412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мария Барыкова » Единственное число любви » Текст книги (страница 13)
Единственное число любви
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 18:46

Текст книги "Единственное число любви"


Автор книги: Мария Барыкова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

– Никак не мог подумать, что вы живете в этой комнате. Неужели и красное покрывало все еще там? Как странно… но теперь… – Папиросный огонек стал жарче. – Значит, придется признать, что нюх уже не тот и я напрасно потерял столько драгоценного времени, сидя в вольтеровской беседке.

Маша совершенно смешалась. Слова, произносимые с улыбкой, но звучавшие слишком откровенно, торопили захлопнуть ставни, а мысль о том, что эта беседка совсем рядом с террасой и он мог видеть ее безумную игру, наливала руки и ноги свинцом радостного стыда. Так, с поднятыми руками, открывавшими слабо пахнущие потом, рекой и лугом подмышки, она стояла, каменея под своим светлым платьем. Георгий сделал еще полшага, и лицо его оказалось чуть выше ее живота – подполье в доме было высоким. Кожей, мгновенно ставшей влажной и притянувшей ткань к выступавшим косточкам бедер, она ощутила редкое ровное дыхание и даже жар папиросы. «Сейчас он скажет «иди сюда» или просто окажется в комнате – так же необъяснимо и внезапно, как появился под окном», – подумала она, и руки ее безвольно опустились, пытаясь не то защититься, не то, наоборот, ускорить неизбежное. Георгий, медленно передвигая во рту догорающую папиросу, продолжал спокойно смотреть на нее, и под этим взглядом Машины руки, застывшие на полпути, распахнутые, как для объятий, стали казаться уже откровенным приглашением. В смятении она оторвала их от теплого дерева рамы и инстинктивно прикрыла живот, уже словно обожженный долгим взглядом Георгия. Кажется, он усмехнулся, но так и не двинулся – ни телом, ни взглядом. Маше стало по-настоящему страшно. Неужели тело обмануло ее? Вот оно, ее онемевшее от ожидания и поющее свою тайную песню тело, с сегодняшнего утра начавшее распускаться, запретившее ей думать и знать, готовое воплотить горячее дыхание дома, – и теперь оно неумолимо сжимается под тусклым бесстрастным взором, становится скучным и жалким… И, уже позабыв о стоявшем перед нею, Маша испуганно пробежала рукой по совсем недавно казавшейся ей упоительной груди, а потом тревожным движением ощупала твердый живот, уводивший вниз, туда, где давно гудело пламя, острыми язычками лизавшее изнутри бедра. Но холст мешал ей полностью удостовериться в том, что она действительно полна кипящей кровью, и тогда, зажмурившись и неслышно простонав от обиды и ужаса, что обещанное не сбудется, она как сомнамбула потянула вверх холодящую ногу ткань.

– Умница. Ах, какая умница, – прохрипел голос за окном, и сильные руки рванули ее на себя. Одна, прижав изгибавшуюся поясницу, приподняла ее над дубовым подоконником, а вторая уверенно перенесла наружу безвольные ноги, совсем белые в темноте. – Теперь только не шевелись. Не шевелись, милая. – Голос звучал словно издалека, и, заставив себя открыть глаза, Маша увидела светящиеся в темноте, как у зверя, глаза вовсе не рядом с собою, а все на том же расстоянии вытянутой руки. Только рука эта стала непомерно длинной; начинаясь от плеча под сероватым летним плащом, она заканчивалась где-то в ее собственных глубинах, неподвижная, твердая и холодная. Потом глаза медленно уплыли, и перед нею возникла маска, на которой отдельно жила лишь ножевая прорезь рта. – Ну, смотри, смотри же… – Тонкие пальцы неловко и судорожно развязали пояс плаща, широкие полы которого повисли, мерно поднимаемые изнутри восставшим естеством.

Маша смотрела, изо всех сил стараясь силой своего желания распахнуть их и увидеть то, о чем с сегодняшнего утра говорили ей и серебряные рыбы, и осиное жало, и не вовремя расцветший лабурнум… О, эти пружинящие под пальцами упругие тельца, эта боль, эти продолговатые, мясисто-глянцевые листья! Она вся вытянулась во властном порыве и невольно качнулась вперед. И мгновенно пальцы, леденевшие в ней, пронзили крестец мучительной болью, не давая клониться вперед, заставляя возвращаться, вернуться… Но сила, влекущая к тому, что дышало и жило под плащом, оказалась сильнее боли и заставила ее снова податься к Георгию. На этот раз пальцы чуть смягчились, выпуклая мышца в основании ладони коснулась распахнутого лона, и все в Маше задрожало от этого прикосновения мелкой сладострастной дрожью, но пальцы ожесточились вновь и вновь вернули ее на место.

Началась безмолвная страшная борьба. Ей казалось, что в нее всю, от отяжелевших бедер до сжимаемого спазмами горла, ввинчивается чудовищный бурав, что от ее лона давно осталось кровавое месиво, а она все тянулась и все не могла дотянуться до того, что, единственное, могло бы принести облегчение. Под ищущими большей опоры ногами Георгия тяжело захрустели срезанные весной сучья, дыхание Маши стало свистяще прерывистым, воспаленные ягодицы соскальзывали с окна так, что он держал ее почти на одной только взбугрившейся мышцами руке. Боль заполонила уже все тело, а с ним и всю эту равнодушно переходящую в утро ночь. Теперь Маша уже не хотела ощутить руками его плоть, она стремилась только выжать из себя то змеями, то жезлами терзавшие ее пальцы и хоть на секунду дать ворваться в себя остужающему рассветному воздуху. Но сил оставалось все меньше и меньше, и когда, обессиленная и сдавшаяся, она готова была упасть на землю и умереть, Георгий, насадив ее, как на пику, на последнюю адскую боль, вновь вознес измученное тело на подоконник. С трудом разлепив склеившиеся ресницы, Маша увидела над собой торжествующее безумное лицо.

– Никогда, никогда… – едва расслышала она, погружаясь в уже иные бездны, отданная во власть уже обеих рук и не могущая пошевелиться под наискось придавившими ее плечами. А руки колдовали, плетя кружевную паутину желаний, но не давая им сбыться. И скоро Маша поняла, что минувшая боль была ничто по сравнению с этим ужасом тела, которое не может выплеснуть себя. Мертвенно скрипели старинные доски подоконника под ее бесплодно извивавшимися бедрами, в лесу монотонно твердил свою грустную песню дрозд, негреющие первые лучи равнодушно освещали порванное платье и выпавшую наружу грудь. И когда прозрачный шар бледного солнца лег Маше прямо на воспаленные губы, долгий протяжный крик несбывшегося пронесся над спящим домом и затих над рекой, заставив беспокойно вздрогнуть в чутком собачьем сне Куропатку да упасть на несмятую подушку бессонную голову хозяйки. Где-то в деревне, словно в ответ, заголосили петухи, а руки умерли, и все худое тело Георгия обмякло, оказавшись неожиданно тяжелым, и больно впечатало металлическую пуговицу плаща в след осиного укуса. Он мучительно и долго испускал свою жизнь в никуда, и она горячими струйками текла по свисавшей Машиной ноге, совсем чуть-чуть не достававшей округлившихся к утру одуванчиков. Другая нога со стуком, как сухая ветка, упала на край топчана у окна. От этого звука глаза Георгия открылись и медленно заскользили по ней, пока не остановились на задравшемся алом покрывале.

– Господи, – сквозь зубы прошептал он. – Ты видишь, я не нарушил клятвы. – И с побелевшим лицом припав к полуоткрытым губам Маши долгим молящим и благодарным поцелуем, провел по ее щеке твердой ладонью, от которой сквозь душный запах женского лона шел слабый и терпкий аромат раздавленных цветков лабурнума.

Спустя несколько минут звук лодочного мотора задрожал над домом, и Маша наконец смогла, как ненужную вещь, бросить на узкий топчан свое обманутое тело.

Дом просыпался поздно, выплывая неторопливым кораблем из молока утреннего тумана и постепенно наполняясь голосами проснувшихся обитателей. Машу бил крупный неунимаемый озноб, но она настороженно вслушивалась в начинающуюся жизнь этого замкнутого мира, еще вчера дразнившую и обещавшую, а сегодня ставшую механически-обыденной. Вот прошел к роднику Павлик, звеня пустыми ведрами и, наверное, как всегда, покачивая смуглой, почти девичьей спиной; вот шумно посыпалась с кустов роса – это музейная дама вышла вдохнуть сирени; вот запахло дымом, значит, Таня растопила печь. Но вся эта живая жизнь отзывалась в Маше лишь болью, она чувствовала себя отделенной от нее бесплодностью минувшей ночи.

За утренним чаем, который все пили на кухне вразнобой, лица приходящих показались Маше плоскими. Вошедший хозяин грузно опустился на скамью и, глядя куда-то за белые изразцы печи, непонятно кому сказал:

– Не люблю я этого. Вечный спор желаемого и действительного – чушь. И этот наш разлад – только собственная ущербность…

Маша отвернулась и шумно поправила волосы, чтобы в наступившей тишине не было слышно, как слезы капают на отполированный за многие десятилетия стол.

– Я уезжаю, – тихо объявила она. – Когда лучше выйти на дорогу к автобусу?

В кухне на мгновение стало душно и жарко.

– Сашенька вас проводит. Кстати, сколько же можно спать? Куропатка, пиль! Да ведь скоро жасмин зацветет, Маша!

– Не надо, я одна. Я… пройду через Грушкин камень, так ведь ближе?

И через полчаса, зная, что никогда больше не вернется, Маша шла через лес по незаметной постороннему взгляду тропинке, ведущей на большак. Она шла ровно, не чувствуя ставшего пустым и чужим тела и бессмысленно повторяя бессмысленные слова: жемчуг… жасмин… жемчуг… жасмин… и у слов был пресный бумажный привкус. А когда до камня оставалось, вероятно, около сотни метров, впереди откровенно затрещали ветки и дорогу ей загородил Сашенька. Маша, инстинктивно попытавшись сделать шаг в сторону, с досадой остановилась. Но его руки уже сжимали ее предплечья.

– Маша! Машенька! – Она подняла глаза и вдруг увидела над собой не глупое мальчишеское, а новое, одухотворенное лицо, выстрадавшее за эту ночь свою красоту. – Я… простите мне, но я слышал… Таня говорила про лабурнум… и я хотел показать вам… но… тут все было истоптано, сорвано… и я понял… Я все понял! – Синие потемневшие глаза подернулись взрослой пеленой муки. – Но вы… все равно… Я люблю вас. – И в горьком юном лице, скользящем к ее коленям, Маша с ужасом узнала потерянное теперь навсегда свое воплотившееся желание.

Высоко над лесом стоял дымок только что поставленного самовара. От реки слышались оживленные голоса новых гостей.

ХАЛАТ

Я зашла к нему на полчаса выпить кофе и обсудить последний фестивальный фильм. Всего на полчаса, потому что дома меня ждал вернувшийся из южной поездки муж и двухмесячный Вано – лобастый, как волчонок, щенок немецкого дога. На полчаса, украденные у августовского полдня, уже уставшего от бессмысленной городской жары и от самого себя, ни к чему не ведущего и ничего не обещающего. А вышла следующим утром, сереньким и влажным, словно только что выстиранная старая марлечка. И, касаясь меня таким же серым от бессонной ночи лицом, он отвел глаза и сказал только: «Не надейся ни на что».

Я не надеялась. В мире, в котором жил он, давно не было места ни любви, ни надеждам. Как живучая кошка, я достаточно быстро привыкла к его слепоте в мире радости и жизненных благ, не находившей ответа в моей жадной и веселой двадцатипятилетней душе, к перепадам его настроений – от циничной жестокости до детской незащищенности – и даже к тому, что, занимаясь любовью, могла увидеть внезапно распахнувшуюся дверь и в ней возмущенное лицо какой-нибудь былой – а может быть, и не былой – его пассии.

Но было одно, к чему привыкнуть оказалось невозможно, – телесная утонченность. Ложась на низкую тахту и прижимаясь к нему своим телом, графически вторящим ломаным линиям тела его, что непременно должно было бы отозваться горькой, но упоительной мелодией, я чувствовала себя замарашкой, случайно попавшей в постель к принцу, и пронзительный напев, робко начинаясь, бессильно и трудно обрывался и умирал. И тогда мой возлюбленный отворачивался и, стиснув виски, твердил что-то о разнице в годах, а иногда с бешенством обвинял меня в самом чудовищном, по его мнению, женском преступлении – сопротивлению оргазмам. Я не сопротивлялась, просто слишком явно дышало нечто божественное в его сухой готической плоти, и об это дыхание разбивалось прежде всеми ценимое мое языческое буйство.

Давно прошла жара, отстучали дожди и наступили те короткие недели, когда в воздухе стоит влажная, но звонкая предзимняя ясность, обманный призрак свободы. Почти каждую ночь я приходила в его двор, длинной трубой уходящий в наше грязное небо, и часами стояла там, глядя в розоватое окно на третьем этаже. Постепенно холод и темнота исчезали, тело мое вытягивалось, становясь этим бездонным двором-колодцем, желавшим вобрать всю теплоту розового света, поглотить его безвозвратно, погасить навсегда, держа в себе, нося в себе… И желание почти сбывалось, мои бедра ширились, сливались с промозглыми стенами, каменели, и торжествующая темнота была готова вспыхнуть мгновенным огнем победы… но в это время где-нибудь поблизости непременно пробегала несчастная собака или бессонная старушка тащила на помойку ведро, и я снова до рези в глазах смотрела в окно, не в силах смириться с тем, что ни его тело не может вознести до себя мою горячую косную плоть – ни она, играющая в грубых земных сетях, не умеет смириться или… подавить его навсегда.

А днями все повторялось сначала, ибо играть и притворяться с ним было для меня немыслимо – да и мне ли, преданной служанке любовных утех, было притворяться? Ясные дни, когда еще что-то казалось возможным, миновали слишком быстро, ничего не решив, и смутный призрак третьего стал все чаще являться мне, если не в ощущениях, то в мыслях. Я еще не думала, что могло бы стать этим третьим: расселовский ли фильм, иная обстановка, мой старый поклонник или удар плетью, висевшей на стене над нашим изголовьем, – но уже отдавала себе отчет в том, что другого выхода нет, если только мы оба не изменим свою природу. Но на последнее надеяться было невозможно, и потому я несколько раз просто съездила к мужу, в недоумении и тоске уединившемуся с собакой на даче, где, не ведая за собой греха, проверила летучую мелодию любви. Голос ее был по-прежнему верен и звонок. И тем страшнее были мои возвращения. В ушах стоял счастливый тоненький лай Вано.

В начале декабря он уехал в Москву, и на три дня я впервые осталась одна в квартире, казавшейся мне полной чудесных и страшных тайн. Всегда входящая сюда с отчаянно стучащим сердцем и ничего не видящими от восторга и страсти глазами, я стала осваивать ее крошечными кусочками, в каждой мелочи видя доказательства его принадлежности к высшему миру, недоступному мне ни в духе, ни, как оказалось, даже в теле. Фотографии каких-то нереально прекрасных женщин на столе, корешки Ardi за стеклами шкафов, старинные мелочи – и всюду холодный разумный порядок, лишь прикрывающий, как мне казалось, клубящийся под ним хаос, лишь обуздывание крепкой формой мятежных порывов. Во мне постепенно закипало бешенство: его утонченность начинала представляться не сутью, а защитой, боязнью позволить выйти наружу своим подлинным страстям… Но ведь он знал о моем пересохшем, неосвобожденном лоне!

Так, почти на ощупь познавая пространство, содрогаясь от ревности неизвестно к чему, я добралась до старого добротного шифоньера шестидесятых. Залившись краской даже в одиночестве, я рванула дверцы. Одежда! Белье! Словно совершая преступление и чувствуя, как липкий страх смешивается с желанием, я наугад засунула руку в разноцветную стопку. Пальцы заскользили, заласкали, что-то упало и рассыпалось, я окунула туда лицо в надежде ощутить терпкий мужской запах, но ноздри холодил лишь стерильный запах чистоты. Уже плохо понимая, что делаю, я подалась вперед вся, запуская руки не глядя, царапая лицо пуговицами…

Я погружалась все глубже, и злобная радость растления наполняла меня. Я нарушала первозданную гармонию и целостность этого вместилища, я врывалась огнем в снега, я почти брала это запретное, нежное – силой…

И вдруг длинным рыжим языком костра среди равнодушного спокойствия мелькнул потертый махровый халат. Я выхватила его, едва не порвав. Халат был женским, он имел цвет, запах, плоть, может быть, даже хранил форму. Он был как разверстая рана. Руки мои дрожали, ощупывая небольшие отвороты, изящные карманы, пояс, от которого до сих пор веяло жаром и пороком. Плохо держась в поношенных петлях, пояс стал медленно выпадать, скользя по моей голой ноге. Я замерла, продлевая это скольжение и, как в полусне, думая о том, что, значит, мой возлюбленный был не богом, а живым человеком, со своими слабостями – слабостями, причиной которых оказалось плотское… Судорога отвращения и блаженства начала тягуче зарождаться в моем крестце, сужаясь в раскаленную стрелу, бьющую без промаха… Пронзительно зазвенел телефон. В бессилии отшвырнув халат и с ужасом понимая, что стрела вновь не достигла цели, а достижение непостижимым образом зависит теперь от куска старой материи, я схватила трубку.

– Здравствуй, моя девочка, – на бархатных обертонах вплыл его голос в мое еще не до конца вернувшееся сознание. – Чем занимаешься?

Я глупо молчала, стараясь унять слишком громкое дыхание. Он нехорошо рассмеялся.

– Наслаждаешься свободой в моей квартире в мое отсутствие? Вряд ли это возможно, моя радость. И все же – очень надеюсь, что будешь умницей. – И, не слыша от меня никаких вразумительных слов, он поговорил немного о московских делах, пожелал спокойной ночи и повесил трубку. Кое-как сложив вещи, я тотчас ушла ночевать домой и до его возвращения так и не смогла заставить себя вернуться туда, где совершила святотатство, подарившее мне тайное оружие и надежду.

По возвращении его приглашение прийти ничем не отличалось от предыдущих, но уже с порога я поняла, что мое преступление раскрыто.

– Маленькая дрянь, – сцепив пальцы, чтобы не выдать их дрожи, тихо, но внятно произнес он. – Это не твоего ума дело. Своим… – он поспешно прикусил губы, – дионисийским началом ты испортила, изгадила… то, о чем и понятия не можешь иметь.

Я стояла у двери, как провинившаяся школьница, но злое хмельное торжество бродило в крови; мои прозрения и догадки обретали плоть – мою стихию, где можно было бороться и побеждать.

– Чтобы никогда, слышишь, никогда ты не смела… не смела даже думать… Забудь эту вещь. Это твой бред, фантазм, ошибка.

С этого момента я поняла, что война объявлена. Мы бродили по городу, пили кофе в неуютных кафе кинотеатров, часами просиживали за кулисами консерватории, но что бы мы ни делали, неумолимый вопрос «кто кого?» дышал нам в затылок то морозом, то жаром. Ключей от квартиры мне больше не давали, а утонченность ласк все больше сводила меня с ума. Как опытный охотник, часами могущий ждать появления зверя и полностью превращенный в слух, так и я ждала малейшей возможности почувствовать в нем то уязвимое место, куда можно нанести удар. Но он был безукоризнен.

Даже святочный угар с его стихией маскарада, лукавых обманов, вина и всеобщего флирта не изменил ничего в нашей постели, куда я ложилась, словно на пытку, чтобы серебряной метелью быть взвихренной на недосягаемую высоту – и упасть, так и не сумев схватить манящую звезду. Вечером в сочельник, когда простыни уже давно белели на полу, его неожиданно вызвали на студию. Пообещав вернуться через полчаса, он ушел. В небе печально мерцали зеленые огни.

Почему-то мне стало жутко. В темных углах, куда не доходил теплый свет настольной лампы, таилась похоть, с его уходом осмелевшая и раскрывшая свои жадные губы. Я медленно, как во сне, подошла к шифоньеру. Скрип паркета и открываемой дверцы причинял настоящую боль. Халат сам лег мне на руки, и, уже не задумываясь, я надела его на неостывшее тело, туго затянув пояс. Обтянутым бедрам мгновенно стало горячо и тесно, от прикосновения махровой ткани сладко заволновался живот, груди жгло. Я стояла перед зеркальной дверцей, как тот чудовищный хищный цветок, что изгибается в страстных попытках дотянуться до жертвы. Но кто был сейчас жертвой: мой возлюбленный, его память о какой-то женщине или мое неутоленное желание?

Мгла густела за моей спиной, дышать становилось все труднее. Ослабив пояс, я распахнула полы, и две витые рыжие плети заструились по вздрагивающему животу вниз. Их касания были точны, нежны и безупречны – как его касания. Но на сей раз госпожой была я. Властным движением я пропустила пояс под воспаленным лоном, натянув концы, как поводья, и крепко взнуздав себя. Зеркало равнодушно отражало бешеную скачку, уносившую меня все ближе к моей цели. Цветок, наливаясь, становился плодом, и, когда тихо открылась дверь, последним усилием я дернула поводья. Созревший плод лопнул, и я с торжествующим криком повернулась к вошедшему – во всей силе и красоте своей победы.

Лицо его исказила судорога ненависти. Прыжком он кинулся ко мне, пытаясь содрать опороченную материю с разгоряченного тела, но в этих кривящихся губах, в ставших незрячими глазах я уже видела бездну, где не было места ни утонченному, ни божественному. Зверь вырвался на свободу и потому отныне был моим. Халат полыхал на полу и жег мне спину, когда он брал меня, забыв о неге. Музыка триумфа без прелюдий гремела в комнате.

Мои стояния под окнами прекратились; к тому же ударили непривычные и потому казавшиеся еще более непереносимыми морозы. Первое время я, еще словно сожалея о чем-то, с тоской задерживалась у заиндевевших окон, на которых недосягаемо и легко стыли узкие башни и летящие стрелы, но они быстро таяли от прикосновений рук и щек. Тайна печально уходила из комнат, уступая место той наступавшей стихии, что не ведает ни жалости, ни подлинного удовлетворения. А через пару недель я уже мыла пол красной махровой тряпкой.

Иногда я думаю, что победив – проиграла. Увы, счастлив лишь тот, кто волен в своем выборе, а темная сторона природы не может обойтись без жертв. Я сполна расплатилась за свою победу: спустя месяц умер мой щенок, а спустя год – тот, чей дух не мог вынести поражения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю