Текст книги "Единственное число любви"
Автор книги: Мария Барыкова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
14
Я вернулась в город в апреле и обнаружила идеально убранную, но покрытую пылью квартиру и узкий лист бумаги на письменном столе, сообщавший, что Владислав уехал на год в Германию, чтобы закончить свою книгу о Достоевском и, как он выразился, «не только поверить теорией практику, но и обрести веру».
С исчезновением Амура прекратились мои прогулки, со смертью Никласа – долг, с отъездом Владислава – страсть. Старый мир лежал в руинах, ставших уже почти экспонатами, и, бродя среди них, я испытывала лишь праздное любопытство. Я просто впитывала в себя впечатления жизни, как растение впитывает соки земли, а вокруг тайно и буйно цвела поляна далекого северного леса. И у изголовья всегда лежала книга с серебряной вязью.
Но в мае, когда деревья и кусты только-только начали покрываться листвой и разноцветье еще не успело вытеснить непорочную белизну первых цветов, всегда преобладающих по весне, поскольку именно белое больше всего привлекает к себе оплодотворяющих обитателей леса в нежных весенних сумерках, я решилась бросить спасительные костыли города.
В пустой Александрии пахло ветром, стлавшийся под ногами дым сжигаемых листьев завивался вокруг полуразрушенных памятников и густым молоком огибал холмы, на которых после его теплых объятий появлялись голубые перелески. Я шла за длинными шлейфами дыма, закрывавшими щиколотки, и на одном из откосов склонилась над едва показавшимся ростком: два почти прозрачных, почти бесцветных листочка охватывали туго сжатый бутон, образуя острую стрелку, пробившуюся сквозь всю толщу наслоений лета, осени и зимы. Внезапно холм вспыхнул, озаренный прорвавшимся сквозь туман солнцем, и, подняв голову, я увидела перед собой памятник красного гранита, на котором золотилась готическая надпись:
САДОВНИК ЭРЛЕР
Мужу и другу
Я коснулась камня ладонью и в тот же миг где-то глубоко внутри себя ощутила сгусток победившей жизни.
РАССКАЗЫ
КИЗИЛ
Заканчивалось далекое лето семидесятых. Уже рыжеющая яйла сползала к морю и там вскипала кровавой пеной созревшего кизила, вкус которого был столь же пронзителен и столь же неуловим, как вкус тайно сорванного поцелуя. Глянцевитая тонкая кожица, неподвластная губам и небу и требующая легкого усилия зубов. Влажная мякоть. Набегающая слюна. Долгое послевкусие и жажда очередной ягоды…
Мы приехали с мамой в Симеиз, где уже в снятой комнате нас должна была ждать ее приятельница с сыном. Несмотря на снобизм шестнадцати лет и специализированной школы, я с облегчением увидела, что комната оказалась огромным овальным залом с окнами в полстены, приятельница – вполне здоровой строгости теткой, а сын – очаровательным мальчишкой лет двенадцати, смуглым и гладким, как хорошая шоколадная конфета. Через день мы уже играли с ним в бадминтон, и он, сам сливаясь и даже не с ракеткой – с воланом, с ревностью ребенка постоянно указывал мне на все мои промахи. Утром, неизвестно зачем сунув мне в руку длиннопалую ладошку, он тащил меня вниз по мощеным улочкам, чтобы тайком от родителей выпить только что появившуюся тогда в заграничных маленьких бутылочках с красно-синей наклейкой пепси-колу. И приторная болотная жидкость щекотала наши губы, и рука его на обратном пути была горячей и липкой. В самую жару мы уходили в горы, где воровали виноград, и обрывками лоз он украшал мою выгоревшую непричесываемую днями голову и фотографировал, мучая длиннейшими выдержками. А когда здания начинали заплывать тягучей лиловой мглой, мы спешили в кино, срезая дорогу через туберкулезные санатории, и давились от смеха, изображая боязнь заразиться, для чего натягивали на головы полиэтиленовые пакеты. И наши бесплотные фигуры в белых инквизиторских колпаках бесшумно скользили до самого моря через дыры в заборах. Темной же южной ночью, когда я уходила в сад под единственный фонарь читать и перечитывать письма подруги, с которой нам в тот год открылись и юность, и дружба, он, рискуя быть наказанным, крался за мной. И я слышала за кустами айвы его серьезное детское дыхание. Мне было с ним хорошо. Его детскость подчеркивала мою взрослость, но в то же время тешили (хотя втайне – или немного смешили) жадные мальчишеские взгляды на белую полоску от старого купальника. У Борьки был только один недостаток – он боялся плавать. Не то чтобы не умел, а именно боялся. Но я прощала ему этот тяжкий для мальчика грех за ум, за воспитанность, за умение держаться достойно и большую часть времени проводила с ним на мелководье, без особого сожаления лишив себя удовольствия вдоволь поплавать.
Август становился все более спелым. Из слив ушла кислинка, а галька на пляже не остывала даже под утро. В тот день накупили кизила и весь долгий жаркий день варили варенье. И рты наши то и дело украшала розовая, кружевная, карнавальная пена. Прозрачным, быстро застывавшим на воздухе сиропом я рисовала масонские треугольники между Борькиными угловатыми лопатками и получала в ответ розы на щеках и плечах. Над горами собиралась гроза. Поздно вечером родители собрались на ночной сеанс в одном из санаториев, и мы остались одни в нашем стеклянном зале, к которому, как тать, исподволь подбирались темнота и дождь. Уже давно были пересказаны мной «Души чистилища», давно обсуждены одноклассники с обеих сторон, и даже перспектива пробраться завтра на выставку раковин без билетов, а гроза, которую мы так хотели дождаться, так и не начиналась.
Я вздохнула и, махнув простыней, перебралась в другой угол кровати. Полотняная белизна полоснула по сумраку, словно зарница. И тут же раздался тихий Борькин голос. Он вообще умел говорить негромко.
– Помнишь, у Твена судят какую-то нищенку за то, что она вызвала бурю? Может, давай попробуем?
Я немного смутилась, услышав такое из полудетских губ, но быстро сообразила, что из других губ это и вообще вряд ли услышишь.
– Подобное вызывается подобным, – уже смелее заявил Борька и спрыгнул на пол, отчего простыня, окутывавшая его худые плечи, вздулась плащом, как у какого-нибудь тамплиера. – Сначала надо создать ветер. – И с этими словами он ринулся вокруг стола, занимавшего треть зала, с каждой секундой все больше напоминая уже не рыцаря, а его коня – так уверенно и быстро мелькали передо мной Борькины загорелые ноги, еще с детской округлостью коленок, но с уже по-юношески вытянувшимися бедрами. – Ну, что же ты? – едва не с обидой выдохнул он, в очередной раз пробегая мимо меня и обдавая веселым запахом просоленного морем тела. – Давай!
И стоило мне только коснуться нагретого за день пола, как ноги сами понесли меня вслед за парусом простыни, вздымавшейся с каждым кругом все выше и открывавшей матовые тугие ягодицы. Мы бежали, и пьяное чувство полета ударяло нам в головы. Ставшие холодными простыни то и дело касались то лиц, то рук, сбивая с неуловимого, ясного только нам двоим ритма. И на каком-то сотом повороте я вдруг крикнула Борьке: «Брось!» – и разжала руку, механически стягивавшую ткань у горла. Простыни упали, как погасли, на несколько секунд смягчив стук босых ног, и теперь мы неслись, прорезая тьму кусками нецелованной солнцем плоти. И остановка была уже немыслима.
Нас спасла только первая молния. В слепом ее свете я вдруг увидела Борькино лицо, ставшее таким же белым, как перевернутый треугольник внизу с дрожащей от страсти медианкой. Вскрикнув, я почти упала на пол, все еще вибрировавший и тихо постанывавший от наших бешеных усилий, и с облегчением увидела, как Борька, чуть пошатнувшись при остановке, рухнул на первую подвернувшуюся постель – мамину. Кое-как переведя дыхание, я подошла и тихо укутала его поднятой простыней, отчего он всхлипнул и прижался влажным виском к моей руке.
– Видишь, у нас все-таки получилось, – счастливо прошептал он и мгновенно уснул, так и не убрав головы с ладони.
Через несколько минут я высвободила руку и вышла на крыльцо под упругий, послушавшийся наших велений дождь.
Утро вернуло Борькиным щекам прежнюю смуглость, а мне – прежнюю с ним легкость. Стараясь хоть как-то вознаградить его за вчерашнее удивительное приключение, я согласилась пойти с ним не на море, а с самого утра в кино. Вокруг ложноклассических колонн витал привычный запах соли, близлежащего туалета, лавра и сухой горячей земли, на экране страдали купцы и аристократки, а на выходе, уже привычно устроив в ладони длинные горячие пальцы, я неожиданно столкнулась с мальчиком из параллельного класса. Никогда за всю зиму не сказавшие друг другу и десяти слов, здесь, на берегах, овеянных бессмертным духом хозяйки белого шпица, мы остановились, пораженные явной, на наш взгляд, неслучайностью встречи.
Серые оленьи глаза Игоря описали ровный полукруг от угадываемого за лаврами моря до курчавой головы у моего плеча и этим движением очертили пространство, в котором нам троим отныне предстояло существовать.
Оставалось всего десять дней. Теперь я вставала рано и по свежим голубоватым улицам одна неслась вниз к морю, где холодная галька уносила меня в сторону Алупки, в серую от предутренних теней бухту. Там уже ждал меня Игорь, и, сплетя гладкие, обкатанные морем руки, мы шли по берегу, в унисон читая вдруг открывшегося нам Гельдерлина – подарок от моря, от пряной полыни, от небесной бездны и мятежных ветров, что спутывали волосы и придавали голосам звучность и задыхания страсти.
Шепчу, что словно в садах далеких
Ищет подруга тебя, и после
Жутких и сумрачных дней нашлись мы
Здесь в потоках святого прамира.
Нам улыбалась Греция, и потому мы не сознавали ни своих чувств, ни своей наготы. Зато и то и другое видел тот, чьи глаза все чаще становились припухшими и упорно смотревшими в сторону при моем возвращении, а коленки и локти все больше покрывались прихотливой сетью царапин. Как-то на пляже я провела по ним пальцем и усмехнулась:
– По ним можно изучать целые путешествия…
– Почему же только путешествия? – в тон мне ответил он. – Можно и роман.
– Не дерзи. Это не роман. Это – Крым, август, литература. – Он недоверчиво отвернулся, но по вздыбившемуся пушку на поющих позвонках было ясно, что надежда все-таки отравила его. – Хочешь, пойдем с нами сегодня за кизилом?
– В овраг за третьей бухтой? – язвительно уточнил Борька, дабы у меня не осталось никаких сомнений в том, что он был везде и видел все.
– Ну, тебе лучше знать, где ягоды слаще, – парировала я, на секунду забыв, что передо мной ребенок.
– Где слаще, туда вам не добраться, – спокойно и веско уронил он, вставая. – Впрочем, надень мою рубашку с длинными рукавами.
Игорь в ответ на мое предложение только улыбнулся и заметил, что ближе к вечеру любые овраги в горах не самое лучшее место, поскольку весь жар за день стекает туда и стоит на дне густой мутью, от которой болит голова и лопаются переспелые ягоды. Но мы все-таки пошли.
Дорога, шурша, вздыхая и звеня, долго вела нас наверх, в просветах деревьев иногда открывая море – настоящее море, без прибрежной полосы, золотое и серое. Борька почти бежал впереди, словно это он взял нас с собой, а Игорь смеялся влажными глазами и лениво шагал за мной, играя смолистыми шишками, ибо уже знал, что мне нравился запах кипариса, всегда мятно холодивший кожу. Так мы шли втроем, юноша, девушка и мальчик, и прозрачный аттический свет ложился нам на плечи. И не хотелось ничего иного.
В овраге действительно оказалось душно. Его сторожила тяжелая сладкая тишина, в которой солнечные пятна обретали плоть. Мы переглянулись и разошлись в разные стороны.
Я лениво собирала багровые вздувшиеся ягоды, лопающиеся от любого неверного прикосновения и пятнающие руки балаганным подобием крови. Солнце висело прямо у меня за спиной, делая запах мальчишеского пота от Борькиной рубашки явственней роскошного восточного аромата кизила. И скоро это ощущение, умноженное на ненужное занятие и отсутствие Игоря, стало раздражающим, словно притаившийся в засаде угаданный соглядатай. Оглянувшись, я осторожно позвала:
– Игорь! – и невольно добавила: – Гиперион… – но, не услышав в ответ ничего, кроме испуганно взлетевшей птицы, с яростным облегчением сбросила клетчатую ткань, отодрав ее, как кожу. Через минуту руки и плечи покрылись саднящей паутиной царапин, и я растянулась на горячей земле в причудливым узоре травинок и трещин. Внизу было совсем душно, и воздух казался не только осязаемым, но и видимым. Он клубился, обволакивал и ласкал, словно вожделеющий античный бог, и губы раскрывались ему в ответ, и розоватое марево застилало взор. Бестелесное дыхание обнимало колени и поднималось выше, жарким пластом ложась на живот, на худые ребра, обжигая незагорелые и прохладные нижние своды груди. Я отдавалась торжествующей силе древней природы, неотделимой от божества, от чувства жизни и своего единственно возможного места в ней. И, как в линзе, под солнцем сгущающей невидимый свет в тугой завиток огня, во мне воплощались все грезы шестнадцати лет. Пахло смолой и солью. А природный бог становился все настойчивей, дыхание его влажней и гуще, и, становясь таким же горячим паром, я еще блаженно думала о прекрасном сочинении, которое напишу первого сентября: о Тавриде, последнем лете детства и даре божественной любви.
Я вскочила слепая от бешенства и, не найдя под рукой ничего, кроме собранного кизила в пластмассовом ведерке, как пантера, разрывающая внутренности жертвы не сверху вниз, а наоборот, мазнула раздавленными ягодами от курчавого лоскутка до смуглого угловатого плеча.
– Вот тебе твоя потерянная невинность! Мальчишка, дурак! Все испортил!
И, схватив рубашку, распятую на твердой, как камень, земле, я бросилась наверх, обдирая руки и ломая ногти. А Борька остался в овраге и пришел только к вечеру, когда начали волноваться не только родители, но и я сама.
– Я плавал к третьей бухте, – тихо ответил он на расспросы матери, и я поняла, что это правда. И что он все-таки стал мужчиной.
Через два дня мы уехали. Но и сейчас, спустя много лет, мне порой видится маленький античный божок, стоящий внизу, один среди пылающих кустов, и алые капли стекают с его обнаженного тела, предвещая иные видения и иное страдание.
ЛАБУРНУМ
Дом стоял на высоком холме, а перед ним за рекой тянулся густо-зеленый летом и девственно-белый зимой «турецкий берег», названный так по имени забытой богом деревушки Турец, которую не было видно с холма даже в самую ясную погоду.
Дом жил своей собственной жизнью, храня в себе и голоса гродненских гусар, заночевавших здесь январской ночью восемьсот тринадцатого года, и глухой, но удовлетворенный гул сельца под горой при известии об августовском путче, и вчерашний разговор о том, что лисичек по всем приметам в это лето будет видимо-невидимо. Отовсюду – со стен и со страниц альбомов, которых в доме было множество, – смотрели на его нынешних обитателей лица русских мальчиков, всегда немного застенчивых, а потому надменных и улыбавшихся тайными улыбками посвященности вкупе с каким-то порочным целомудрием. Поэтому в доме царила странная атмосфера, которую никто не пытался выразить, но если бы кто-то и решился на это, то, безусловно, не обошелся бы без определений смутных токов тела, уносящихся, однако, ввысь, туда, где они уже смыкаются с духом, а после и вовсе начал бы лепетать нечто совсем невразумительное, вроде льдинками тающих на воспаленном языке слов «жасмин» и «жемчуг»… жемчуг и жасмин… где в первом таилось напряжение тугого лука, а во втором чудился хруст сминаемого шелка… Но выражать это не было никакого смысла.
Каждый вечер – а вечера здесь бывали желтыми и тягучими, как мед, – все собирались на террасе и долго пили чай, а когда сумерки исподволь кольцом охватывали дом, призывней начинали белеть рубашки мужчин, а колени женщин, наоборот, темнели и тяжелели, – собравшиеся ясно чувствовали на обнаженных шеях властное дыхание дома. И наслаждались, и тянули чаепитие до тех пор, пока кто-нибудь, уже совсем изнемогший и раскрасневшийся, не вставал и порывистым движением не включал свет. Так происходило и весь этот июнь, кто бы ни собирался у стола за белыми балясинами террасы.
А народу в доме всегда было много, и самого разного; хозяева радостно принимали и батюшку из старинного монастыря, и педантично любознательных немцев, и свалившегося, словно действительно с луны, столичного астронома. Зыбкая грань приятия проходила где-то в самом нутре дома, и хозяева, явственней всех ощущавшие его дыхание, безошибочно угадывали, кому можно, а кому нельзя нырнуть в водоворот царящих здесь сил и кто за вечерним чаем сумеет услышать на белой террасе тревожный и сладкий гул собственного сердца.
Маше, три года назад попавшей сюда почти случайно, казалось, что она чище других слышит этот мерный гул, чем-то похожий на рокот океана. В городе у нее был муж, пятилетняя дочка и веселое молодое счастье. Но каждый год она приезжала сюда, бродила по комнатам и, выходя на окутанную душно-бледной сиренью террасу, на мгновение обмирала, словно в первый раз. И сейчас, неслышно ступая по бархатным опилкам бывшей бальной, превращенной временно в столярку, но ни на каплю не потерявшей от этого своей звонкой прелести, она в который раз твердила себе, что давно пора уезжать, что ничего не происходит и не произойдет, что чаю осталась последняя пачка… Но эти соображения лишь на доли секунды вспыхивали и тут же гасли, а босые ноги уже ступали по гладкому полу портретной, наливаясь его розоватым теплом, пружиня, округляя икры, высоко выгибая маленькую ступню…
Маша громко рассмеялась и шагнула на террасу. За ее спиной зазвенела стеклянная дверь.
За белым столом без скатерти уже сидели приехавший вчера из Пскова архитектор, несмотря на окладистую бороду, множество детей и построенных храмов, удивительно узкий, летящий и молодой, выпукло-законченная музейная дама и сама хозяйка, густой полураспущенной косой и бездонными глазами напоминавшая ангела то падшего, то въяве спустившегося с небес. Все повернулись к Маше, а хозяйка рукой указала на место рядом с собой.
– Вечер добрый, Машенька? – скорее беспокоясь, чем утверждая, улыбнулась она. – Рыба сегодня слишком сильно плещет. – От этой простой фразы Маша невольно повела худыми плечами, словно скользкая тяжесть рыбьего тельца съехала вниз по позвоночнику.
– Но ведь сирень почти не пахнет, – возразила она, прислушиваясь к себе и сильнее обычного втягивая тонкими ноздрями воздух – будто желая увериться в обратном.
– В том-то и дело, – тихо ответила хозяйка и пододвинула Маше синюю чашку, казавшуюся еще темнее от крепкого чая.
Она пила, делая редкие большие глотки и с каждым глотком чувствуя, как ее губы наливаются и краснеют, а спина невольно вздрагивает, будто там и вправду лежит липковатое тельце какой-нибудь полумертвой уклейки. Тем временем подошло еще несколько человек, и разговор, как бабочка, запорхал, касаясь всего ненадолго, но за несколько фраз успевая выпить самый сладкий и сокровенный сок. Это был вполне обычный разговор людей одного круга или, по крайней мере, одного направления мыслей, но Маше казалось, что за произносимыми словами прячут совсем иное – то, что разлито в пряном вечернем воздухе, что прячется за окаймлявшими луг кустами малины с уже тревожно набухшими твердыми ягодками и чего все, как и она, боятся и ждут.
Последним подошел Сашенька, племянник хозяина, всегда втайне раздражавший Машу контрастом между вызывающе бугрившимися двадцатилетними плечами и гладким спокойным лицом; кроме того, ей казалось, что своей простотой он оскорбляет всю романтику дома, все его обещания и зовы.
– Звонили со станции, – глуховатым баском сообщил он, – приезжает Георгий…
– И разумеется, он осчастливит нас не больше чем на вечер, – усмехнулся архитектор. По его светлому лицу пробежала тень.
– Зачем ты так, Павлик? – укоризненно шепнула хозяйка, продолжая наливать чай. Но обостренным взглядом зверя, ждущего в засаде, Маша увидела, как дрогнули смуглые пальцы и в лице на мгновение взял верх ангел падший.
– А-а! – вдруг коротко и пронзительно вскрикнула она, и все увидели, как в квадратном вырезе ее белого полотняного платья вздувается густо-красное пятно осиного укуса.
Началась суета с предложениями то льда, то листа подорожника, и было видно, что все рады этому нелепому укусу, словно он помог снять некое замешательство, повисшее на террасе после сообщения Сашеньки. Маше неожиданно стало до беспамятства страшно, и она, не ощущая ничего, кроме этого парализующего неясного страха, почти не почувствовала, как крупная юношеская ладонь коснулась левой груди, чуть придержав ее, а прохладные твердые пальцы ловко вынули жало. На какие-то секунды ей все стало безразлично, будто она провалилась в тягучее, сосущее под ложечкой безвременье.
– Конечно, опять творческий кризис… или неудачный роман… – сквозь поднимавшийся над столом чайный парок слышала она, – неужели снова… этот кошмар… какой чудовищный бред…
– Дом – не санаторий, – тихо, но жестко остановила эти плывущие фразы хозяйка. – Маша, вам еще чаю?
– Нет, спасибо, я лучше спущусь к реке, – пробормотала Маша, чувствуя, что с этим укусом и этим вскриком из нее вышла вся смутность и неопределенность и теперь осталась только твердая уверенность в неизбежном.
Скользя по сплетенным корням обрыва, она почти скатилась к реке, увлекаемая вниз внезапно потяжелевшими бедрами. Но там, на берегу, воздух был уже холоднее и спокойнее, мох призывно пружинил под ногами, и потому Маша еще долго шла берегом куда глаза глядят, пачкая голые ноги и платье, – до тех пор, пока совсем не стемнело и вода не озарилась медными отсветами неведомого и невидимого Турца, где ночами напролет работала частная лесопилка…
Когда же она, карабкаясь вверх по склону, подошла к дому, было, вероятно, уже около двенадцати, поскольку луна стояла высоко над дальним лесом. Но на террасе вовсю горели свечи, отчего вокруг стоял оранжевый нимб дрожащего света. «Это, наверное, в честь приезда…» – мелькнуло у нее, но мысль оказалась тут же поглощена еще одним ощущением, сменившим уверенность, только что делавшую ее тело гибким и сильным, как стальной прут. Новое ощущение, зарождаясь где-то в горле, серебряной уклейкой соскальзывало вниз, остро ударяя внизу живота, а там блестящее острие расплавлялось в горячую влагу, тяжкой ртутью склеивало ноги, мешая идти, не давая дышать. Но, медленно переставляя непослушные ноги, Маша шла к террасе прямиком по лугу, и ветер, не достигавший поймы, но гулявший ночами наверху, облеплял ее втянутый, как у подростка, живот и вкусившие материнства груди. У самых ступеней дома она нагнулась и, сорвав шероховатый султанчик полыни, зачем-то растерла его меж влажных от росы и страха пальцев.
На террасе порочно-сладко пахло дорогим трубочным табаком, не жалуемым в доме кофе и еще чем-то, что Машино тело, с сегодняшнего вечера жившее отдельной от нее, откровенной и бесстрашной жизнью, мгновенно распознало как запах желания, невидимыми пеленами окутывавший сидящих и случайным облачком уносившийся на восток к лесу. И, еще не подняв глаз, Маша уже знала, что средоточием этого запаха, тем местом, откуда токи его завивались в тугую струю, были хрупкие перила, на которых, прислонясь угловатым плечом к резному столбу, сидел незнакомец. Так и не подняв глаз, не отряхнув налипшей травы, она подошла вплотную к нему, и, прежде чем предупреждающий голос хозяйки скороговоркой произнес: «Маша, это Георгий», – ее напрягшийся живот успел коснуться худого голого колена, вызывающе торчащего над белизной перил.
Георгий слегка наклонил темно-русую голову и, не привстав, протянул Маше длинную ладонь.
– Я не думал, что в столь олитературенном доме кто-то еще может реально бродить по лесам ночью, – проговорил он. – Значит, с вами можно иметь дело. Я говорю о настоящем, – едва слышно добавил он и снова откинулся назад.
– Маша гуляла сегодня ночью первый раз, – совершенно не к месту вдруг брякнул Сашенька.
Маша вспыхнула и в растерянности обернулась к хозяйке:
– Таня, я… Да что же это такое?
– Он шутит, шутит. – Явленный ангел легкой рукой провел по юношескому ежику Сашеньки.
– Я не шучу, – громко и упрямо повторил Сашенька. – Она ночью никогда не гуляет. Зачем ночью? Ночью плохо, глупо…
Маша неожиданно топнула босой ногой, и ее взлетевшее колено снова коснулось мужской ноги, до неприличия горячей и упругой.
– Замолчи! – задыхаясь, зло выкрикнула она. – Что ты понимаешь!
Георгий лениво спрыгнул с перил.
– Да вы тут все… свихнулись. Я иду спать, моторка за мной завтра рано. А тебя, Танечка, я все-таки без памяти люблю. – И, немного ссутулив широкие плечи, быстрым шагом скрылся в лиловой темноте за стеклянной дверью.
Пульс чаепития сразу прервался. Кто-то продолжал тянуть остывший чай, а кто-то слишком долго и намеренно смотрел за перила террасы, где в зеленоватой тьме слабо светились огни близлежащей деревни, некогда бывшей вассальным владением дома, но поведение всех так или иначе было неестественным, хуже того – лживым… И Маша, покорно опускавшая в чашку пылающие губы, с ужасом понимала, что причиной тому она; она, с притворным равнодушием кладущая в чай сахар, она, она одна, со своим подобравшимся, как перед прыжком, животом, с затуманенным плывущим взглядом. Она жалко огляделась по сторонам, желая восстановить хрупкое равновесие, но еще больше – оправдать себя. Поймав этот затравленный и вместе с тем слишком знающий себе цену взгляд, первым не выдержал Павлик.
– В принципе я собирался завтра плотно засесть. Черт возьми, церковь столько лет стоит, как донага раздетая! А все одни разговоры… Спокойной всем ночи! – почти с вызовом пробормотал он и ушел в ту же поглощающую тьму за стеклом.
Все оживились и задвигались, принося этим Маше и облегчение, и боль. Спустя несколько минут почти все разошлись с террасы, напоминая о себе теперь лишь шагами в гулкой глубине дома да шорохом кустов, которыми заросло «черное» крыльцо. Но Маша все еще ощущала на своих полуголых плечах те мятные дуновения, что овевали ее, когда уходившие поспешно огибали длинный угол деревянного дивана, где она сидела, готовая сорваться и взлететь в любое мгновение. И в этих дуновениях была радость свершения того, чего все так напряженно ждали, и – легкая зависть, оттого что избранными в этот раз оказались не они. Маша держала чашку с остывшим чаем как чашу причастия, и темная власть избранничества наливала ее тело буйной тяжелой кровью.
– Машенька, – маленькая бестелесная рука легла на ее пылающую, – сегодня я видела, что у Грушкина камня расцвел лабурнум. – Что-то римское и жестокое послышалось в названии этого скромного лесного кустарничка, и Маша невольно оторвалась от своей чаши, чтобы проверить это секундное ощущение по ярко блеснувшим глазам хозяйки. В ответ на нее глянула сама ночь, впрочем тут же смягченная шелком ресниц и голоса: – Я просто хотела сказать, что цветок удивительной красоты, и жаль, если никто его не увидит. Ведь знаете, – чуть замявшись, добавила она, – когда-то им клялись… Если что, вино и хлеб в большом поставце.
– Но ничего… – протестующе выдохнула Маша.
– Конечно, ничего. Просто в июне иногда хорошо посидеть ночью одной и послушать себя. – Непокорные, с тихим серебром волосы хозяйки задели Машин висок и растворились в темноте.
Она осталась одна в мерцающем свете догоравших свечей, в белеющем кубике террасы, среди дышащих сыростью лугов и лесов, под набухающим краткой ночью небом, одна со своим уже не принадлежавшим ей, полным решимости телом.
Подобрав под себя ноги, Маша бездумно глядела на туманное зарево лесопилки, в его зыбком свете листая страницы забытого, вероятно, музейной дамой альбома, со страниц которого с осуждающим любопытством смотрел породистый голенастый мальчик в окружении красивых женщин и заграничных велосипедов. Туман на реке прильнул почти к самой воде, часы в рояльной проиграли моцартовский менуэт, что означало поворот на утро, и вновь повисла безмятежная прозрачная тишина. Пожав плечами, Маша громко захлопнула альбом, поднялась и медленно пошла к двери, на ходу проводя руками по груди и бедрам, словно проверяя, существуют ли они на самом деле и так ли уж дерзки, как казалось ей еще несколько часов назад. Имя «Георгий» даже не приходило ей в голову, но груди жадно ответили прикосновению, и она, застыв у самых дверей, чуть наклонилась, уперев гладкий лоб в беленый косяк, и удивленно тронула правую грудь безымянным пальцем. Блеснуло обручальное кольцо, соска коснулся грубый изнаночный шов платья, сшитого ею самой здесь, в этом доме, на старой машинке, по старинной выкройке. Стало щекотно, и, коротко засмеявшись, она качнула грудь сильнее. Плотный холст, холодя, на мгновение прилип к белому шару, принял его форму и снова опал. Маша, не отрываясь, смотрела на колыхание ткани… Незаметно для себя она отняла от косяка другую руку и принялась раскачивать уже обе груди, стараясь, чтобы они едва касались друг друга. В ее движениях появился какой-то глубинный ритм, платье уже теснило. Плохо понимая, что делает, она пробежала пальцами по трем перламутровым пуговкам, выпуская груди в ночной июньский холодок. Они, с тут же съежившимися сосками, выпали из жаркого гнезда и, качнувшись еще раз, застыли, словно в недоумении. И в то же мгновение Маша увидела себя со стороны: женщина, стоя в одиночестве на темной террасе, как завороженная, смотрит на собственные качающиеся груди. Она вспыхнула, выпрямилась, поспешно застегнулась и нырнула в манящее теплотой и уютом лоно дома.
Она на цыпочках прокралась в свою комнатку, единственным окном выходившую на когда-то парадную, а теперь совсем приблизившуюся к лесу площадку, где до сих пор стояли две чугунные мортирки, игрушечными залпами которых дом встречал гостей в былые времена. Лес здесь был темный, еловый, и каждую ночь Маша просыпалась от звуков старых, отживших свое шишек, падающих на утрамбованную годами хвою. Они всегда падали под утро, в самый сладкий сон… Она поглядела на небо: рыжая полоска на востоке еще не загорелась, но темнота там уже готова была разорваться, словно натянутая невидимой рукой ткань, – Маше даже показалось, что она слышит хруст…
Хруст приближался из-за угла со стороны террасы, сначала громко, потом тише, словно узнав, что она прислушивается к нему. Человек так идти не мог. Котов в доме не было, всеобщего любимца ирландского сеттера Куропатку она только что видела сопящим на хрупком диване… Волк, лиса? Господи, какие волки в июне? Все же страх заставил ее подойти к окну, чтобы плотно сомкнуть воедино деревянные рамы. Но плавное движение сбилось – у окна, касаясь плечами высокого подоконника, выросла чуть ссутуленная фигура Георгия. В углу узкогубого рта мерно вспыхивала папироса.








