть.

Через четверть часа мы пили чай и вполне дружески болтали, действительно оказавшись ровесниками. И как у всяких ровесников, тем более закончивших специальные школы, у нас нашлось несколько общих знакомых, что значительно облегчило общение. Я с удовольствием ела бруснику и искоса поглядывала на свою грудь, по-женски округлую и по-девчоночьи тугую. Глеб совершенно равнодушно курил трубку.

Спустя какое-то время он посмотрел на часы и ни с того ни с сего заметил:

– У вас замечательные ноги. Вы, наверное, устали, можно прилечь, немного поспать. Алексей не придет за вами.

– Какое право вы имеете так говорить со мной?! – Я вскочила, но тут же уткнулась в поданный мне длинный парчовый халат.

– Наденьте. И не надо возмущений. Возмущаться могу я. – Он нервно провел рукой по мягкой русой бородке, плотно охватывающей высокие скулы и подбородок. – Или вы считаете, что Алексей имел право вот так привести вас сюда, оставить одну, голую, наедине с мужчиной? И вы думаете, что у него хватит после этого совести вернуться за вами? Так мог поступить только тряпка, слюнтяй, и вы еще собираетесь…

– Мои планы вас не касаются! – Злые слезы жгли глаза. – К тому же он оставил меня не у мужчины, а у жалкого импотента, который за два часа…

– И вы что… действительно согласились бы отдаться мне?

В словах Глеба я услышала некую неуместную робость, смешанную с удивлением. Моя злоба мгновенно пропала, оставив место лишь горькой обиде.

– Простите, я сорвалась, – устало садясь на диван, пробормотала я. – Действительно, я не спала толком уже третью неделю. – И, свернувшись калачиком, я, сама не зная как, тут же утонула в темных водах своей обиды, уйдя в спасительные глубины сна.

Когда я проснулась, мастерская уже была погружена в мягкие сумерки и откуда-то тихо звучал Вивальди. Я была уверена, что стоит повернуть голову, и я сразу увижу Алешу, который, нервничая и слишком часто потирая рукой невыбритую щеку, сидит рядом и ждет. Я снова прикрыла глаза и блаженно потянулась навстречу – но меня встретило чужое, растерянное и одновременно хищное лицо. А на полу у дивана вздрагивал лист бумаги, с которого на меня, грешно улыбаясь, смотрело мое собственное отражение. О, никогда наяву я не была так невинно соблазнительна! За сероватыми штрихами вставали дымные пожарища кипчакских набегов и стоны русоволосых полонянок, гудящая соками земли степь, дикие всхрапы кобылиц и та безъязыкая выгибающая тело в дугу тоска, имя которой – желание…

– Вы спали, как ангел.

– Судя по этому рисунку, как падший ангел. Где Алеша?

Глеб посмотрел на меня в упор, и я впервые заметила, что глаза у него совсем прозрачные.

– Он придет. Завтра. Вечером. Он приползет. Как раб, чтобы целовать у вас ноги. Чтобы…

– Не надо. Вы правы. – И, понимая, что все рухнуло и свет померк, я снова очутилась на обратной стороне бытия, но теперь вместо спасительного забвения звенел в ушах отвратительный боевой визг монгольских полчищ, и пропахшая конским потом железная плоть разнимала мое тело пополам.

Стало жарко и душно, и в полусне я подтянулась повыше на валик дивана, распахнув давящую на сердце парчу. В темноте эркера что-то белело и пахло дымом. Проведя ладонью по глазам, я увидела, что на помосте в классической позе Пана сидит обнаженный Глеб и русые его волосы закручены в маленькие острые рожки. Тусклым взглядом он смотрел в никуда, прикрывая руками межножье. Но то, что у насмешливого бога прикрывала густая шерсть, руки закрыть не могли – буйный побег рвался наружу, и было видно, что это буйство тяжело и почти неприятно ему… Наверное, я слишком громко выдохнула, потому что Глеб тотчас вздрогнул и, повернувшись в мою сторону, отвел руки.

– Ты лунная, – тихо прошептал он. – Впусти меня, впусти… – В его словах послышалась тоскливая мольба.

Фонарь за окном вспыхнул ярче и погас, и в слепом внезапном мраке мы соединили наши руки где-то на середине комнаты и бесшумными тенями опустились на груду пахнувших тленом и мускусом тканей. Вытянувшись, как в судороге, наши тела лежали рядом, касаясь друг друга лишь плечами и бедрами, в которых, вскипая, густела кровь. Не выдержав, я повернулась на бок, приближая лоно, но он вдруг отчаянным движением встал на колени и склонился, шепча в распахнутые входы:

– Золотые ворота, свод небесный, откройся, сжалься…

Я скользнула вниз, возлагая на себя его закаменевшее гладкое тело, как покров, и он начал свое схождение. А спустя несколько секунд мы одновременно застонали в бессилии: узкие врата не могли вместить его щедрот. Тщетно, кусая в кровь губы, я пыталась толчками раскрыться шире – Глеб, бледный даже в темноте, упал на спину, и в его рассветных глазах встали непролитые слезы.

– Я знал, – твердил он, сжимая мою руку, – я так и знал… это мой крест, мой камень… За что?! Та первая девушка, которую я любил в шестнадцать, в ужасе убежала, и в первый раз мне пришлось отдать себя шлюхе… Это был ужас, грязь… А женщина – это преклонение, чистая молитва… Когда ты пришла, я понял, что Бог сжалился надо мной и снова послал любовь… О-о-о! – Он стиснул зубы. – За что?!

И до позднего сентябрьского рассвета длилась эта пытка, а когда стало светло и я увидела страшные следы наших усилий, то обняла Глеба, как ребенка, и прошептала то, чего не могла не прошептать:

– Я не уйду.

Весь день я провела словно за стеклянной стеной, через которую мне грустно и недоумевающе улыбались Алешины глаза. Глеб тихо передвигался по мастерской, старательно не приближаясь ко мне. Его синее шелковое, истончившееся от времени кимоно то требовательно поднималось, то обреченно опадало, а я, сидя в углу дивана и не зная, что делать с кричащим лоном, думала о возвращении Алеши и одновременно не могла отвести взора от окутанной слабым шелком муки. Пальцы мои до сих пор еще ощущали литую тяжесть горячих, чуть удлиненных ядер, сзади казавшихся сладостной гроздью, вот-вот готовой отдать свой сок. Веки невольно прикрывались, и мысль о том, что испытаю, если действительно смогу вобрать эту мощь лесного божества, пятнала мои скулы лихорадочным румянцем.

Я не заметила, как Глеб подошел ко мне уже одетый в потертые джинсы и длинный грубошерстный свитер. От свитера воистину пахло костром и прелой листвой, и мои соски отвердели, будто уже погрузились в колючую длинную шерсть. Наверное, я застонала, потому что Глеб вдруг стиснул мои сведенные колени и, опустив ресницы, угрюмо и жарко пробормотал:

– Я знаю, о чем ты думаешь. Если это случится, ты будешь мой дом и моя твердыня, и никто больше никогда не войдет в тебя… – От него шел жар, как от человека, мечущегося в бреду. Но последним усилием воли он переборол себя и, открыв глаза, закончил: – Я пойду. Надо купить вина. Много вина. Оно делает нас легче. И прошу тебя, не двигайся без меня, вот так… – Несколькими движениями он быстро уложил меня, дав воспаленным вратам глоток свежего воздуха и, как налитый до краев бокал, обеими безвольными моими руками приподняв левую грудь.

Я не помню, сколько пролежала так, забываясь и путая, что же теперь реальней, горькая ли любовь к Алеше или плод, вот-вот готовый разорвать свою тонкую алую кожуру. Но из незакрытой форточки тянуло острой холодной струйкой, которая проникала внутрь, леденя тело и разум. И выбора не было. Ах, если б я знала, что в тот вечер мне предстояло выбрать на всю жизнь… всю жизнь.

Вина Глеб принес действительно много, темно-красной «Медвежьей крови». Тускло отсвечивающие бутылки стояли ровным треугольником посередине подиума, именно там, где вчера стояла я. Потом он долго колдовал над моим лицом с гримом, тушью, углем и пудрой, пока в нем явственно не проступили те далекие, те жестокие зарева, что сутки назад легли на бумагу. Из зеркала, покрытого мельчайшей сеткой трещин, на меня дерзко и бесстрастно глядела пепельноволосая славянка, ставшая жестокой и прельстительной ханской наложницей. Бирюзовые тени плыли над взмывшими к вискам глазами, и капризно гнулся гранатовый рот. Было отвратительно и сладко.

Прозвенел звонок.

– Ради бога, выключи свет, – прошептала я Глебу.

Но даже в бестрепетных осенних сумерках, которые уже ничего не обещают, я увидела, каким серым и обреченным стало Лешино лицо, будто на нем, как и на моем, вдруг выступило нечто тщательно скрываемое – неверие и невозможность борьбы. О, я поняла, что он не будет, не в силах бороться, может быть, еще раньше, чем его высокая фигура замерла на пороге, может быть, еще по звонку, прозвучавшему далеким отпевальным перезвоном.

Глеб как ни в чем не бывало пожал ему руку и, усадив его в кресло напротив меня, медленно раскурил трубку.

– Выпьем?

Вино лилось с громким плачущим звуком, и так же громко мы глотали его в беспощадной серой тишине. Синие слезы бороздили узкие дорожки по моим набеленным щекам и пачкали странные одежды, за полчаса созданные из разноцветной марлевки. Глеб, повернувшись к нам спиной, встал у высокого окна, окутанный сладковатым дымом. И только тогда я беззвучно, этим чудовищным красным ртом, позвала: «Алеша!», и он с каким-то хрипом упал на колени перед диваном, прижав к небритой щеке мою голую ступню. Жестокий, телесный, растленный Восток! Я не упала с ним рядом, глаза в глаза, рука в руке, не просила прощения, не прощала, а лишь терпела и позволяла, нетерпеливо вздрагивая черными лентами на высоком подъеме. И в этот скользкий шелк билось его влажное дыхание со словами оправданий…

Если я не сошла с ума в ту ночь, то только потому, что безумие гасили струи вина. Оно, прозрачное и хмельное, заливало губы и сердца, расплываясь по дивану и одеждам неровными тревожными пятнами. Под утро Алеша рывком взял в большие ладони мое ставшее грязным лицо и внятно сказал:

– Прости. Ты права. Ты всегда права. Живые должны быть с живыми. – И, тяжело ссутулившись, ушел.

Моя душа улетела за ним, но тело осталось. Тело, которому предстояла жертва. Упругими движениями Глеб разматывал скрывавшие меня метры марлевки, и сквозь головокружение мне казалось, что он вытаскивает на свет божий мое бесстыдное, мое плотское, мое, может быть, настоящее «я». Обнажение, которым я наслаждалась и которое ненавидела, продолжалось и дальше: опасной бритвой он открыл нашим глазам атласистый розовый холм, своим раздвоением напомнивший старинное перо «рондо», и, все еще не снимая явно мучивших его джинсов, положил меня на помост, где оставалась последняя бутылка вина.

– Позволь мне омыть тебя. Не я пролил твою кровь, но сегодня вино будет ею. Пусть оно согреет твои врата…

Теплая терпкая жидкость переливалась через край, бедра непроизвольно поднимались все выше, так, что казавшиеся в полумраке черными потоки уже задевали груди, уже орошали рот. Я захлебнулась и, до настоящей крови укусив его предплечье, закричала:

– Думай только о себе! Только… – И мне вновь были дарованы муки. А спустя пять минут уже другие, густые капли стекали по моим ногам, звонко ударяя по винному озерцу на отполированных досках…

Вскоре я бросила работу. Родные и друзья относились ко мне как к тяжелобольной, стараясь не встречаться, а при нечастых встречах исподтишка оглядывали с жадным нечистым любопытством. Муж все реже позволял мне видеться с дочкой. А грани между ночами и днями стирались. Глеб сам одевал и раздевал меня, кормил из рук, с наслаждением стирал мое белье и часами мог смотреть на меня, когда я спала; порой мне казалось, что он с радостью согласился бы даже дышать вместо меня. А еще он медленными, как во сне, движениями укладывал меня бедрами на валик и с какой-то трогательной улыбкой благодарности смотрел во всегда теперь влажные мои глубины. Иногда он вкладывал мне между ног овальное старинное зеркало на витой ручке, но я не видела ничего, кроме раздавленного потемневшего цветка. Правда, я всегда была полна горьким соком его винограда, отчего даже походка моя стала осторожной и плавной, а плоский живот – постоянно слегка округлым. Но чем темнее были глухие вечера, тем безумней становились жертвоприношения. Я поднималась на алтарь по нескольку раз в день, уже почти не испытывая боли и понимая, что Пан победил, что я уже никогда не смогу отказаться от того, что приносит наслаждение телу. Телу, которое всегда будет обманывать себя и других, ибо ему не дано другого… но душа замерзающей бабочкой все еще слабо билась, особенно по утрам, когда выпавший за ночь снег на краткие полчаса делал комнату прохладной и чистой. И в этой голубоватой тишине мне все виделась неровная цепочка следов к Князь-Владимирскому собору, солнечной громадой озаряющему унылую оконечность острова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю