412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Барыкова » Единственное число любви » Текст книги (страница 11)
Единственное число любви
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:46

Текст книги "Единственное число любви"


Автор книги: Мария Барыкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)

13

Потянулись дни, по сравнению с которыми первый стал казаться мне раем. Я вставала затемно, шла к поруганной церкви и среди вони солидола и гнилой соломы молилась неизвестно о чем. Начинало светать, редкие кусты вокруг становились похожими на клочья вычесанных ведьмой волос, и со стороны кладбища выползало тяжелое, кургузое, неповоротливое, как баба на сносях, солнце. На обратном пути все было уже розоватым, что и вовсе не шло к неопрятным домам и загаженному тракторами снегу. Книг в доме практически не водилось, говорить с троюродными сестрами и всяческими тетушками было не о чем, поскольку к собакам они относились лишь с точки зрения крестьянской практичности, а дети и домашнее хозяйство не интересовали меня. Конечно, я старалась как-то помочь, но из-за непривычки к стирке на проруби и мытью посуды в тазу пользы от меня было меньше, чем помех, и я либо уходила в город, либо предавалась смутным мечтам о том, как, почувствовав некий знак, отправлюсь пешком через двенадцать километров, разделявшие село и бывший барский дом – вернее, оставшийся от него фундамент.

Однако знак все не подавался.

И я даже знала почему. Все свершается в нас лишь тогда, когда душа созрела, чтобы принять происходящее – пусть мы еще и не понимаем этого разумом. Но тайная бродильная работа, вершащаяся в нас, неумолимо готовит врата к открытию, и событие, наконец, происходит победно и неожиданно, хотя на самом деле оно уже произошло давным-давно, еще тогда, когда ты поднял оброненный кем-то ключ или задумался над строкой…

Летучим семенем сосны под сугробами лежала моя душа; она могла умереть, тихо отдав себя корням, цветам, траве, но могла и ожить. Только некому построить над ней голубоватые громады оранжерей, некому воткнуть рядом белую глянцевую табличку с каллиграфически выведенным названием «Anima vivere appetens»[10]10
  Душа, пытающаяся выжить (лат.).


[Закрыть]
. Где же ваши неутомимые работники, Гавриил?

За все это время я вспомнила о нем в первый раз, настолько не вязалась мертвая снежная равнина снаружи и внутри с движением соков, зелеными листьями и горячими золотыми глазами. Да и что бы он стал делать здесь, зимой, когда даже ветки по утрам одеты в прозрачную броню льда? Здесь, где Донго не смог бы пробежать и километра, чтобы не обезножеть от налипающих между мохнатыми пальцами режущих комков снега? Здесь, где нет ни волшебного дома – ни волшебного чая? А ведь Гавриил чем-то сейчас занят и, конечно, не вспоминает о случайном знакомстве – мой двусмысленный город давно привык шутить подобные шутки. К тому же такие люди, как он, не бывают монахами.

Но тут же ревниво и нежно явился Никлас, и в лице его неизбыто стояла вина. А я читала в его тяжелых и серых, как давившее меня небо, глазах лишь одно: «Вот мы и квиты, Варенька». Но думать об этом не имело смысла.

Из-за отсутствия общения я начинала неметь и глохнуть, не работая и не читая – тупеть. Эссе о собаках в русской революции, которое я вдруг решила написать, – ведь мало кому известно, как самые породистые, печальные и отчаявшиеся собаки сами покидали дома, потерянно бродили по России и, нарушая свою первую заповедь, чурались человека, поскольку тот, кто стал называться человеком, расстреливал и вешал их в своем слепом гневе на всех аристократов, – получилось пресным, а письма, которые я изредка отправляла моим немногим адресатам, страдали явной нехваткой стиля.

Но это оказалось лишь началом. Сознание с каждым днем раздваивалось все больше вплоть до того, что, просыпаясь утрами от тяжести падающего снега, я видела за окнами не хлопья, а призрачный хоровод осыпающихся черемух, в котором первый раз коснулся моих рук Владислав.

Сам же он с пугающей неизбежностью превращался в абстракцию, холодный фантом, и я уже смутно начинала догадываться, что он и был таковым всегда, но пока у меня имелась возможность ежесекундно обладать им так или иначе, бездна казалась преодолимой. И потому тогда я еще могла работать, видеть, увлекаться. Теперь же пустота давила меня изнутри, и я казалась себе, особенно к вечеру, голубоватым распухшим утопленником.

У Амура стала чудовищно вылезать шерсть. Парой юродивых мы бродили по городу, полному мертвых церквей, останавливаясь на загаженных кирпичах под надменно улыбавшимися ликами безруких и безглазых святых. И ни один прохожий не мог нам ответить, во имя кого была однажды возведена та или иная развалина. Иногда мы добредали до так называемой казармы – разъезда и заброшенного дома путевого обходчика посреди заснеженных холмов, над которыми вяло шевелились какие-то сухие метелки. Там мы подолгу стояли, глядя, как везут и везут по старой узкоколейке русский лес – и открытые вагоны еще сочащихся бревен напоминали мне костлявые штабеля Аушвица. Возвращаться домой деревней Амур упрямился, ибо от местных собак, от их слезящихся, навеки покорившихся глаз неизменно исходило ощущение болезни и тоски, а от страшных будок и цепей пес и вовсе шарахался. Он еще шарахался, а я уже равнодушно ощущала себя существом, навсегда прикованным к убогому строению из сгнивших досок собственной жизни.

Спустя пару недель в бане, в которой когда-то мы с кузиной в подражание большеротой графинечке гадали на зеркалах, я столь же бестрепетно обнаружила, что гниение коснулось не только души: по плечам и груди пошли какие-то прыщи, кожа стала серой, а плоский живот – отвратительно мягким. На мгновение я вспомнила слова Гавриила о том, что такое смерть, слепо вспыхнула надежда на то, что пока душа и плоть еще едины в своих страданиях, я все-таки живу, но, увы, действительность говорила мне обратное. О какой жизни могла идти речь, когда за эту бесконечную зиму я не смогла порадоваться ни цвету, ни запаху, ни движению, ни одной мысли не додумала до конца и ни разу не проснулась от влажно содрогнувшегося лона?!

Твердо теперь я понимала только одно: на меня с моей бесполезной собакой уже давно смотрят не как на гостью, даже не как на приживалку, а как на странное, бесполезное и даже опасное существо, и потому надо что-то предпринимать – уезжать, работать или устраиваться хотя бы в местной гостиничке, располагавшейся на кривой улице с сакральным названием Перунов Вал. Я могла бы сделать и то, и другое, и третье, но знала, что не сделаю ничего, а потому все чаще одна, даже без Амура, который упорно избегал лишенных жизни мест, стала уходить на маленькое сельское кладбище, почти уютно лежавшее в неглубокой ложбинке. Там не было ветра, стояли некрашеные скамьи с колченогими столами и призывно звенели на морозе лиловые лепестки железных цветов. Неужели вы открыли бы мне и их названия, Гавриил?

Сначала я ходила вдоль могил, останавливалась у каких-нибудь особо трогательных, вроде младенческих – войны Отечественной, или девических – Первой мировой, и тихо плакала, радуясь слезам как доказательству своей жизни, но скоро перестала и плакать, а просто сидела на скамье в чужих валенках и тулупе, мерзла и ни о чем не думала. Я стала здесь своей.

Зима расцветала своей серединой, в ясные дни небо становилось все выше, и вот одним таким днем, когда воздух прозрачен до рези в глазах и не остается никаких сомнений в том, что наши ушедшие смотрят и видят нас с синих высот, я отчетливо поняла, как спокоен и счастлив станет, наконец, Никлас, останься я в этой ложбинке, как в той, меж Пулковом и Дудергофом. И Амур, который станет почти волком, не менее счастливо проживет свою жизнь в местных богатых лесах… И все успокоится, превратившись в беспечальный лепет раскрашенной жести.

Но тут с обращенного к лесу конца кладбища послышалось победное сопение, и ко мне, продираясь сквозь тесные ограды, выскочил мой грядущий волк. В зубах у него дымилась тушка какой-то крупной птицы, в которой я, не веря глазам, опознала филина. Яркий мертвый глаз смотрел надменно и дерзко. Я вздрогнула, вспомнив еще одного охотника за филинами, и с укором посмотрела на пса.

– Ты ведь овчарка… – пробормотала я и только тут осознала, что Амур нарушил обет и явился на кладбище. – Зачем же… – Но договорить я не успела, потому что пес аккуратно положил птицу к моим ногам и стремглав унесся назад. Я поднялась и ушла – вид растерзанного тела нарушал бестрепетную гармонию.

Но наутро я снова с тихой радостью безразличия пришла на прежнее место – и застыла. На снегу валялся уже не только филин, но еще какое-то тельце, под которым искрился ярко-розовый снег, нежный и неприличный для такого места. Но даже искаженные смертью очертания маленького тела напоминали что-то. Тесно сдвинутые лапки, вытянутый вперед острый носик и устремленные ввысь глаза… Веретено помела, растрепанная голова и развевающиеся одежды крошечной ведьмы, ведьмы, закончившей лунный полет… Я закрыла лицо, прогоняя видение, села, стараясь не смотреть на трупики, и почти сумела снова уйти в счастливую безмятежность близкого ухода. Увы, через несколько минут, видимо привлеченные падалью, появились согревшиеся к полудню вороны, замельтешили, закричали и довели меня до того, что я вырыла в снегу ямку и закопала там мертвых и свой обретший вечное успокоение сон. Но тонкая нить, соединившая меня с небом, безнадежно порвалась, сердце проснулось и заныло, словно в лесу, скрывавшем Амура, поселилось нечто, требующее все новых жертв, нечто, равнодушное к моим Страданиям. Какое-то время я еще навещала ложбину, но проклятые вороны не переводились. Днями на солнце филин и белка оттаивали и потихоньку разлагались, расклевываемые голодными птицами. На кладбище стало страшно. Но в этом страхе, в разбросанных перьях и клочках серого мяса, в сладком запахе смерти я вдруг обрела способность чувствовать.

А скоро из-за невысокого холма за погостом стало все чаще долетать до меня уже явственное, то легкое, то мучительное дыхание тревоги. Переклички паровозов перед разъездом все чаще начинали казаться грозным уханьем какого-то гигантского пугача. Их здесь действительно оказалось много, реальных, наглых, с ростом дня охотившихся даже при дневном свете, – и как строки древнего сказания всплывали в памяти слова, услышанные в Екатерининском парке: «Филин – птица не лесная, не степная, не горная, не равнинная, он над обрывами, над разливами, над нагорьями…» Куда вел меня их мятущийся полет?

Подошел к концу февраль, и мир набух мартом, месяцем двуликим, у которого зимние ночи и весенние дни. К полудню над робкими северными холмами стал подниматься парок, заволакивая края небосвода белесой дымкой, а к ночи таинственно иссякали дорожные ручьи. На изломах веток повисал лед, но уже не броней, а сладковатыми леденцами. И еще до того, как гасла заря и на чистом зеленоватом небе совсем по-зимнему начинали перемигиваться звезды, с далекого обрыва за кладбищем стали слышаться безумные, полные жаркой тоски и бунтующей крови песни филинов. И теперь спрятаться от них было невозможно, и действовали они, видимо, не только на меня: каждое утро сосед грозился взять берданку и перестрелять проклятых птиц к чертовой матери, Амур возвращался невесть откуда равнодушный даже ко мне, а бабки в сельпо шушукались о том, что каждый раз об это время творится всяческое нечестие – то трактор попадет в яму и застрянет там до следующей зимы, то сгинет охотник в лесу, а в этом году и вовсе на фундаменте барского дома видели волка. При упоминании о волке у меня стыла кровь, ибо я уже давно не сомневалась, что Амур в своих набегах добрался и до заброшенной усадьбы. А филины все пели, их песни звучали снова и снова через небольшие промежутки, во время которых над миром повисала надежда.

Однажды под вечер, посланная сестрой в чулан за каким-то тазом, я долго шарила в темноте, пачкая руки мягким бархатом пыли, пока пальцы мои не скользнули по витому столбику и остановились перед невидимой преградой в виде крошечного расстеклованного окошка. У меня перехватило горло: это был старинный буфет красного дерева, живший в бабушкиной квартире со дня ее основания и отправленный в непочетную ссылку в деревню, когда я пошла в школу. Слепо прижалась я к выпуклым персикам дверцы, жадно втягивая ровное тепло детства и любви. Дверца еле слышно и печально запела, словно приглашая в пропахшую валерьяновыми каплями и мармеладом нутро. О, если бы можно было свернуться калачиком и навсегда остаться там, внутри! Я невольно протянула руку, как будто и вправду хотела проверить такую возможность, и, уронив шероховатый пузырек, ощутила касание холодной и тяжелой даже на ощупь атласной бумаги. Сколько книг в подобных обложках перетрогали мы с Владиславом, и как неуловимо, то сплетаясь, то отделяясь от этих листов, руки наши ласкали друг друга, как скользили атлас и шелк… Реальная боль жаром пахнула на меня из темной утробы, и я вцепилась в книгу, боясь, что, как только я выпущу ее, ощущение жизни снова покинет меня.

– Где таз-то? – Я вышла на божий свет, запеленутая паутиной с прижатой к груди книгой. – Вот безрукая, прости господи!

На крыльце, в неверной полумгле мартовского заката, еще поддающегося свету земных огней, но уже обещающего собственное всевластное торжество, я прочла, наконец, название подаренной мне прошлым книги – и медленно опустилась на ледяные ступени. На вытертом песочного цвета атласе золотистой пряжей вилась длинная надпись: профессор ботаники и материи медицины Соболевский «Санктпетербургская флора, или Описание находящихся в Санктпетербургской губернии природных растений с приложением некоторых иностранных, кои на открытом воздухе в здешнем странорасположении удобно произрастают, и с показанием оных силы, действия и употребления в пользу для сельских жителей и любителей прозябословия».

«Любителей прозябословия… – повторила я последние слова. – Здравствуйте, Гавриил!» Но ясное лицо лишь на мгновение мигнуло в очередном зажегшемся окне неподалеку, а к сознанию тягучей далекой волной стал подбираться иной смысл. Зябь… Непаханые тучные поля, готовые принять своего возделывателя… Мать сыра земля, ждущая пахаря слова… прозябослова, травника, писателя, человека, умеющего называть и словом живить… И я ощутила, как под ногами, сквозь толстые доски, сквозь камень фундамента, сквозь промерзшую землю поднимается ко мне смутный гул земли, не отделяющий плоти от духа, чувства от мысли и твари от слова. Тело мое задрожало струной от обещанного и приближавшегося. Теперь оставалось только ждать.

И неожиданно наступил день, когда я обнаружила, что пытка ожиданием и надеждой стала непереносимой – а это означало лишь одно: пусть бессмысленно и бездарно, но я все-таки выжила. Убегая от себя, болтаясь по окрестным лесочкам, я часто останавливалась у какого-нибудь дерева и, подставляя лицо обманчивому солнцу, снова думала о том, что надо бы возвращаться, что обида и боль давно стали призрачными и двойственными, как снег, который твердел ночью и таял днем. Я знала, что все здесь только с облегчением воспримут мой отъезд, но тем не менее в лучших традициях русской литературы так и не собирала вещи, а лишь мечтала и грезила. Мать ли земля не отпускала меня, книга профессора ботаники или тайна филиньих песен? Или смешавшиеся со снегом и превратившиеся в воду невскрытые конверты Владиславовых писем, которые я разбрасывала по придорожным полям?

Но, как бы то ни было, душа еще не до конца сбросила старую кожу, что-то еще не долиняло в ней. И оставалась усадьба. Я боялась идти туда с этой нечистой, непрозрачной, сомневающейся душой. Тянула время, но, как первая близость с возлюбленным, о неизбежности которой знаешь за час, за день – за всю жизнь, так и встреча с усадьбой каждый вечер представала мне то зарумянившимся краем мимолетного облака, уходящего в ту сторону, то накатывавшей оттуда метелью.

Я оттягивала встречу еще и потому, что каким-то неведомым образом посещение усадьбы было связано с Владиславом. Голос крови говорил об их несовместимости: или она – или он, а химеры страсти в томительных вечерних гуканьях порой снова стали когтить и терзать меня.

Но ход природы, к счастью ли, к несчастью, необратим. На кустах оставалось все больше ломких бурых волос, следы в снегу все быстрее заполнялись мутной, остро пахнущей водой, и они манили, звали. Я же продолжала томиться в ожидании более явственного знака, но не дождалась – пропал Амур. Я тщетно не спала две ночи, выходя на край села в неразумной надежде, что он оставит амурные свои приключения хотя бы на несколько часов и вернется поесть или, если от него осталась лишь окоченевшая плоть, коснется моей щеки горячим и преданным дыханием души. Собаки за спиной глухо волновались и лаяли. И под этот надрывный лай становилось все яснее, что путь у меня – один.

И вот, надев все тот же алый комбинезон, я вышла в дорогу на рассвете того дня, когда солнце впервые показалось не в суровом морозном багрянце, а в легком желтоватом сиянии, обнимающем все вокруг без разбора. Стараясь идти меж тракторными колеями, я чувствовала себя сгущением этого света, ко всему готовым и ко всему равнодушным. Вокруг стелились опушки, зеленоватые от сбросивших пласты снега елей. Скоро я вошла в бор, здесь стоял тихий треск, и было непонятно, то ли это играет последний мороз, то ли уже раскрываются шишки, и дыхание весны подхватывает крылатые семена. И уже лишь за спиной реял невидимый плащ предательств, обид и страстей, но и его уносило все дальше порывами проснувшегося ветра.

Не только дома, но и самой усадьбы давно уже не существовало, и лишь по внезапному ощущению замкнутости пространства можно было догадаться, что входишь туда, где сотни лет создавался мир, без которого не было бы ни тебя самой, ни страны. В этих полумертвых деревьях, изуродованных сельской техникой кустах, размозженных куртинах все еще читался строгий, ясный, разумно устроенный сад. Нетронутым лимонным огнем горело несколько лиственниц. Я все ближе подходила к страшному своей зияющей пустотой месту, по углам которого верными стражами стояли четыре черных, словно обугленных дуба в тех позах, в каких застигла их смерть. Между ними лежал холодный, как саван, глубокий снег. О, если хотя бы остов, хотя бы заиндевевшие руины, хотя бы расколотый зуб сохранившейся «голландки»! Нет, от той жизни, что протекала здесь в муках и познании, падениях и вере, ненависти и любви, не осталось ничего, кроме слепящего безжизненного прямоугольника. В отчаянии я еще попыталась разгрести руками слежавшийся снег, чтобы добраться хотя бы до камней, но замерзшие пальцы уже слушались меня плохо. Мне незачем было выживать, незачем уезжать из Петербурга. То, что там еще могло пьянить и пленять, здесь убивало. Или, что гораздо ужасней, отнимало последнюю надежду. Мать сыра земля, как и отец-разум, блестяще сыграли свою злую шутку. Из-за висевших на горизонте туч торжествующе сияло лицо Владислава. Я упала ничком в победивший снег.

Снег пах гарью, мерзлым навозом, и лишь слабой струйкой словно издалека пробивался аромат чего-то теплого: пролитых ли сливок, свежевыглаженных ли кружев… Но как-то неожиданно к этому запаху стал примешиваться и звук – нежно-утробный, настороженный, а в ответ другой, басовитый ропот, мгновениями переходящий в почти щенячий писк. Сомнений быть не могло: только Амур умел так обворожительно и умело обхаживать дам. Но в соблазняющем рыке читалось не только покровительство суке, но и настороженность при виде чужого. Последнее мне совершенно не понравилось и заставило рывком сесть, схватившись за жесткий загривок вновь обретенного пса.

В нескольких шагах от застывшего рядом Амура стоял юноша с собакой. На вид лет шестнадцати, одетый в подпаленный с левого бока ватник, он смотрел слегка удивленными глазами цвета мартовского неба и улыбался, и лицо его своей прозрачной тонкостью как-то совсем не вязалось с деревней. Собака же, в которой никакие поколения случайных любовей и варварского обращения не могли затмить подлинного изящества древних гончакских кровей, всем своим видом, вздернутыми ушами и перебирающими ногами демонстрировала любовь, нетерпение и любопытство.

– Что ты здесь делаешь? – первой не выдержала я.

– А ты? – В вопросе юноши не было дерзости, а лишь спокойная потребность в знании. Собака же, хитрая провинциальная барышня, склонила лукавую морду в сторону Амура.

– Сижу, как видишь. – Мне совсем не хотелось посвящать странного незнакомца в цель своего появления здесь.

– Зачем ты так? – укоризненно произнес он. – Может быть, я тебя-то давно и жду. Только собака не та.

– Что значит «не та»? – удивилась я. – А какая должна быть «та»? И к тому же твоей сучонке мой красавец откровенно нравится.

Юноша вспыхнул, отчего его бледное лицо стало совсем фарфоровым.

– Сучонка… – пробормотал он. – Да такой собаки… Она такая полазистая, что… Да он сам третий день… Ах, что там! Я и говорю, что собака меня смущает. Если бы был… хоть сеттер, что ли…

– Сеттер?! – Подобные познания в деревенском мальчике настораживали, не говоря уже об упоминании именно сеттера. Густой мед глаз дель Донго проплыл где-то у самого горизонта. – При чем здесь сеттер?

– Да при том же. Но если это все-таки ты… Пойдем, что ж так сидеть, холодно.

Муругая собака уже вовсю подталкивала Амура то плечом, то бедром, а я, как заколдованная, пошла за парнем, который даже не соизволил обернуться.

Через несколько минут мы оказались в лесу, хотя стало светлее. Поднявшись по едва видным под снегом каменным ступеням, которые одним прыжком перескочил мой провожатый, я увидела облупленный домик в три окна. Остановившись у двери и неожиданно совсем по-пушкински откинув руку, юноша сказал:

– И кажется, что жизнь должна протекать в величавом покое, в достойных занятиях, В невозмутимой тишине, вдали от нужды, распрей и суеты.

Но я, понимая, что одиночество и весна продолжают отнимать у меня все, чем образованный человек обороняется от непознаваемой и страшной силы приоткрывшейся на миг другой стороны природы, усилием воли улыбнулась и спросила тоном взрослой тетки, обращающейся к неразумному дитяти:

– И что же это за домик? Ты здесь играешь?

– Нет. А дом… Это единственное, что осталось – бывший дом садовника и…

Стало слышно, как солнце крадется по деревьям и как под снегом быстро-быстро стучит толчками сок пробуждающихся первых цветов.

– А ты, случайно… не сын Гавриила… Гавриила Петровича?

– Какого Гавриила Петровича? Нет. И садовника звали совсем иначе. Впрочем, их много… Было много.

– И у тебя нет средневековой одежды?

– Зачем?

– Тогда скажи, как тебя зовут.

– Поспешность, как известно, дело дьявола, – сурово ответствовал юноша. – И всему есть свое время. Ведь я же не спрашиваю, как зовут тебя. Я просто верю.

Все рассказы Гавриила о деревьях, травах, птицах и душах показались мне в эту секунду простыми параграфами учебника.

– Амур! – крикнула я в надежде обрести реальность, но никто не примчался и не дохнул в лицо отрезвляющим здоровым розово-пенным жаром. – Амурушка! – Точно так же я звала его в то страшное утро вскоре после гибели Никласа.

– Он не придет. Они с Гайдой уже у озера. – Перед глазами у меня заплясали крошечные зеркала: Гайдой звали любимую легавую прадеда. – И вообще, ему лучше быть здесь, ведь, как я понял, это не совсем твоя собака. Им вдвоем будет хорошо, им откроется будущее. А здорово, что ты в таком комбезе! – вдруг ни к селу ни к городу по-мальчишески ляпнул он. – Я представлял тебя совсем другой.

Разумеется, спрашивать о чем-либо было бесполезно – оставалось, наверное, лишь узнать будущее, раз уж этот мальчик владел прошлым. И не успела я сглотнуть горчащую слюну ожидания, когда он заговорил сам:

– Я понимаю, тебе трудно соединить все факты реальности и подсознания. Не надо. Считай просто, что я… ну, скажем, потомок побочного сына кого-то из живших здесь. – Мальчик кивнул в сторону пепелища, и брови его сошлись в суровую прямую линию. – С детства от дряхлого дедушки наслушался рассказов и про псовую охоту, и про дом, и про сад. А что говорю складно, так просто потому, что много читаю. Словом, ничего необычного. Ведь ты сама хотела некоего откровения? Освобождения? Знания? Таланта? Воплощения себя? Чего-то ведь ты хотела, идя сюда?

– Спасения, – прошептала я.

– Спасения? – словно бы даже удивился юноша. – Но разве его ищут на земле? Ты, наверное, ошиблась. – Он нахмурился. – Это плохо. Ведь сегодня – твой третий и последний…

– Что?

Солнце уходило, в длинных тенях деревьев домик садовника казался заброшенной готической часовней. Мы так и стояли на пороге, и что было за дверьми – все еще оставалось неизвестным.

– Шаг.

– Шаг? Последний… – переспросила я непослушными губами, удивляясь, почему же передо мной стоит парень в поношенной одежде, а не сияющий архангел в одеянии из белых роз.

– Да. Потому что это единственная возможность страстью исполнить долг. Иди сюда. – И он жестом показал мне, что надо обогнуть дом.

Я перешагнула полосу тени, косо падавшей от островерхой крыши, и невольно отшатнулась. Но юноша уже крепко держал меня за руку прохладными тонкими пальцами. На поляне по-весеннему прозрачного леса бушевали цветы, но не те, чьи названия настолько Стерлись на наших устах, что мы уже не осознаем их сути, а неприрученные дети природы. На невысоких голых прутьях пенилось сиренью волчье лыко, ковыляли на мохнатых ножках лиловые колокольцы ядовитой сон-травы, медуница на глазах менялась от красного к почти синему, а упрямые кожистые листья выталкивали наверх зеленовато-желтые снаружи и темно-вишневые внутри цветы копытня.

И над этими дышащими первозданной мощью растениями вдруг с востока взошел месяц, мал и темен, худ и мрачен, и остановился над моей головой. Тут же над ним застыл другой, поднявшийся с запада, огромный и светлый. От обоих шел испепеляющий жар, в котором светлый медленно приближался к темному. Догнав, он ударил его собой, и поглотил, и принял, и темный просветился в нем слабой прозрачной тенью. Тотчас светлый вспыхнул еще ярче, выпустил из себя огненные искры и стал расти, сияя и слепя неизреченным светом.

И все названия стали мне известны, и все законы понятны, и все веления доступны.

И тогда свет над поляной стал серым, словно присыпанным пеплом, и волчье лыко сизой пеной уже слетало с оскаленных лошадиных морд. Пронзительно завыли трубы, заволновались травы, заметались рыжие языки горицвета, и метелки хохлаток закурились все тем же чудовищно-сладким, сводящим с ума запахом.

Прохладные пальцы стали горячими, и я открыла глаза, чтобы увидеть, как нежным румянцем залилось лицо, в котором – я уже не сомневалась – явственно проступили тонкие черты семисотлетнего дворянства.

Я хотела поднять руку, чтобы коснуться и проверить… Но не успела – юноша легкими стопами шагнул в живое горячее буйство, и его светлые прямые волосы стали плавно подниматься от идущего снизу смертельного жара. Откуда-то из глубины леса послышалось однообразное и тревожное «рюю… рюю… рюю…» зяблика, неожиданно закончившееся лихим «тиу», и юноша начал медленно клониться в жгучие травы.

А спустя минуту пеночка уже выводила над густыми пустынными снегами свое печальное «фиу-фию», и лишь пять розоватых пятен на запястье говорили о том, что кто-то действительно только что держал меня за руку…

Амура я так и не нашла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю