Текст книги "Единственное число любви"
Автор книги: Мария Барыкова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
10
Стараясь побыстрей проскочить неухоженный парк и до заката успеть в сказочный мир павильонов и галерей, я срезала дорогу и вышла к Большому Капризу. Было пусто и тихо, только где-то упорно вершил свою работу дятел, который в звонком зимнем воздухе слышен особенно хорошо. Вдруг в работе начались перебои, словно что-то мешало птице. Я отметила это совершенно машинально, просто потому, что шла как раз в сторону этих сухих веселых звуков. Потом они смолкли совсем, но не успела я о чем-либо подумать, как за моей спиной раздалось глухое и дикое «Гу-у-у». Я невольно остановилась, но, не давая тишине завладеть временем, странный звук разнесся снова и повторился еще раз – через короткую паузу эха, едва дав ему затихнуть. В этом звуке не было ни угрозы, ни заунывности, лишь некая угрюмость да легкое недоумение. Летом я, не мудрствуя, приписала бы его Пану, но в такой мороз Пан не носится по лесу. Все же через несколько шагов я почувствовала, что не одна: что-то еще жило и дышало в сгустившихся сумерках за неразличимыми кустами. Я остановилась, и оно тоже; я медленно двинулась вперед, а что-то замерло, словно в раздумье, и тут же исчезло, оставив нежный привкус печали от соприкосновения с недоступным миром: ведь все Царское – это роскошный Элизиум, и явление одного из его обитателей – только знак твоей сопричастности. Голова сладко плыла, впереди уже темнела невесомая громада Камерона, когда из-за поворота вдруг выскочила темная тень и в прыжке уронила меня на нетоптаный снег. Влажный нос тыкался мне за ухо, и даже в полумраке сверкала улыбающаяся пасть.
– Донго!
Услышав свое имя, пес сел напротив, далеко вытянув передние ноги и тем самым сделавшись похожим на мифическую тварь, ибо все земные собаки ставят ноги абсолютно перпендикулярно земле. Но вид его говорил не о радости встречи со знакомым человеком, а скорее об удачной охоте. Улыбаясь, я продолжала сидеть на снегу до тех пор, пока не показалась фигура хозяина, на сей раз в горнолыжном комбинезоне и с очередным непонятным инструментом в руках.
– Вы мерзавец, Донго, – смеясь глубиной глаз, заявил он. – Вы позволили себе охотиться в одиночку. За это добыча не будет поделена пополам, а целиком достанется мне.
– Смилуйтесь, сюзерен: я только что приняла его за душу юного екатерининского офицера, мечтавшего да так и не домечтавшегося до какой-нибудь жестокосердой фрейлины в полуверсте отсюда. А вы так мелочитесь.
– Принято. – И Гавриил протянул мне руку, у запястья которой болталась на детсадовской резинке варежка, по цвету подозрительно напоминавшая кудри Донго. – А больше никаких иллюзий?
– Кажется, нет. Если, конечно, не вы были дятлом и еще чем-то, одинаково навевающим тревогу и восхищение.
– Польщен, польщен. – Он потянул меня кверху, и мы оказались стоящими друг напротив друга совсем близко. Я была ниже его лишь на открытый лоб с двумя вертикальными морщинками латинским V. – Особенно последним, тем более что это именно я. – Удивляться мне стало уже нечему. – Дело, как всегда, объясняется совершенно прозаически. Вы ведь шли к Чарльзу?
– Да. Я думала захватить последнее солнце, ту самую минуту, когда оно лучами пронизывает галерею насквозь, как милостивый, мгновенно карающий меч… И все погружается в вечную тьму.
– Слишком мрачно, Варя. Но все равно – пойдемте. Так вот, я в очередной раз проверял на прочность своих подопечных – а для этого нет времени лучше, чем грань между зимой и осенью, когда разленившиеся за лето дятлы начинают чувствовать голод. Парк очень стар, и сердца у деревьев надорваны; стволы здоровы на вид, но в глубине гниль медленно распространяется вверх и вниз, заражая соседей. А следом за гнилью появляются кружевницы-древоточцы. Как об этом узнают дятлы, одному Богу известно, но это так. Знаете, как говорят немцы? «Дятел для лесничего – то же, что охотничья собака для егеря». – Донго подозрительно и даже, как мне показалось, с презрением остановился и поглядел в нашу сторону. – Да-да, мой милый. А вы решили поставить свои интересы выше дела. Я хочу сказать, Донго принялся понемножку охотиться и распугивать моих дятлов. Тогда мне пришлось слегка слукавить и изобразить, что неподалеку появился великий герцог…
– Я же говорила, что без призраков не обошлось!
– Обошлось. Великий герцог – это всего-навсего пугач, то есть филин. А с этим племенем у Донго старые счеты. Посему пес бросился на поиски, а я получил возможность работать. – И Гавриил сделал какой-то хитрый финт инструментом, похожим на огромное шило. – Вы разочарованы?
– Наоборот. – В рассказе оказалось даже больше прелести, чем в пригрезившейся мне истории. В нем была реальная жизнь, а не ее зеркало, о чью холодную амальгаму я билась уже который год. И на мгновение я почувствовала себя такой никчемной, несчастной и ненужной, что вдруг сказала тихим, почти равнодушным голосом: – Два часа назад меня прокляла женщина.
Я ожидала всего, чего угодно, но только не того, что последовало: Гавриил вдруг крепко взял меня за руку, и мы побежали к выходу. Мы неслись по лиловым в сумерках регулярным игрушечным аллейкам, мужчина, женщина и собака, и было в этом беге упоение и тайная свобода. Ни в автобусе, ни даже в электричке он не отпустил моей руки, и ни на шаг не отошел от меня Донго, и так, безъязыкой неразъединимой триадой, сопровождаемой еще чьей-то неотступной тенью, мы добрались до обшарпанной башни в глубине двора.
На лестнице было светло, и даже блестели старые ручки на дверях лифта, а треугольные ступени волей-неволей заставляли не всходить, а взлетать. Только очутившись за звонко щелкнувшими дверями, я почувствовала, что рука моя свободна. И я рискнула посмотреть Гавриилу в лицо. На морозе оно не раскраснелось, а лишь потемнело, как от загара, и на этом смуглом, в инее бороды лице не было улыбки, которую я все же ожидала увидеть. Наоборот, лицо казалось сосредоточенным и хмурым.
– Со словами надо быть осторожнее, Варя, – нехотя произнес он в ответ на мой вопрошающий взгляд. – Уж вам, как редактору, следовало бы это знать. – Я промолчала. – Слово, произнесенное дважды, имеет и двойную власть. Зачем же подтверждать миру… Впрочем, теперь все в порядке. Разумеется, чаю?
Я, кивнув, опять промолчала, на этот раз уже оттого, что мое внимание целиком поглотила квартира. Она вся состояла из треугольников, словно заданных еще лестницей: треугольная кухня, куда мы попали прямо из входной двери, треугольная комната, из которой дверь вела куда-то еще, даже треугольные ванная и туалет – я не постеснялась тут же заглянуть в них. Везде лежали и стояли книги, старинные, с золотым тиснением, осыпающимся при касании, как пыльца на бабочках, и имена светились на них витиеватые, нерусские: Гульд, Иоганн Буксгаум, Якоб Рехель, Сигизмунд… На память невольно приходила алхимия. И действительно, по квартире плыл легкий, пряный и как будто знакомый запах. Наверное, это пахли растения, в изобилии заполнявшие все горизонтальные плоскости. Но это были явно не цветы, а нечто дикое и неизвестное, какие-то длинные безлистные стебли, зеленоватые кудри и нитевидные покрывала.
– Травя́нистые? – улыбнулась я.
– Да, но это травы невинные. – Я неуверенно улыбнулась. – То есть в лекарство не употребляются. А вам, пожалуй, надобны те, что от задумчивости, меланхолии и бешенства или бреда, который бывает без горячки, – задумчиво ответил Гавриил, перекладывая из банки темного стекла в медную кастрюльку причудливые черешки и лепестки. – Вы только дышите расслабленней, а то потом будет нехорошо.
Действительно, запахи становились все разнообразней и все резче. На медных боках кастрюльки конфорочный огонь плясал, как дикарь, и в этих синеватых бликах не только лицо Гавриила становилось все более отрешенным и открытым какому-то иному, неведомому мне миру, но и я сама все глубже погружалась в странное состояние, где все окружающее виделось до неправдоподобия четко. Я еще успела подумать, что сам Гавриил похож почему-то не на средневекового алхимика, как должно было быть, а на античного человека, который, еще не боясь стихий, не успел нагородить между ними и собой бесконечных перегородок цивилизации – он был открыт полностью. Только вот чему?
Но ответ уже не имел смысла: в дразнящем, чуть обжигающем ноздри запахе появилось лицо Владислава, каким оно бывало в последние секунды его бесполезной борьбы с собой – прежде чем он сдавался бесплодным духам физической любви. Пожалуй, лицо было даже еще злее и еще горше, чем обычно. За спиной Владислава, как сломанные крылья, судорожно перемещались тени, свет то потухал, то тек расплавленным металлом, в воздухе ломались белые пальцы… При этом я продолжала видеть и Гавриила, чьи спутанные волосы касались какого-то свисавшего со стены растения, и спящего у его ног Донго. Потом раздался недоумевающий скулеж Амура, и я, к своему ужасу, заметила, что Донго в ответ на эту явно слышимую только мной галлюцинацию оторвал голову от лап и осторожно приподнял левое ухо. А спустя еще какое-то время по кухне поплыл хлебный запах пролитого мужского семени. Тогда Гавриил недовольно и нетерпеливо дернул плечом – и все рассеялось.
– Глупости все это, – буркнул он и снял с огня кастрюльку. – Давайте лучше чай пить.
Я с подозрением посмотрела на бурое варево, пузырившееся в чашках багровой пеной, и мне показалось, что именно от него исходит тяжкий аромат постельных утех.
– Глупости, глупости, – словно в ответ на мои сомнения, немного насильственно улыбнулся Гавриил, – это просто чай, хотя из непростых трав. Отпейте.
Я послушалась.
– Вот этот первый легкий холодок дает дедова трава. Горечь, цвет и привкус шартреза – веретень или, как мне больше нравится, архангелика. Небольшое душекружение – сильфий, который так любил Катулл, – помните, в седьмом стихотворении о поцелуях? Пряность от пламенчика, того самого, вами попранного, а сладость… – Он сделал глоток и закрыл глаза. – Сладость – это ваша лепта в наш чай.
Мне вдруг стало необыкновенно легко и весело.
– Вы сумасшедший, Гавриил?
– Если вам так проще – пожалуйста.
– Вы специально морочите мне голову.
– И для чего же?
Действительно, для чего? Для чего мужчина сорок минут не выпускает из своей горячей руки женские пальцы, приводит женщину домой, вводит ее в состояние близкое к трансу, причем весьма эротического характера, а потом уверяет ее в ее сладости? И все же я могла поклясться, что мы с Гавриилом так же далеки друг от друга, как и в первый день знакомства, и никакие токи не идут меж наших порой соприкасающихся рук. В то же время я не могла отрицать и другого – что этот человек с запущенной бородой и золотыми искрами в глазах пленителен для меня необычайно, и не встречаться с ним почти невозможно.
– Я и сама думаю – для чего? У меня к вам, по крайней мере, любопытство, чтобы не сказать – таинственное влечение души. Но вы?
– Влечение души? – Лицо Гавриила сделалось скучным и даже печальным. – Варя, неужели вы и вправду разделяете влечения душ и тел? Хорошо, пусть не влечения, я не хочу никаких намеков, но вообще – разделяете душу и тело?
– К сожалению… – И давний мой спор между долгом и страстью воскрес над деревянным столом, таким живым в родинках зашкуренных сучков и тепле не покрытых лаком досок.
Гавриил смотрел на меня не то с надеждой, не то с тоской.
– Но, Варенька, разве вам неизвестно, что разделение души и тела это… Вспомните сами, когда душа отделяется от тела? Ведь это – смерть. И больше ничего. О чем же вы говорите?!
Чай вдруг стал горьким и холодным, и фарфор предательски задрожал у меня в пальцах. Я поднялась. Гавриил остался сидеть – молча, держа в руке белую чашку.
– Только ничего не бойтесь, – уже в дверях услышала я. – Что бы ни было. Ни сейчас – ни потом. Донго!
Пес вскочил и шелковисто заскользил по моим ногам, отчего по ним разлился жар.
– Теперь идите. Где я живу – вы знаете. И помните, в октябре ведьмы не летают – это белки. Юные белки-летяги, поддавшиеся соблазну пролететь сквозь вдруг обнажившиеся ветви…
11
За то время, что я просидела у Гавриила, мороз сменился праздничным синим снегом, неслышно падающим с небес. Мне казалось, будто не прошло и двух часов с того момента, как белая лестница водоворотом вынесла нас на последний этаж, и потому я даже испугалась, увидев закрытое метро. Уличные часы показывали начало шестого. Как вор, я побежала по гулким улицам, страшась не живых людей, которые в России об эту пору еще или уже спят, а происходящей чертовщины со временем. Я знала, что Владислав не очень волнуется из-за моего отсутствия, ибо верит в мою неуязвимость, к тому же пустая постель дает ему возможность поработать до утра в свое удовольствие. На исходе зимней ночи город, как обычно, полностью открывал свою имперскую ипостась: роскошный, порочный и надменный, он подавлял равнодушием и нечеловеческой красотой. Это был город Николая, наводивший оцепенение, замораживавший сердца. И мне, бывшей плотью от плоти этого пространства, какой-то частью души неизбежно и неизменно отождествлявшей себя с ним, это ночное ощущение не понравилось. Я любила святочное безумство женского столетия, с его жаркой здоровой силой в осыпающихся кружевах и ломающихся эспадронах; любила лунный перелом века с ветром над замком и поющими флейтами войны; любила город, оглушенный взрывами на Екатерининском канале, город, танцующий в метелях между «Собакой» и «Приютом», любила даже петровскую тяжкую смурь, даже серебряный блокадный апокалипсис – но лживую зеркальную выправку тридцати ледяных лет не любила. И боялась.
Дома было темно и почему-то очень холодно. Амур, свернувшись, лежал не у себя на месте, а в кухне под столом и, услышав меня, лишь застенчиво постучал хвостом. Не раздеваясь, я прошла в спальню, где почему-то было приоткрыто окно, а на подоконнике наметена горстка снега. Владислав сидел в кресле, прикрывшись пледом. Экран компьютера не горел, стопки книг и бумаг лежали нетронутыми. Присев перед креслом на корточки, я заглянула мужу в лицо и увидела в нем то самое выражение злобы и горечи, которое предстало мне несколько часов назад в пряном запахе таинственного чая.
– Что произошло? – Голос у меня был чужой и пустой. Владислав с силой потер вьющиеся виски, и с мистическим ужасом я увидела на его длинных пальцах темно-голубые синяки. И, следуя увиденному, почти механически спросила: – Почему Амур не на месте?
– Он мне мешал, – спокойно ответил Владислав. – Я закрыл его на кухне.
Снега на подоконнике становилось все больше. Не вставая, я напряженно вглядывалась в сумрак комнаты, словно могла увидеть в нем те ломкие тени или тот слепящий свет. Проследив за моим взглядом, Владислав неслышно засмеялся и, поднимая меня, проговорил:
– Еще ночь, правда? «Бесконечную ночь нам спать придется…»[9]9
Пятое стихотворение Катулла о поцелуях.
[Закрыть]
Я невольно отдернула руки и от резкого движения упала на ковер между креслом и ночным столиком. Там, под резными гнутыми ножками, лежала брошенная бесстыдно раскрытая книга, и страницы ее были грубо заломлены, обнажая темно-малиновый форзац. Уже все зная, я все-таки медленно подняла книгу и, разгладив страницы, молча положила ее на укрытые черным пледом колени. Сверкнула крошечная золотая роза, и как тени проступили черные буквы «Достоевский. Материалы и исследования. Выпуск десятый». Холодным расчетливым ударом не милосердной, но подлой шпаги полоснул меня голос Владислава на истертых ступенях: «Десятый выпуск Достоевского семинара, разумеется, краше», и кровавые полные губы усмехнулись в ответ…
Не закрыв окна, я взяла Амура и снова вышла из дома.
Улицы за полчаса совершенно переменились. Империя заснула, уступив место не зависящей ни от места, ни от века истомленной утренней усталости, в которой всем без различий светит голубым светом крепостной, одинокий и замерзший, ангел. Я знала, что по его легкой дорожке можно пройти прямо наверх, и это будет не трудно и не больно, но поводок в руке вздрагивал и натягивался живым. И даже несмотря на это, мне казалось, что внутри я стала плоской, двухмерной, пропали все проклятые вопросы, остановилась работа души, а сама я с каким-то презрительным спокойствием смотрю на себя со стороны, как всегда смотрела на самых страшных для меня людей – бездуховных. Крупно шагая по узким аллеям парка, я еще автоматически отмечала князьандреевское небо наверху, зелено-лиловую декадентскую Божью Матерь, незлобивым укором глядящую на святыню неверных напротив, но все это было уже только понятиями, за которыми не стояло ничего. Единственным, что, как пуповина, привязывало меня к жизни, оставалась пульсировавшая в руке полоска истертой кожи. И может быть, именно это сравнение с пуповиной вдруг навело меня на мысль о матери-земле – вечной теме наших бесед с Владиславом и стольких статей малиновой книги, оставшейся у него на коленях. Неужели так быстро наступило время, когда уже ни молящийся за меня на небесах Никлас, ни полный живой жизни Гавриил не могут спасти меня, и осталась только она одна?! Но губы уже сами с обреченной радостью послушно зашептали: «…и великая в том для человека заключается радость, и всякая тоска земная и всякая слеза земная…»
12
Моя мать сыра земля была далеко.
Она лежала в нескольких километрах от когда-то могучего, спорившего с Москвой, а после заштатного уездного городка Галича, где после взятия Казани царь раздавал вотчины покорившимся ханам. Место славилось непроходимыми лесами, гончими собаками да отсутствием ядовитых гадов, изгнанных оттуда еще преподобным Сергием, очертившим святой круг по окраинам на десять верст. И там, в быстро забытой столицей глухомани яркая кровь славянского долга слилась с темной татарской кровью страсти. Там-то и существовала для меня таинственная мать-земля, оставляемая на последний, быть может, на смертный случай.
Вагон оказался пустым, но меня это уже не удивило, поскольку с того самого мгновения, как я увидела на полу раскрытую книгу, мир удивленного восприятия пропал для меня. Он сменился не отчаянием, не тоской, даже не злобой – он сменился самым страшным – банальностью. Это было хуже чем смерть. И я, в тщетных попытках спастись, инстинктом раненого зверя, знающего, что пока есть боль, есть и жизнь, растравляла в себе ее, еще не созревшую, не прожитую. Я представляла себе, как в тревожные октябрьские вечера, когда золото окончательно переходит в ржавчину, увидев однажды на далеком перекрестке похожий наклон плеч, брошусь туда, чтобы потом заплатить за секунды надежды новой пустотой. И уже являлись мне и те улицы в неверном свете раскачивающихся фонарей, и та почти видимая воронка, в которой тебя крутит, пока ты бежишь за исчезающим в темноте призраком.
Но вагон был действительно пуст, что подтвердила румяная проводница, успокоенная выдержкой и документами Амура.
– Так чай не будете, что ли, пить? Тогда я пойду к соседке, в пятый вагон, а вы уж тут как-нибудь сами…
Я благодарно кивнула.
За стеклами вспыхивали и смазывались скоростью желтые и синие огни, пес деликатно сопел на нижней полке, а я думала о том, что еду, конечно, зря, что вся эта полусказочная белая страна, конечно, мной выдумана и что, кроме провинциальной нищеты и скуки, я не найду там ничего. А еще и о том, что внезапно я оказалась свободна от обоих моих тюремщиков, – предательство Владислава высвобождало и долг и страсть. Последнюю оно делало полностью независимой. И что теперь было делать с этой свободой – неизвестно. Мысль же о том, что, возможно, он сделал это намеренно, просто избрав такой, а не иной путь спасения, в голову мне не приходила.
Пустой вагон в ночи раскачивало все сильней, и вполне можно было поверить, что мы уже прогремели по трем мостам и впереди остались лишь дом в три окна и дощатый забор, но спасали маленькие полустанки, где поезд недовольно, как пес на поводке, но все же останавливался. Затем вновь уплывали налитые неоном буквы, и я опять проваливалась в себя.
Под утро, когда становится светлее и в полях, и в душах, мне открылся прозрачный сад, какими бывают наши северные сады в самом начале цветения яблонь, с еще фарфоровыми бутонами вишен и слив. Я же розовой мейсенской куклой летала над купами и по силе ожидания была почти невестой. Наконец в дальнем углу, где белизна сгущалась в сливки, встретил меня тот, кого я ждала, такой же пастельный, порселеновый, прохладный и гладкий на ощупь, и мы любили друг друга бесконечно долго и не по-кукольному жарко до тех пор, пока, припав безукоризненной щекой к его руке, я не обнаружила, что у моего возлюбленного нет рук. У него не было ничего, кроме остова китайского божка и покачивающейся на шпильке прекрасной головы с синими глазами. С разрывающимся сердцем я поцеловала в последний раз эти вечные глаза и улетела обратно в сад. Расцвели и сливы, и груши, летать в густоте было все труднее, и, делая круги все шире, я снова оказалась в том дальнем углу. Мой дивный жених висел на одиноко стоявшей вишне, словно самый лучший, самый щедрый ее цветок; но теперь вдоль неподвижного остова безвольно висели смуглые руки. В тоске и ужасе я улетела бы прочь, если бы краем своего нарисованного глаза не увидела, что одна из них вдруг шевельнулась и сделала какой-то нетерпеливый жест. И вот из-за прекрасного покойника шагнул совершенно живой невысокий человек неопределенного возраста в кое-как надетом костюме, напоминавшем одежды средневековых мастеровых. В руке он держал небольшую лопату.
– Принц умер, – спокойно произнес неизвестный и отвернулся, собираясь вонзить свое орудие в рыхлую жирную землю под слабо шевелящимся от сладкого ветра телом моего возлюбленного.
– Но он не мог сделать это сам, – прошептал мой кармином выведенный рот.
– Разумеется. Это, как и все остальное за него, сделал я. Это моя обязанность.
– Вы… местный садовник?
Человек с руками, еще так недавно жарко ласкавшими меня, презрительно усмехнулся.
– Вам было хорошо со мной?
– Божественно, – невольно призналась я.
– Значит, вы можете справедливо считать меня телом.
– И… что?
– Просто телом.
– Вы хотите сказать, что вы… что-то вроде жиголо?
Брови надменно взлетели вверх, и в лице, просветлевшем на миг, я с ужасом увидела волшебную красоту принца.
– Я принц.
Голова закружилась от страшной догадки.
– Вы – тело моего жениха?!
– Я только то, что вы видите, – его страсть.
– Вы – тело, убившее душу! Вы убийца!
– Точнее – само… Но тело мое осталось целым.
И тут я увидела, как его жадные руки неумолимо приближаются ко мне.
Я с ужасом отпрянула прочь. И понеслась, понеслась, понеслась, в бешеной карусели ничего не видя вокруг. А в уши мне все бился и бился гулкий насмешливый вопрос:
– Куда же вы? Ведь вам же было со мною божественно…
С деревьев пошел сначала розовый, потом зеленый снег, голые стволы скорчились, на лице, мерцавшем передо мной, темными розами расцвели пятна, и спустя несколько секунд вокруг простиралось лишь уродливое пепелище.
Я проснулась. За окнами слепили белизной бесконечные поля. Вагон уже не летел, а невесомо дрожал в этом белом мареве. И, как ни странно, холодный снег на мертвых полях был, в отличие от зимней маски города, живым.
Через полчаса мы вышли к скрипучему от мороза деревянному вокзалу, где резьбе наличников вторили бумажные кружева занавесок изнутри.
Идти надо было через весь городок, а поскольку меня никто не ждал, я и не торопилась. Последний раз я ходила этими скособоченными улочками лет пятнадцать назад и не видела в них ничего, кроме грязи. Но теперь, когда город был перебинтован тугими пеленами снегов, а его нищета перешагнула грань обыденности и стала святой или, уж несомненно, юродивой Христа ради, он показался мне щемящим и прелестным. Я вышла на валы городища – крепостцы, которую можно было обойти за четверть часа, прошла древними гостиными рядами, все еще сохранявшими свой желтый николаевский цвет, и по бывшей главной улице стала подниматься на Балчуг. Это была странная гора почти посередине равнинного города, возникшая чудом, словно только для того, чтобы остановить зарвавшиеся передовые татарские отряды. Подниматься приходилось карабкаясь и порой даже цепляясь за сучья, зато все вознаграждалось открывавшимся на самой вершине зрелищем потерянного в снегах озера и Авраамиева монастыря – голубого, яркого, победного.
Я стояла на Балчуге и думала, как, еще учась в школе, приходила сюда и мечтала написать роман о моем предке, мальчике, не видевшем в жизни ничего, кроме этого монастыря и этого озера, и в семнадцать лет погибшем при штурме Казани у Арских ворот больше четырехсот лет назад… Неожиданно для себя я заплакала и спустилась в монастырь помолиться за душу раба Божьего Нечая.
Но в церковь меня из-за ярко-алого комбинезона, смотревшегося в застывшем городке хуже красного фонаря, не пустили, стало холодно, все очарование пропало, и пришлось быстрым шагом, взяв одуревшего от свободы и обилия доступных собачьих дам Амура на поводок, идти в деревню. От городка ее отделяло всего несколько километров, и с середины дороги уже становились видны сломанные кресты храма, давно превращенного в подобие ремонтного заводика. Я знала, что все жители села, даже полумертвые от бремени лет старухи и наезжавшие изредка образованные его уроженцы, давно с этим смирились, но мне, ощущавшей это надругательство как пощечину, от которой все еще горит щека, каждый раз становилось невыносимо до мрака в глазах. Чернь, быдло, пся крев – они не смели!.. Но тут же передо мной возникло искаженное белой ненавистью лицо Владислава, и снова все стало равнодушно и пусто. И снова в сизоватом воздухе поплыл приторный запах, выгнавший меня с кладбища.
В доме, принадлежавшем родственникам, уже давно кровно не связанным с этим местом, меня, едва не оставив Амура в холодных сенях, встретили искренней деревенской радостью, со всеми причитающимися воспоминаниями о дранье за уши и кормлении пряником. Я давно уже переросла юношеское неприятие этих наивно-восторженных встреч и расспросов, сама тоже почти радовалась, хотя холодная душа моя по-прежнему равнодушно смотрела откуда-то с низкого обложного неба на украдкой вытираемые слезы и всплескивания руками.
Весь день так и прошел в тягучем чае, пампушках из русской печи и разговорах, за которыми стояла детская вера в то, что, задавая разные лукавые вопросы, можно в конце концов узнать настоящую правду о девочке, когда-то изредка приезжавшей сюда на каникулы и всем понятной, а теперь ведущей в смрадном Питере странную и, как им казалось, опасную жизнь. К вечеру я окончательно потеряла ощущение реальности и вышла на улицу или, точнее, прямо в поле, поскольку дом стоял на краю деревни, на берегу небольшого пруда. Как обычно, к ночи небо очистилось и поднялось, и, шагая по узкой тропинке, я думала о том, почему в деревнях стало так мало верующих – ведь полная бессобытийность жизни, ее аскетичность и близость к природе волей-неволей раньше или позже должны привести человека к Богу.
Или наоборот? Ведь из шести сыновей прабабки-смолянки половина приняла Советы, а вторая возненавидела – и пропала. Что было здесь долгом, а что страстью? Расколотое сознание воспринимало лишь разорванный мир. Амур нырял в снегах, и нас обоих окружало невидимое осторожно-возмущенное кольцо местных псов. Стало холодно и неприятно.
И, проваливаясь в пуховую перину, я твердо решила не задавать себе больше ни одного вопроса, покуда земля, впитавшая кровь стольких любовей, рождений и смертей создавших меня поколений, не ответит на все сама.








