Текст книги "Заповедный мир Митуричей-Хлебниковых"
Автор книги: Мария Чегодаева
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Жизнь семьи Петра Митурича в этом загаженном, превращенном в форменную ночлежку доме была донельзя скудной, близкой к настоящей нищете.
П.В.: «Я немного преподавал архитекторам, но больше дома выполнял графические работы, ничем не брезгуя, вплоть до перерисовок с фото и ретуши, но и этой работы было мало…» [261]261
Митурич П. В. Вера// В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 85.
[Закрыть]
«3 августа 1932 года. Акт описи имущества, недоимщик Митурич.
Стол 1 – оценка 30 р.
Кровать 1 – оценка 30 р.
Стул 1 – оценка 5 р.»
На акте приписка Митурича: «Ни стола, ни кровати, ни стула не имею. Описано имущество В. А. Хлебникова» [262]262
Митурич П. В. Петр // Указ. соч. С. 12.
[Закрыть] .
И все-таки нищета и убогость быта были лишь внешней и самой незначительной стороной существования семьи Митуричей-Хлебниковых. К ним относились даже с юмором – вот характерная сценка из письма Петра Митурича в Астрахань к Вере, приславшей посылку:
«Сегодня вечером принес почтальон виноград и за доставку 40 копеек, пришлось к Петрушке [Львову] стучать – у него тоже нет, заняли у гостей его. Зато, конечно, угостились вдоволь „зелеными яичками“. Спасибо за баловство»… [263]263
Митурич П. В. Письма // Указ. соч. С. 134.
[Закрыть]
Под этой внешней неустроенностью, бедностью – ни у Митурича, ни у Львова нет 40 копеек! – проходила истинная жизнь – своя, глубокая и очень богатая духовная жизнь у Петра Васильевича и Веры; своя – у Мая, впечатлительного, наблюдательного мальчика, изучающего и вбирающего в себя окружающий мир ясными глазами ребенка. Но так уж судила нелепая наша история, что представал этот мир в облике запущенной громады дома с провалом «черного хода», с двором-пустырем, с холодом, грязью и неустроенностью – равно «рабочего класса» в лице слесаря Никиты и интеллигентской «элиты», и доживающих свой век «бывших людей», обломков старой России… Так уж случилось, что именно это «прошлое» встает в воспоминаниях Мая Петровича, озаренное радужным светом детства.
«Ход был действительно черный еще и потому, что на все девять этажей там горели обычно две-три лампочки. Отправляясь в зимней темноте в школу, я встречал там спящих бродяг. Помню, как замер я при виде лежащего на площадке дядьки. Увидев меня, он пробурчал: „иди, иди, девочка, не бойся“. Ноги сами помнили исхоженные ступени. Но „девочку“ я запомнил. В детстве у меня были пшенично-золотые волосы, и мама никак не хотела их стричь. Естественно, дворовые мальчишки стали дразнить меня девчонкой. Только перед школой мама смирилась. Но перед тем, как остричь мои локоны, повела меня к фотографу и сняла во всей „девичьей“ красе.
Довольно поздно получив право самостоятельно выходить во двор, я не адаптировался (как говорят теперь) к сложившейся дворовой иерархии, главари которой время от времени исчезали, по дворовым слухам – в тюрьму. Нас было три-четыре тихих мальчика, сторонившихся от главных дворовых событий. Основной, так сказать, двор не имел особого названия, но был еще „Кланькин двор“ – узкий закут за нашим домом, где мы в основном и пребывали. За вторым корпусом был еще таинственный „бабий двор“, куда ходить было страшно. Не знаю почему, но мы никогда не решались туда забредать. В те годы по Москве ходили слухи, что детей заманивают конфетами, а потом варят из них мыло или делают котлеты. Достопримечательностью двора была паровая снеготаялка – широкий люк, к которому дворники на больших санях свозили снег. Из люка клубами валил пар и эта маленькая преисподняя притягивала наше любопытство. Даже странно, что никто из ребят в этот люк не свалился. Еще была помойка – огромный ящик, кишевший крысами, куда ведрами и свертками несли мусор из всех квартир. Зимой от гниющих отбросов тоже шел пар, и порою, отбросы начинали шевелиться и возникал гревшийся в ящике бродяга».
«Московский двор», нарисованный из окна 9-го этажа цветными карандашами, с рядом уходящих, лепящихся друг к другу домов, растворяющихся в белесом снежном тумане, сближающим все оттенки, смазывающим контуры, погружающим дальний план в призрачную дымку – так увидела Вера этот страшноватый двор Маева детства с расстояния не только высоты девятиэтажного дома, но и с высоты искусства.
Май: «По дворам ходили старьевщики – всегда татары. Зычно кричали „старьебурум“ – старье берем. Иногда и отец, высунувшись в окно звал старьевщика. И тот со своим мешком забирался на нашу верхотуру и заплатив какие-то копейки, уносил ставшие ненужными тряпки. У китайцев был другой промысел – они предлагали пищалки – „уйди-уйди“ и шарики, прыгавшие на резинке. Безденежная детвора могла расплачиваться за игрушки пустыми бутылками. Бывали и бродячие музыканты. Так в исполнении такого бродячего дуэта я впервые услышал про „гоп со смыком“» [264]264
Митурич М. П. Воспоминания.
[Закрыть] .
Во дворе и в доме у Мая были свои знакомые, свои интересные впечатления и дела, о которых, подчас не знали родители.
«Говоря, что ходили по „черному ходу“ мы одни, я забыл, что рядом, на той же лестничной площадке была еще одна разделенная квартира, где жила соседка Софья Викторовна, которая тоже ходила по „черному ходу“. И если наш дом, в котором, несмотря на тесноту, где только можно висели картины и рисунки мамы и отца, был для меня первой галерей, то дом Софьи Викторовны был настоящим музеем древностей. Одинокая Софья Викторовна звала меня заходить к ней. В ее комнате в хаотическом беспорядке было расставлено и развешано бесчисленное множество различных диковин. Особенно запомнились мне – японский, самурайский костяной панцирь и шлем и прочее вооружение. Мраморные изваяния каких-то личностей, наверное, и старинные картины, и, главное, множество часов, больших и очень больших. Бронзовых, фарфоровых, деревянных. Все эти часы давно не ходили, и одной из причин тому, видимо, были наслоения пыли, грязи и кошачьей шерсти, покрывавшие жилье Софьи Викторовны и все эти предметы.
У Софьи Викторовны было две кошки – Петрик и Лилька. Мама боялась отпускать меня в эту стихию грязи, но меня неудержимо влекло к Софье Викторовне то, что она охотно разрешала мне „чинить“ часы. Беспрепятственно я мог залезать в механизмы, крутить пружины, раскачивать маятники. Но все маятники, лениво качнувшись туда-сюда, снова останавливались.
Софья Викторовна работала библиотекарем в архитектурном институте, и о ней говорили, что она „из бывших“!..
Почему-то запомнился и такой случай: у мамы был красивый кожаный портфельчик, вернее бювар. Отправляясь гулять во двор, я взял его с собой и, разгуливая с бюваром под мышкой, встретил Софью Викторовну. „Какой красивый у тебя портфель, – сказала Софья Викторовна, – наверное, ты хочешь стать курьером, когда вырастешь“. Очевидно, озадаченный словом „курьер“, я рассказал маме об этом разговоре. И как не на шутку обиделась, рассердилась мама: „Как она смеет, Софья Викторовна, называть тебя курьером!“ Ведь я должен был стать художником, и только художником.
…Софья Викторовна умерла как-то незаметно. И так же для меня незаметно в ее комнату переселился слесарь дядя Никита с женой. А куда делись кошки и все ее сокровища не знаю» [265]265
Указ. соч.
[Закрыть] .
Типичное советское совмещение – все в одном котле: интеллигентские мамы, вздыхающие над золотыми локонами своих «зайчиков» и помойки с крысами и греющимися там бродягами. Старьевщики, дворники, горестно доживающие свой век забытые всеми «бывшие» – и художники, чьи имена вошли в историю…
Май: «Вообще же дома эти изначально заселены были художниками Вхутемаса, и лишь постепенно художники вытеснялись другими жильцами, либо исчезали, как к примеру Древин. Хорошо помню его гулявшего в длинном пальто с Милордом – огненно-рыжим сеттером. Против нас окно в окно через двор жил Фаворский. В первом подъезде нашего дома – Родченко и Лавинский.
Лишь позже я узнал, что дочку Родченко зовут Варварой. В детстве все звали ее Мулей. Мулю никогда не выпускали гулять во двор, и она сидела на девятом этаже на балконе. Не помню, с чего это повелось, но собравшись внизу на „Кланькином дворе“, куда выходил балкон, мы хором кричали: „Муля, кинь чего-нибудь“. И Муля бросала с балкона всякую всячину. Книжки, кубики, старые ботинки. Разок, кажется, настольную лампу…
Пробегал по двору лохматый Давидович. О нем я слышал, что он хороший художник, но вид у него был вполне нищенский, даже на общем нищеватом фоне».
В доме № 21 по Мясницкой жили и К. Истомин, и Л. Бруни, и Р. Фальк. До конца жизни прожил в нем поэт А. Крученых.
Май: «В одной из подвальных квартир жила и работала Беатриса Юлиевна Сандомирская. Она еще кое-как переносила назойливое наше любопытство, которое привлекали многочисленные, странного вида и больших размеров деревянные скульптуры. Но наш футбол оказывался серьезной угрозой ее окнам. Тут уж она выскакивала в чем была и, страшно крича, прогоняла нас. Впрочем, такие полуподвальные, вровень с землей окна были всюду, и футбол встречал отпор во всех уголках двора.
Но и продолжался он недолго, потому что старшие ребята, как правило, отнимали мячик. На этом все и кончалось…
…Среди моих друзей был мальчик Леня Менес. Он тоже во дворе был „чужим“, потому что тетушка его жила в Риге, тогда за границей, и присылала какие-то маечки, штанишки, казавшиеся знаками роскоши разлагающегося Запада. С Ленькой связывало меня и то, что квартира их была на восьмом этаже, прямо под нами и, как, впрочем, все квартиры кроме нашей, имел выход и на „парадный“, и на „черный“ ход. И в экстренных случаях можно было подняться до восьмого этажа на лифте. Робко позвонить к Менесам и, пройдя через коридор и кухню, выйти на черный ход – а там один этаж и дома. Но в квартире этой жили не только Менесы, но и Сварог с красавицей женой, в открытые двери его комнаты видны были ковры, гитары. Жила там и Вера Матвеевна, экономка недавно умершего художника Архипова. И неудивительно, что иные из них с укором смотрели на мои грязные ботинки. „Ходят, таскают грязь“. Мама моя, на чью долю выпадала участь приносить тяжелые сумки с продуктами, никогда не пользовалась возможностью подняться на лифте, не желая одалживаться. Я же, заигравшись во дворе до темна, боялся подниматься по пустынной темной лестнице. Иногда страх превозмогал неловкость – звонил к Менесам. И хорошо, если дверь открывал Ленька – тогда все сходило легко. А самой страшной была недвусмысленно бурчавшая Вера Матвеевна.
Кстати – однажды на нашей помойке я обнаружил кольчугу и шлем. Самую настоящую кольчугу. Напялив ее на себя, я явился домой. Потом с трудом ее сняли – в кольцах застревали волосы и выдирались по мере снятия. Потом ржавую, ее вымочили в керосине и она обрела должный вид, равно как и шлем. Кольчугу и шлем отец повесил на стоявший в комнате мольберт. А впоследствии мама написала „Натюрморт с кольчугой“. Оказалось, что кольчуга эта и шлем принадлежали художнику Архипову, а после смерти его Вера Матвеевна выбросила их на помойку.
Когда началась война и отец дежурил во время налетов на крыше, опасаясь градом падавших зенитных осколков, он надевал эту кольчугу и шлем» [266]266
Указ. соч.
[Закрыть] .
Бесценные сокровища детства, детской памяти: конь-качалка, везущий в неведомые края; дедушкины часы; пищалка «уйди-уйди» и купленный за пустую бутылку китайский шарик на резинке; самурайские доспехи в кошачьей обители Софьи Викторовны и хронометры всех размеров, которые можно «чинить» (!); настоящие кольчуга и шлем, обретенные на помойке…
Май: «Мне кажется, что в раннем моем детстве круг друзей отца был шире. В памяти раннего детства приходы Альперовича. Он увлекался фотографией, и на меня наводила ужас вспышка магния, применявшаяся тогда для съемки. На одной из детских фотографий, где я еще в платьице, на лице моем застыл ужас ожидания неизбежной вспышки. Потом он как-то исчез. Почему – не знаю.
Давний друг и сосед Петр Иванович Львов получил место преподавателя в Ленинграде и уехал из Москвы. К разрыву с другими друзьями приводил крутой нрав отца. Один лишь Сергей Михайлович Романович, не будучи учеником его, имевший собственные убеждения, взгляды на искусство, приводившие к горячим спорам, сохранил с Петром Митуричем добрые дружеские отношения» [267]267
Указ. соч.
[Закрыть] .
Остались, в основном, ученики. Круг учеников составлял часть, и очень существенную, мира Митуричей-Хлебниковых, их «дома» на 9-м этаже. Этот «круг» учеников был с самых ранних лет и «кругом» Мая, таким остался до конца жизни этих людей, близких его отцу. Именно здесь – во всем, что касалось «учеников», более всего соприкасались, сливались детская жизнь Мая и творческая жизнь его родителей. С первых лет жизни был он приобщен к страстным самозабвенным утверждениям высоких принципов искусства, которые Петр Васильевич преподавал своим ученикам, о которых самозабвенно спорил с Романовичем.
Май: «С Сергеем Михайловичем Романовичем отца связывала прочная дружба. Высокая фигура, жесты, поставленный голос делали его похожим скорее на актера, нежели на художника. Широкая небрежность манер затмевала дефекты костюма, и в общем он выглядел даже элегантно. Едва сойдясь и порадовавшись друг другу, они принимались спорить.
Сергей Михайлович был традиционно-духовного склада. Почитал Библию, Гёте. В придачу к Ван Гогу и Ларионову, на которых они сходились, обожал Рафаэля, Ге и Сурикова. И был глубоко верующим. Ценил он и Хлебникова, приспосабливая к своим взглядам, но Библия волновала его больше. Отец не был силен в Библии и, ерепенясь, не всегда находил, что ответить. К тому же Романович был глуховат. Распалялся он не так скоро, как отец, но когда расходился, то широкими жестами сметал со стола стаканы, а голос его рокотал. Отец метал свои язвительные стрелы в романовических кумиров: „Булочка, бесформенная, подкрашенная, сладкая булочка ваша Сикстинская. Только слепые, такие как Вы…“ Тут Романович начинал раскатисто хохотать. Хохотал заразительно, до слез, проводя по лицу ладонью, как бы умываясь смехом. „Эх, Вы, темный человек…“ – улыбался отец, а веселые глаза Романовича отвечали отцу тем же» [268]268
Митурич М. П. Короткая заметка о семье отца, его работах, друзьях и учениках // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 159–160.
[Закрыть] .
Но в вопросах искусства взгляды Романовича и Митурича, видимо, в какой-то мере сходились. Из письма С. Романовича П. Митуричу, Москва, 25 мая 1929 года:
«Я Вас очень понимаю, когда Вы говорите о декоративной графике. Это зло не меньшее, чем декоративная станковая живопись. В сущности, вся и борьба должна происходить за „станковость“, безразлично где – в графике, в фреске или живописи маслом, так как борьба за станковое в общем смысле есть борьба за живую душу, за организм, способный существовать»… [269]269
Хлебников В. Наша основа. Словотворчество // В кн.: Велимир Хлебников. Творения. С. 641.
[Закрыть]
Как и многие художники XX века, Петр Митурич пытался изложить свои взгляды теоретически, выразить в словах сущность своего художественного мировоззрения. В сохранившихся записях, в «Трактате о живописи», над которым он работал много лет, доносится до нас его голос, отзвуки тех жарких споров, тех бесед, которые вел Митурич с учениками, с тем же Романовичем:
«Сложность художественного мышления заключается в том, что художник осознает одновременно и слитно разные по существу и строению элементы наблюдаемой природы или переживания в воображении.
Светотень, ее структура, цвет, его структура, форма, ее структура, пространство, его структура – все взаимно пересекается, и художник должен найти равнодействующую, синтетические слова для выражения, а научный подход строит все в отдельности, накладывая одно на другое.
В искусстве очень много затронуто проблем новыми исканиями живописи, но все они ничего не стоят, если художник берет их в отдельности и развивает. Получается новая стилизация под Матисса.
Псевдофутуристы и всякий „изм“ потому спекуляция на „потрясении“ основ, что они брали проблемы в отдельности и развивали их до больших размеров и подчеркивали грубость их бытия. Тогда как их бытие не есть открытие в нашем восприятии вообще.
Работа ума в одном направлении может проверяться сердцем…
Велимир сначала написал: „Черти не мелом, своей кровью то, что будет чертежи“…
Нужно усвоить, что удары сердца считают время работы ума. И поэтому, когда мы о чем-либо думаем, то важно, сколько сердце настучало ударов. Практически это определяет учение о времени.
Неопределенность явления интуиции допускает невероятные чудеса. Но как только мы становимся на базу реальных умственных возможностей, то получается определение возможности интуиции, что мы, живописцы и доказываем… Многие умы потому мистики, что не видят решения коренных вопросов бытия в современной науке и физике и потому упираются в искания мистико-религиозной философии. Материалистическая база „сложности“ художественного мышления заключается в том, что называется интуицией, мы называем „способностью сложного единовременного мышления“. Таким образом раскрывается суть интуиции. …Вот мы еще не освободились от „Разума“. Ведь понятие разума образовалось на мистическом представлении существования: „Я – отдельно от природы. Я – царь природы“. Закон естественного давления не определяется одним видом, а комбинируется содружеством видов… Вся земля – это заповедник и хозяйство человека – регулятора видов жизни.
При чтении звуков слов, которые суть фиксация колебаний мысли, происходит настройка, но она может осуществиться, если мышление читающего уже близко к изгибам мысли автора, иначе не произойдет сцепления или соединения плотного. И чем плотнее оно будет, тем ближе и роднее. „То, что мы сделали пухом дыхания, я призываю вас сделать железом“ [270]270
Видимо, устное высказывание В. Хлебникова.
[Закрыть] . Это нужно» [271]271
Митурич П. В. Об искусстве // В кн.: П. Митурич. Записки сурового реалиста… С. 115–116.
[Закрыть] .
Опять таки, как многие художники XX века, Петр Митурич не разделял вопросы искусства и вопросы мировоззрения, проводил через искусство свою философию, мыслил искусством.
Как и Хлебников, Митурич называл себя материалистом, отрицал Бога, точнее – как и вся передовая русская интеллигенция рубежа XIX–XX веков, категорически не принимал окаменевшую догматическую церковность. Между тем не было в русской литературе начала XX века большего идеалиста, чем Хлебников, и не было в русском искусстве первой половины XX века большего идеалиста, чем Митурич. Подобно Хлебникову, он был убежден, что за всем что ни есть в мире – в жизни природы и в жизни людей, в судьбах истории и в механическом движении тел, в звуке и изображении, ритме слов и графике линий, в цвете и форме каждого живого существа, каждого предмета – в пространстве скрыты еще не познанные закономерности, еще не использованные возможности, еще не постигнутая гармония. Как и Хлебников, он был убежден, что воля и интуиция человека способны постигнуть еще не познанное, воплотить в материальных жизненных формах то, что до сих пор еще не видел глаз художника, не воплощало искусство. Такого ощущения закономерности, разумности всего сущего на Земле, такого – фактически, вопреки ему самому – культа Высшего Разума, не отделенного от природы, но пронизывающего природу, раскрывающего себя в природе, не исповедовали самые «воцерковленные» мистики русской культуры.
Всю жизнь Митурич страстно, самозабвенно искал и утверждал открытые им закономерности; мучительно воспринимал всякое непонимание, отрицание, равнодушие к его исканиям.
Я не смею пускаться в истолкование теоретических взглядов Митурича. Но мне представляется, что его убежденный «материализм», его отношение к Земле «как к заповеднику и хозяйству человека» может служить ключом к его творчеству, к его убежденному строгому суровому реализму.
«Стремление изобразителей подменить чувство композиции форм, движения ее, пропорций ее строения всякими логическими формулами есть грубейшая подтасовка действительной силы художественного мышления» [272]272
Митурич П. В. Петр // Указ. соч. С. 10.
[Закрыть] .
Май: «Жили мы в одной комнате и я, занимаясь своими детскими делами, оказывался невольным слушателем горячих его монологов» [273]273
Митурич М. П. Воспоминания.
[Закрыть] – философски возвышенные воззрения отца с первых лет жизни, неосознанно, подсознательно впитывал сын, они окутывали его как воздух, составляли естественную атмосферу существования Петра и Веры Митуричей и близкого им «круга».
Авторитет Петра Митурича для сына как и для всего его круга был непререкаем.
Май: «Равно почтительные, даже преданные отцу ученики – друзья его, были очень разными. И в их отношениях возникали ревнивые нотки. Любимец Паша, (Павел Григорьевич Захаров), которого отец считал особенно талантливым, погряз в преподавательской работе, рисовал мало, а если и рисовал, никогда никому не показывал. За маской простака и балагура угадывалась болезненная неудовлетворенность художественной своей судьбой. Я тоже любил Пашу больше всех. Как только он появлялся у нас, а у меня была примета – если мама варит гречневую кашу – придет Паша, – и каша и приходы Паши случались так часто, что примета действовала без осечек. К Паше я бесцеремонно забирался на колени, на шею. Он кувыркал, мял меня до писка. Так что мама настораживалась. „Паша, – говорила она, – вы сделаете его горбатым“» [274]274
Указ. соч.
[Закрыть] .
Портрет П. Г. Захарова Веры Хлебниковой, 1937. Он сделан акварелью – быстрый очень живописный набросок, весь переливающийся лиловато-изумрудными, золотисто-розовыми оттенками с резкими вкраплениями темно-синего и ослепительно-красного. Захаров сидит, как-то нелепо держа на поджатых коленях кисти рук, напряженный, явно позирующий. В простоватом лице – нос «картошкой», круглые щеки, в устремленных «в себя» выпуклых глазах задумчивая усталость. Вера стремилась характеризовать цветом, искала в колористической гамме созвучие изображаемому человеку. Что почувствовала она в Паше? Тонкую лирическую нежность, внутреннюю гармонию, лишь слегка оттененную дробными грубыми вторжениями «инородного» цвета?
Май: «Паша гордился своим рабоче-крестьянским происхождением (отец его был паровозным машинистом). Родом он из Владимира и пугал страшными рассказами о том, как в юности работал на Клязьме спасателем и как по ночам вылавливал баграми утопленников. „Вот, вот, пощупай“, – часто хвастался он, напрягая могучие бицепсы. – „Это я на Клязьме нагреб“. В студенческие годы он занимался боксом, но тренер, кажется, известный Королев, сказал, что к боксу он не пригоден – нет злости. Довольно рано Паша стал сильно напиваться. И маленькая сухонькая Таня, его жена, нещадно лупила его беспомощного и виноватого по щекам» [275]275
Указ. соч.
[Закрыть] .
Напиваться Захаров стал после тяжкого для него испытания. В 1934 или 1935 году он был арестован. «Как говорил он потом, причиной было посещение не открывшейся еще выставки наркомом Бубновым. Павел Григорьевич смело и резко возражал наркому, велевшему убрать с выставки хорошие, на Пашин взгляд, картины. Этого оказалось достаточно для ареста. Тогда не решавшаяся заходить даже в домоуправление мама отправилась хлопотать о Паше к наркому финансов Брюханову, который когда-то был у Хлебниковых домашним учителем. Наверняка эта ее попытка была наивной и безнадежной. Но Паше повезло. Скоро арестован был сам Бубнов. А Пашу выпустили. Он пришел к нам сразу после тюрьмы, обросший рыжей бородой. Подвыпив, он рассказывал, как его били следователи. Говорил, что от побоев оглох на одно ухо (глухота осталась на всю жизнь). И страх доноса, ареста поселился в нем навсегда. С ужасом он пытался удержать от неосторожных высказываний отца. Но безуспешно.
Иного склада был Женя Тейс, потомственный интеллигент, он часто и порой едко подтрунивал над Пашей, над его сермяжностью. Паша тоже не оставался в долгу, намекал на слабость Жени к женскому полу. Иногда Женя приходил к нам после тенниса с ракеткой и мячами. С угрозой для посуды я пытался в комнате осваивать ракетку. И Женя Тейс казался выходцем из некоего иного мира. Всем остальным было не до спорта.
Были еще два Бориса – Уханов и Винокуров. Они всегда приходили и уходили вместе. Оба тихие, корректные, они никогда не вступали в перепалки. В отличие от Паши и Жени, Борисы почти всегда приходили с папками, показывали новые работы.
Еще был Яша Тайц. Яша тоже охотно возился со мною, катал на закорках. Однако Яша оставил рисование и стал детским писателем. В трудные годы он пытался устраивать так, чтобы иллюстрации к его рассказам заказали отцу. Но редакции не соглашались. Говорили, что к тому времени в редакциях были тайные „черные списки“. И для попавших туда художников (конечно, и писателей) двери были закрыты. Более успешные бывшие ученики отца скоро от него отошли. Из-за несовпадения жизненных путей (об одном из них, получившем Сталинскую премию, отец сказал: „Так ему, мерзавцу, и надо“), возможно, и опасаясь не по времени свободой в речах, высказываниях отца.
Еще был Моля Аскинази. У нас он бывал реже, но будучи художественным редактором журнала „Пионер“, многие годы снабжал отца работой, из номера в номер „Пионер“ выходил с рисунками отца. Аскинази болен был туберкулезом и умер в начале войны» [276]276
Указ. соч.
[Закрыть] .
Митурич, видимо, не без удовольствия сотрудничал с «Пионером». На страницах журнала постоянно печатались его рисунки с натуры – ветви, деревья, травы, животные; часто прекрасно нарисованные лошади. Делал он для «Пионера» иллюстрации к Жюль Верну, к Ромену Роллану.
М. Аскинази, 1936. Акварель Веры Хлебниковой – яркая, сделанная крупными заливками, мазками золотисто-желтого, голубого, лилового с темными контрастами коричневого. Напряжению цвета вторит напряжение стиснутых губ, нахмуренных темных крутых бровей; темно-коричневых с бликами оранжевого волос, откинутых со лба, словно бы сдвинувшихся назад; устремленного на зрителя пронзительного темного глаза.
Превосходные портреты С. Романовича и Е. Тейса были сделаны Петром Митуричем в 1940-е годы – о них речь дальше – в присущей ему в ту пору особенно свободной, живописной графической манере.
Все они – ближайший круг Веры и Петра Митуричей, живут в их работах, навсегда связанные с ними одной судьбой, одним «посмертным существованием», одной памятью. Скромные, самозабвенно преданные искусству люди, бесконечно далекие от какого-либо жизненного преуспевания.
Май: «Ставшие друзьями ученики часто, едва ли не каждый день навещали отца. Но сами они, в большинстве своем не коренные москвичи, жили кто как. Райская, к примеру, ютилась в коморке под лестницей. Так что мы никого из них не навещали, в гости не выбирались почти никогда.
Исключением был Александр Васильевич Свешников. По крайней мере раз в год, на день рождения его сына Вовы мы отправлялись к Свешниковым в гости. Жили они на Рождественке во дворе архитектурного института, в доме с ажурными чугунными лестницами, выложенным, узорными чугунными плитами широким и длинным коридором. Сама же комната Свешниковых была, видимо, узким ломтем в одно окно, отрезанным перегородками от большого зала. Потолок был столь высок, что стены по площади своей намного превосходили площадь пола. И комната Свешниковых была буквально напичкана диковинками. Александр Васильевич был страстный коллекционер. Основу его коллекции составляли, видимо, русские монеты, складеньки, дымковские игрушки, но, как и у всякого коллекционера, у него появлялись и самые неожиданные предметы. Так, где-то высоко под потолком висела огромная труба – корняй. Были и раковины, и окаменелости, и еще великое множество всякой всячины, расставленной и развешенной по высочайшим стенам, вплоть до заоблачного потолка. Коллекция выплескивалась в коридор, где у входа в жилище стояли резные каменные и деревянные скульптуры, вывезенные, видимо, с севера. Сам Александр Васильевич несколько стилизовался в русский стиль. Носил серьгу в одном ухе (по праздникам) и лихо наигрывал на балалайке и мандолине. Может, и на гитаре – все у него было. Жена же его, Елизавета Георгиевна, была англичанкой. До революции отец ее держал лавку художественных красок и принадлежностей. Видимо, там с юных лет Елизавета Георгиевна научилась грунтовать холсты и всю жизнь пробавлялась грунтовкой холстов уже на продажу. Но Елизавета Георгиевна пекла вкуснейшие пирожки. И угощение у Свешниковых было всегда отменным. Наевшись до отвала, мы – дети, гости Вовки, вываливались из тесной комнаты в просторный коридор и носились там по чугунным плитам, натыкаясь на курсировавших в дальний конец коридора, в общую „коммунальную“ кухню, хозяек из других „ломтей“ этого, как говорили, Строгановского, некогда просторного особняка. Благополучие Свешниковых зиждилось на их трудолюбии. Мечтая, как и все художники отцовского круга, о летнем пленере, Александр Васильевич всю зиму зарабатывал ретушированием фотографий для различных издательств. И, видимо, был хорошим специалистом, потому что всегда имел эту работу. Коллекционерские же наклонности никто из друзей художника не разделял. И круг его друзей-коллекционеров был особым, неведомым нам кругом» [277]277
Указ. соч.
[Закрыть] .
«Кроме Романовича, любившего поспорить, все друзья отца, бывшие его ученики, были как бы овцами его стада». Петр Митурич был духовным центром для своих учеников, их «неразменным рублем» – не только высшим авторитетом и судьей в их творчестве, но учителем жизни, Учителем с большой буквы. Он вносил в их «заземленное» будничное существование особую ноту – приобщал к чему-то высшему, необычному, непохожему. Приобщал к Хлебникову; приобщал к себе…
«…Художники круга отца жили тесно, а о мастерских для работы и не помышляли. И зимой ловили всякий заработок в надежде выкроить летние месяцы для работы где-нибудь на природе. Зимой же, несмотря на то что жили мы на девятом этаже без лифта, едва ли не каждый вечер приходили к отцу ученики-друзья и вели нескончаемые беседы об искусстве. Точнее, говорил отец и больше о живописи, которая как раз была для всех для них наиболее трудно доступной» [278]278
Указ. соч.
[Закрыть] .
«Он был… отзывчивым и добрым, – таким, а не только „смелым и принципиальным“ воспринимали его ученики. – Мы, ученики, были свидетелями того, как он пригласил скрипача, игравшего на Чистых прудах и собиравшего в шляпу подаяния прохожих, к себе домой, на 9-й этаж, где этот музыкант на долгое время получил приют и пропитание» [279]279
Захаров П. В. Воспоминания // Цит. по: Петр Митурич: Каталог выставки. – М., 1988.
[Закрыть] .
В воспоминаниях Мая встает яркий портрет этого скрипача…
«В свое время Наум Рейнбальд был вполне благополучным, подающим надежды музыкантом, имел жилье и даже давал приют Велимиру Хлебникову. Вот за это и прощал отец Рейнбальду все его выходки.
На моей памяти Рейнбальд был уже давно спившимся, бездомным, бродячим скрипачом. Когда внезапно, всегда зимой, раздавался громкий стук в нашу дверь, отец по стуку узнавал его и через дверь спрашивал – „Рейнбальд, вы пьяны?“ И если по голосу казалось, что не совсем, не буйно пьян, отец впускал его. Особенно зимой. Согреться. Входил Рейнбальд с неизменной скрипкой, всякий раз по-разному, но неизменно странно одетым. Помню его и в „буденовке“, и в широкополой с перьями шляпе, в шинели на голое тело. Нередко он извлекал из кармана бутылку и призывал выпить с ним. Широким жестом открывал футляр скрипки и вываливал на стол груды мелкой монеты – подаяние уличных прохожих.
Иногда он рыдал, вспоминая Зарочку – Зару Левину – известного тогда композитора, бывшую его невесту. Порой же скандалил, чего-то требовал от отца. Лицо его всегда в ссадинах от побоев, то сломан нос, то затекший глаз. Но больше чем свой нос оплакивал он скрипку, которую ему тоже ломали. Каким-то образом добывал он новые. Играл он на улицах и по поездам, разъезжал по всей России. И били его и по пьянке, и в милиции, куда он регулярно попадал. Но остепениться не мог. Да и как было ему остепениться, если он давно утратил и жилье, и прописку, и музыкальный свой талант. Самым страшным испытанием для отца была его игра. Когда он доставал скрипку и начинал громко и самозабвенно музицировать, отец зажимал в ужасе уши.