355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мариуш Вильк » Волок » Текст книги (страница 9)
Волок
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:24

Текст книги "Волок"


Автор книги: Мариуш Вильк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Во время войны колхозники получали по триста граммов зерна в день. Они с мамой и сестрой каждые пять дней брали четыре с половиной кило овса или ржи – что было. Зерно мололи жерновами, добавляли сосновую кору, мох, клубни аира, клевер. Из этого теста мама пекла калитки или лепешки.

Еще у них была корова, и хотя молоко, в принципе, полагалось сдавать, пол-литра всегда себе оставляли. Иногда мать ходила к рыбакам на озеро Лача и чистила им рыбу за потроха – икру и печень. Эти потроха запекала в рыбнике.

(В скобках – о рыбнике! Это местное блюдо. Лучше всего выходит из ржаной муки на закваске, ни в коем случае не на дрожжах. Из теста делается толстая лепешка, в нее заворачивают крупную рыбу: леща, щуку, судака. Края соединяют – так, чтобы шов был сверху – и в русскую печку на час. На столе рыбник выглядит, словно большая буханка хлеба; корочку разрезают поперек, снимают верх, рыба лежит на нижней половине – точно на блюде… Едят ее пальцами, закусывая корочкой, которая должна быть сочной и хрустящей – одновременно!)

Это зерно потом вычитали из доли. Урожай делили в декабре: восемьдесят процентов государству, из оставшегося откладывали на сев, остальное – раздавали колхозникам, в зависимости от количества трудодней. На эту долю надо было прожить – матери с сестрой – полгода зимы. Васильич зимой работал на лесоповале.

– А вот и калган, – Васильич прервал сюжет и принялся рыть. Сначала осторожно засовывал руку в размякшую почву, мгновение щупал осторожно, чтобы корень не повредить, после чего вытаскивал его, облепленный грязью. Я попробовал так же. По желтым цветочкам ориентируемся, куда руку совать. Чуть глубже… Есть! Ощущаю пальцами утолщение, словно клубень с отростками, вытаскиваю, смотрю – ничего особенного, так себе – комок земли (лишь потом, когда мою корешки у колодца, замечаю, что по форме они похожи на человечков). Я быстро почувствовал азарт, и не успел оглянуться, как и моя сумка наполнилась.

На обратном пути Васильич продолжал свою повесть о колхозе. Зимой валили лес, обрабатывали и отсылали: одни колхозы на экспорт – по Свидзе, Лаче и Онеге в Белое Море и дальше, другие – на Украину. Их колхоз снабжал одну из донбасских шахт. Причем лес валили подростки пятнадцати-шестнадцати лет, тех, кто постарше, забирали на фронт. Брат Васильича пропал без вести.

Он валил лес на берегу реки Комжи в районе Ширбово, туда подходила ветка узкоколейки Каргополь лага, по которой лес отправляли на базу в Ерцеве. В Ширбово спали в оставшихся от поляков землянках (на нарах были польские надписи), пацаны, девушки – как попало. Работали тройками, они с Мишей валили елку (ели в тайболе бывают такие, что полдюжины мужиков едва справляются – с трудом в сани затаскивают), а Аннушка сучья рубила. Потом надо было дерево раскрежевать, то есть порезать на шестиметровые колоды и уложить штабелями. Дневная норма составляла три кубометра на человека и пока ее не выполнишь, нельзя возвращаться в лагерь, а следовательно и ужина не видать.

– А девушки что же? Все спали в одной землянке?

– Какие девушки, Мар! На онанизм сил не хватало. Полуживой доползаешь до лагеря, кое-как ешь – и муштра до часа-двух ночи: смирно, вольно, ложись и ползи: километрами по рыхлому снегу. Нас так на войну готовили.

Интересно, – подумал я, – написать бы «Иной мир» заново. «Иной мир» – глазами Александра Васильевича Костина. И сравнить с картиной Густава Герлинга-Грудзиньского.

* * *

У Сережи в Харлушине мы жили три дня. Сережа то каялся за вчерашнее, то братался, то снова хватался за нож. В целом, однако, мы поладили. На прощание он дал мне адрес своей сестры в Байкальске и записку к ней: «Верочка, это брат!».

Вечером второго, кажется, дня мы ели «тройную» уху. Васильич наловил в Свидзе лещей и язей, а мы с Сережей в это время ходили в магазин. Кошмар, семь верст по раскаленным полям – если это вообще можно назвать полями, скорее по лугам – некошеным, совершенно одичавшим и раскаленным. По пути ни малейшей тени, духота, с неба струится зной, в глазах темно и мозг в состоянии помрачения. И кабы не калган, я бы, верно, пал… Но в конце концов дошли. Магазин, к счастью, открыт и есть пиво из холодильника. Слава Всевышнему!

Там, у магазина, прицепились к нам две пьяные девки, сельские бляди. Клянчили денег. Но когда догадались, что я «не русский» – по акценту – предложили спеть. За червонец. Цена «Русского Севера».

Ясное дело, дал я им червонец. Люблю таких девок, они везде одинаковые – в Париже, в Варшаве, в Москве, – и не сомневаюсь, что эти умеют то же, что и те, а может, и лучше, потому что сделают это с отдачей и искренне.

Девки запели:

 
На улице сыро.
На улице грязно.
Подохли в пруду караси…
Все бабы в России
Просили оргазма,
А где его взять на Руси?
 

Тем временем Васильич сварил «тройную» уху. Рецепт таков: бросаешь в котел с закипевшей соленой водой всю наловленную мелочь, как только закипит, бульон сливаешь, мелочь отдаешь коту, а в бульон бросаешь рыбу среднего размера, всю подряд, чем больше разнообразия, тем лучше, и снова ждешь, чтобы закипело, снова бульон сливаешь, рыбу можно отнести соседям, а в бульон – в третий раз – бросаешь три большие рыбины, разные – например, судака, налима и язя – крупными кусками. Отвар густеет, рыба доходит. Кое-кто в самом конце добавляет лук, перец и паприку.

Уху мы смаковали под березой на траве с Ольгой и Светкой – теми, из магазина. Сережа их пригласил, посулив оргазм, чтобы потом, в очередном приступе бешенства, броситься на одну из них с ломом. Мы с трудом уложили его спать.

Утром я вышел из дому. Над полями витала легкая мгла. Передо мной в голубой вуали мерцало то, что было некогда богатой деревней Харлушино, затем колхозом «Новая жизнь», после – колхозом «Сталинец», а ныне – пустошью в тумане.

* * *

Прощаясь с Каргополем, мы с бабой Клавой и Васильичем пошли на кладбище, навестить Ивана и маму. Каргопольское кладбище находится за городом, у дороги на Лекшмозеро и Пудож.

На кладбище я оказался свидетелем необычного, отчасти православного, отчасти языческого обряда. Баба Клава накрошила на землю крошек для птиц-душ, покормила кладбищенского пса, Ивану налила водки в стакан, после чего мы сами присели на скамеечку, выпили по сто грамм и закусили. Баба Клава и Васильич то и дело – попеременно – подходили к надгробию Ивана или мамы, которая лежала рядом, и осторожно гладили камень, словно любимого человека по спине. Баба Клава заверяла Ивана, что скоро к нему придет.

Вечером мы расстались. Александр Васильич ехал в Няндому и дальше – через Архангельск – на Соловки. Я остался в гостинице «Каргополянка». Ждать тебя…

17 ноября

Все наперебой твердят мне, что я русицизмами злоупотребляю, порой делаюсь невнятен… А я жалею, что в польской школе отменили обязательное изучение русского языка.

Русский был моим школьным кошмаром. Всегда на грани двойки. Да что там – я из-за него чуть с отделения польской филологии не вылетел… Кончилось тем, что за день до экзамена я пошел к профессору 3. и пообещал, что если он, не спрашивая, поставит мне тройку, то я никогда-приникогда этим языком не воспользуюсь. Чтобы не скомпрометировать профессора. А между тем…

А между тем мне жаль, что знание русского в Польше умирает. Сегодня я говорю это как человек, который полюбил Россию и ее жителей, и одновременно как полонист, который через русский язык (то есть славянский) глубже проникает в свой родной – польский.

Опасаюсь, что молодые поляки, обучающиеся по программам, из которых убрали русский, станут блуждать по английским тропкам Интернета, а свой язык позабудут… Ведь «язык только тогда жив, когда у него есть корни, и корнями, словно дерево соки из земли, – он тянет эссенцию из глубины речи». Славянские языки происходят из одной семьи, у них общие предки, кто знает, быть может, одна праматерь? Русский, непосредственный наследник старославянского (того, на котором были созданы ранние памятники восточно-славянской литературы), лучше всего сохранился в общем славянском прошлом – и в лексике, и в структуре фразы (польский синтаксис много перенял от латыни…). Западные языки, столь популярные ныне среди поляков, в сущности, чужды польской речи. В русском языке польский может себя увидеть – словно в зеркале, английские же слова – в лучшем случае – воспринимаются как макаронизмы.

Что же до моих русицизмов, хочу пояснить, что это – отнюдь! – не оговорки, не следствие длительного пребывания в пространстве русского языка, и – тем более! – не изъяны моей польской речи. Напротив, я ввожу их сознательно и последовательно, каждый раз, когда – по разным причинам – ощущаю такую потребность. Ибо моим идеалом является язык, не требующий перевода с польского на русский. И наоборот.

Правда, идеал недостижим… Я лишь указываю направление моих поисков – не цель. Это как в Дао: тропа и есть цель. Путь в глубину.

Если вы будете об этом помнить, то быстро заметите, что эти якобы русские слова, которые я иногда употребляю – например: «tucza», «otrok» или «sloza»[36]36
  Ср. слова современного польского языка – «chmura», «wyrostek», «lza».


[Закрыть]
– можно найти в «Словаре польского языка» с пометой «архаизм». Милош писал в предисловии переводчика к «Псалмам» о том, что «существует множество слов и определений, уже отчасти устаревших, но все еще узнаваемых, и их можно спасти. При одном условии: использовать не для украшательства текста, но ради них самих, их точности».

Конечно, этим дело не исчерпывается, не все русицизмы в моих текстах – польские архаизмы, значительно чаще я пользуюсь словами исконно русскими, которые никоим образом невозможно перевести, например: «русская блядь». Сегодня это – прежде всего – продажная девка, вроде нашей «kurwy», но в древнерусском языке «блядь» имела еще одно значение – «иллюзия» и «ложь» – вспомните блестящий фрагмент проповеди протопопа Аввакума: «Дитя, али не разумеешь, яко вся сила внешняя блядь ничто же суть, но токмо прелесть и тла, и погуба». Попробуйте-ка переведите.

В повседневной жизни я говорю по-русски. То есть обитаю в стихии русской речи, другими словами, в реальности, сформированной русским языком и одновременно этот язык формирующей. Некоторые предметы этой реальности не существуют вне ее, например, карбас или «шило», так что бессмысленно искать их эквиваленты в польском языке. Подобным образом обстоит дело с понятиями этой реальности; во многих случаях они означают иное, чем их аналоги за пределами данной действительности, взять хотя бы «демократию». Оставляя некоторые вещи (понятия) в их русской версии, я будто окна открываю в тексте – окна в другую (не западную…) реальность.

Пожалуй, наиболее точно мой язык определил Ежи Гедройц, назвав его «волчьим волапюком». Герлинг же размышлял о нем так: «Эта необычайная, выразительная польско-русская мешанина, столь оригинальная и точная, что производит порой впечатление иного, нового языка».

20 ноября

Я получил письмо из Чудца… А где это? Войцех Г. пишет мне, встревоженный статьей Курчаб-Редлих о шпиономании в России. Статья была опубликована в газете «Жечпосполита».

Г. спрашивает: «Не опасаетесь ли вы, что какой-нибудь чересчур ретивый чекист посчитает вас шпионом и арестует? А может, пани Кристина Курчаб-Редлих ошибается в своей статье? Хотелось бы верить».

Статью я не читал, но если она вызвала панику у пана Г., значит, подействовала! Как всегда, если за дело берутся дамы, не предназначенные для подобных занятий. Не глядя могу сказать: преувеличивает! Не беспокойтесь, пан Войтек.

Зато я знаю «Пандрешку». Редактор Гедройц заказал мне рецензию сразу после ее появления, но не успел я за нее приняться. Редактора не стало… Я отложил «Пандрешку» на полку. К «Империи» Капущиньского.

Сегодня я плохо помню свои впечатления, разве что ощущение, будто книга написана острым наманикюренным коготком. Меня поразили также детали («деталь – это искусство прозы, пережитой как документ» – В. Шаламов), детали русской жизни, выловленные чутким носом, ухом и глазом: вонь на лестничной клетке, уменьшительные формы в языке, жирные волосы священника, относительность календаря… Меня поразило, что то же самое – порой – чувствую, слышу и вижу я сам. Единственное отличие – в слове «порой».

Потому что если я обычно вижу Россию зимой – белой, а летом – зеленой, то пани Кристина видит Россию преимущественно черной.

По-русски это называется «гнать чернуху».

Не отрицаю, в России бывает черно. «По-черному» можно запить и «по-черному» истопить баню, на улице может встретиться «черный человек», может выпасть «черный понедельник». Но черный цвет в России – не доминирующий. Разве что взирать на страну через темные очки от Армани.

Главная проблема пани Кристины, как, впрочем, и многих ее коллег-корреспондентов – московский взгляд на Россию. Я не согласен с Тересой Тораньской, которая считает, что Кристина Курчаб-Редлих написала книгу о сегодняшней России. Я бы сказал так: пани Кристина написала книгу о том, как видит Москву (из Москвы же – Россию) иностранка, знающая толк в хорошем парфюме и икре, которой предпочитает лакомиться в уединении. Иностранка, которая не постигает страну, в которой оказалась: «раздражающую, непонятную, отталкивающую и притягательную чужбину».

И одновременно здесь живет. Извращение?

– Единственные иностранцы, которые сидят здесь добровольно, – утверждает пани Кристина, – это фанатики и психические уроды.

– А вы к какой категории относитесь?

«Пандрешка» написана живо… Я не говорю о «чеченской» главе, которая явственно показывает, что существуют вещи – например, война, – не дамские. Пани Крыся, как и пристало европейке, не владеет блатной феней. Откуда же ей было знать, что президент Путин сказал: «Будем мочить бандитов даже в сортирах», а не «Будем мочиться на бандитов в сортирах» – как она, бедняжка, перевела, не подозревая, что «мочить» на фене означает «убивать», а отнюдь не «мочиться». Итак, не считая главы о войне, «Пандрешка» читается живо, настолько живо, что оживила в памяти и мои первые шаги в Москве.

* * *

В Россию я прибыл под кайфом. Кто-то из друзей, провожавших меня в Гданьске – не помню, кто, – сунул мне на прощание косяк, словно приговоренному последнюю трубку.

О косяке я вспомнил перед самой границей. Я ехал поездом Прага-Москва, в русском вагоне. Кроме меня, в купе одни русские. Запах травки не так уж отличался от дыма их «Беломора».

Потом меняли колеса, то есть переставляли нас с узкой европейской колеи на свою, широкую. Сразу изменился стук колес на стыках.

Я ощутил ритм рэпа.

– У вас колеса стучат – точно кролики трахаются, а у нас – как медведи, – заметил сосед по купе.

Так «трахаться» (что-то между «ебаться» и «заниматься любовью») стало первым новым русским словом, которое я узнал после окончания средней школы.

На перроне Белорусского вокзала меня ждала Женя – знакомая знакомых. Больше в десятимиллионной Москве у меня никого не было. В пальто из домотканного сукна, тяжелых сапогах, закутанная в серый платок, лица не видно, одни глаза – большие и блестящие. На улице летел мокрый снег, под ногами каша, которой проносящиеся мимо машины обдают прохожих. В автобусе давка, стекла грязные, запотевшие, ничего не видно.

По дороге мы пытались разговаривать, сперва по-русски, но мой школьный русский оказался никудышным. Перешли на английский. Женя по-английски говорила в совершенстве, я – коверкая язык. Она объяснила, что зарабатывает на жизнь иконописью. Раньше рисовала мужские ню и натюрморты.

Дома выяснилось, что жить у нее я могу три-четыре дня, не больше. Она сама через несколько дней уезжает в Штаты навсегда, в монастырь под Бостоном.

Мы сидели на кухне… Да, обычная московская кухня в сталинском доме. На столе картошка с квашеной капустой, соленые грибы, ржаной хлеб и водка. Она поставила пшеничную, я – ржаную. Ее оказалась лучше!

Пили допоздна, слушая поочередно – церковную музыку и моего Гласса[37]37
  Филип Гласс (р. 1937) – американский композитор и музыкант.


[Закрыть]
. Сидели друг напротив друга, сбоку окно, мы в оконном стекле… Словно выглядывая из своих миров. За окном светился Ленинградский проспект.

Водка нас сблизила…

Проснулся я в комнате среди икон. Женя пошла на исповедь. Де Кюстин оказался прав.

* * *

Первые мои шаги в Москве – это прежде всего встречи с людьми. С москвичами… После Штатов я жаждал общения, а не безупречных зубов, оскаленных в безупречной улыбке. Москва компенсировала мне США с лихвой. С самых первых дней.

Благодаря Лизе Пастернак, внучке поэта, я познакомился со всей семьей Пастернаков, через них добрался до дочери Густава Шпета и попал к друзьям Надежды Мандельштам, которые, в свою очередь, отправили меня к последней большой любви Варлама Шаламова и героям его рассказов – Борису Лесняку и Нине Савоевой. Я познакомился и со множеством людей менее известных, но также заслуживающих рассказа.

О многих из них я еще напишу.

Все – без исключения! – принимали меня, чем хата богата, хотя в Москве тогда полки магазинов были, как в Польше 1981 года. Да и разговоры похожие. Ясное дело – звучала в этих встречах и русская нота – после пары стопок разговор обычно скатывался на веру, надежду, а также любовь, оставаясь до конца разговором по душам.

Кроме того, я быстро вошел в круг московских евреев и, между прочим, узнал, что слово «жид» оскорбительно – так выражаются только антисемиты. Прощались с Павликом, который уезжал в Израиль навсегда! Я был единственным гоем[38]38
  Гой – вошедшее во многие языки (в частности, в русский и английский) обозначение нееврея, употребляемое иногда с оттенком презрения, но чаще в шутливом тоне.


[Закрыть]
на прощальной вечеринке. Там услышал один из лучших еврейских анекдотов. Возвращается Сара из школы и с порога сообщает, что завтра 1 мая и учительница велела всем прийти в своих национальных костюмах. «Мордехай, ты слышишь? – кричит Сарина мать мужу. – Она хочет надеть в школу шубу и бриллианты!».

Позже я стал видеть Москву глазами Вероники: замоскворецкие переулки и еврейский кабак на «Павелецкой», Старый Арбат, где я впервые услыхал о Вите Цое (на стенах прощались с ним авторы некрологов-граффити…), и демонстрация на Новом Арбате – в поддержку Ельцина, и район станции метро «Щелковская», где мы поселились. Помню утренние очереди к газетному киоску – небритые мужчины и аромат похмелья, тепло вспоминаю бородинский хлеб и маринованный чеснок – на рынке возле метро.

И никогда мне не забыть счастливых глаз Вероники! И тополиного пуха на московских улицах.

Москва, 29 ноября

Сегодня Москва не та. Сегодня здесь пробки. Куда лезешь, козел! Да, кто покруче, на правила не смотрит – штраф заплатит и свидетеля купит (в случае чего), так что гоняют и по тротуарам, и по встречной, перекрестки пролетают на красный, а заденешь такого – не дай бог – вовек не расплатишься, потому что выяснится, что толкнул кого-то важного, полномочного представителя кого-то важного или же его охранника. О, блядь, президентская кавалькада мчится в Кремль (четыре бронированных «Мерседеса» охраны и пятый, с Путиным внутри)! Движение перекрыли и боковые улицы тоже, а потом будут толпиться, сигналить, одному туда, другому сюда, и никто никому не уступит, на пешеходов никто и не глядит, пешеходу затем даны глаза, чтобы самому смотреть и не лезть под колеса, тем более, что неоны слепят, витрины кружат голову и куда ни взглянешь, всего слишком много: в магазинах, на столе, в разговорах (некоторые говорят по двум мобильникам сразу). Излишество жратвы и тел, слов, поз, жестов. Книг и лаптопов, священнодействия и церемоний.

30 ноября

Поехали в Москву на ярмарку «Русский мед» в Манеже, чтобы запастись сладким на зиму. Кто хоть раз побывал на этой ярмарке, нигде больше покупать мед не станет. Рекомендую черный, горький каштановый мед с Алтая, вкусен пластовой мед из Башкирии, великолепны сорта из степных цветов Калмыкии, но лучше всего – как мне кажется – северный мед с пасеки Виктора Петровича из-под Вологды. Моего давнишнего соловецкого знакомого.

Не ожидал я встретить его в Манеже. Среди разноликих продавцов, нагромождения бочек и кадок, гомона – возгласы и торг – вдруг знакомое лицо в белом колпаке: белый халат, белозубая улыбка – и полный черпак бледного меда из еловой пади перед моим носом.

– Попробуй, Мар, такого на Соловках не найдешь.

Виктор Петрович 3… Некогда военный летчик в Севастополе, после выхода на пенсию перебрался на Соловки, чтобы там пчел разводить – давно мечтал о северном меде. К сожалению, пчелы на Соловках не прижились. Во-первых, северные вихри сдували их в море, потому что пчелы летают выше леса, а Острова маленькие. А во-вторых, пчела – чистоплотное создание, зимой нужду в улье не справляет, терпит до весны. А весна на Острова приходит в середине июня. После нескольких лет неудачных попыток Петрович продал половину соловецкого дома и черный «вандерер» и уехал под Вологду, где устроил пасеку на сорок ульев. Исполнилась наконец мечта его жизни.

С этим «вандерером» особая история… Для тех, кто не знает, о чем речь: «вандерер» – машина, до войны пользовавшаяся популярностью. Неслучайно посольство гитлеровской Германии в Москве возило на ней знаменитых гостей. Вот такой «вандерер» и попал каким-то чудом в руки Петровича. Это была его вторая страсть. Виктор не раз хвастался, что на его машине Риббентроп ездил, когда прибыл в Москву подписывать пакт с Молотовым.

Рассказ Петровича навел меня на мысль устроить небольшой хеппенинг в стиле Фридриха – «Майора». В прошлом году на Соловки обещался приехать Маршал Сейма Речи Посполитой, то есть председатель Плажиньский. Мой приятель еще по кооперативу промышленных альпинистов «Гданьск» (когда-то мы вместе висели на одном из балтийских маяков – экспертизу проводили). Я подумал, что можно покатать Маршала Сейма Речи Посполитой по Соловкам на автомобиле, на котором возили по Москве немецкого сановника – перед подписанием с Союзом четвертого раздела Польши.

Я заказал для делегации гостиницу, баню, ужин и выпивку. Нас ждало судно на Заяцкие острова, наготове стоял черный «вардерер». К сожалению, председатель Плажиньский не прилетел. Острова его не приняли. Целый день делегация просидела в архангельском аэропорту… Погода нелетная. Белое море заволокло туманом.

Эх, выпал я из темы. Как говорили прежде в России: начал за здравие, а свел за упокой! Начал с меда, а кончил Речью Посполитой.

* * *

Ужин у Славы Поповского, корреспондента газеты «Жечпосполита» в Москве. Между куриными грудками в абрикосовом соусе и пряной говядиной с грибами (прошу заметить: и то, и другое – славины фирменные блюда) Мацей Лукасевич спросил меня, почему я осел на Севере?

«Полярный круг – именно то расстояние от польской политической сцены, которого следует держаться», – ответил я.

* * *

Карелия добралась до меня и в Москве. В Третьяковке, в рамках цикла «Золотая карта России», открылась выставка «Художественное наследие Карелии». Карельские иконы, ремесло и эпос. Случайное совпадение?

В Третьяковке я почувствовал себя как дома. На стенах иконы из знакомых сел: Пророк Илья из Пялмы (XV век!), стилизованный под св. Макария, одного из отцов-пустынников, старообрядческое «Отечество» из моего Заонежья, изображающее Христа, распятого в Лоне Отчем, моя любимая «Суббота всех святых» из Данилова (святые на ней белые, словно лучатся сиянием Фавора), иконы из Вирмы и из Кондопоги, из Нюхчи, из Кеми и с Соловков.

Иконы Севера бликуют по-особому. Возможно, дело в северном солнце или в школе безмолвия Нила Сорского, а может, в немоте Андрея Рублева – наверное, всё имеет значение. На северных иконах можно обнаружить детали северного быта: ели из тайболы, карбас, сруб дома… Всмотрись повнимательнее в лик северной иконы – и увидишь просвечивающий сквозь нее иной мир.

Помимо икон, в Третьяковке выставлены вышивки, знакомые языческие узоры: вепсские, карельские, русские. Карельский легко отличить по цветам (белый и красный) и орнаменту (стилизованные кони, кубистические бабы, павлины). Из других народных промыслов – роспись по дереву.

Ну, и «Калевала». Картины, вдохновленные эпосом, иллюстрации: акварель, аквафорт, гуашь и тушь. Среди них те, которые я люблю: Валентин Курдов и Тамара Юфа. Курдов соединяет свинцовый карандаш с акварелью, Юфа – акварель и гуашь, а в результате рождается чудо. Ибо для меня чудо – мир языческих богов, возникающий – словно из-под воды (из мрака истории) – на иллюстрациях Курдова, и не меньшее чудо на картинах Юфы – лицо Айно, в котором, словно водяные знаки, сквозят твои черты.

Соловки, 1 декабря

Пока я был в Москве, умер Александр Баженов. Пожалуй, крупнейший на сегодня художник Островов. Умер он в родном Петербурге, не выходя из запоя, долгого, словно полярная ночь… Пить начал еще летом, на Соловках, и без конца рассказывал, что собирается рисовать, на самом деле не рисуя ничего. Последний раз мы виделись в конце августа: глаза у художника провалились, почки отказывали, он резко постарел.

Баженов неоднократно подчеркивал разницу между картиной и фотографией:

– Аппарат снимает поверхность реальности, в то время как картина – всегда выбор. Сперва ты раскладываешь вещи на атомы, обращаешь мир в хаос, а потом из этих атомов (деталей…) создаешь собственный образ.

Саша был единственным художником, умевшим писать свет. Мерцание воды Белого моря в белую ночь.

«Пейзаж здесь очень красивый – клад для художника, – писал Павел Флоренский из лагеря. – Бесчисленные озера, на солнце индиговых тонов, зелень, которая все покрывает и свежа, как нигде, море, принимающее самые необыкновенные оттенки – розовый, пурпурный, индиговый, серовато-голубой, необыкновенные формы и цвета облаков и самое небо – все это вместе замечательно красиво. Однако, несмотря на насыщенность пейзажа красками, даже в солнечное, можно сказать совсем не соловецкое, лето, он все же остается призрачным, словно сон или туманное воспоминание чего-то виденного ранее. Это акварельный пейзаж, и глядя на него никогда не получаешь чувства уверенности в действительном существовании воспринимаемого. Помнишь ли пейзажи раннего Нестерова? Вот, вроде них, но еще призрачнее».

Не знаю, читал ли Саша письма отца Павла с Соловков, но под этими словами он был подписался обеими руками. Работы периода его расцвета призрачны – почти светятся! Например, странный вид из окна питерской мастерской: на первом плане кувшин с цветами, темно-коричневый, и белые брызги букета, словно выдавленные из тюбика мозги, а за окном зеленое небо и крыши Соловецкого монастыря.

– Представляешь, – сказал он, даря мне эту картину, – многие считают, что зеленого неба нет в природе, а ведь на Островах мы видели его своими глазами.

Это была одна из первых наших с Сашей попоек. Мы обмывали мой дом на Сельдяном мысе, только что купленный. Сидели на кухне – внизу. Дом выстроен в северном стиле: первый этаж наполовину утоплен в земле, чтобы шторм не беспокоил и сквозняки не гуляли. Из окон моей кухни видно, как трава растет.

– Ну, Мар, купил ты себе могилу, – в какой-то момент бросил Баженов и подержал стакан перед глазами, словно хотел увидеть залив Благополучия сквозь «шило» и стекло.

И все же он умер первым.

10 декабря

Дни грязные, снег стаял, небо – словно мешки под глазами. Ни писать, ни читать, ни жить не хочется. Только спать. Плотные сны подменяют разреженную жизнь. Жизнь – черновик: каракули, кляксы, на полях завитушки – свидетельство скуки.

* * *

Жизнь человека – по Набокову – подобна ткани, в которой нити утка переплетаются с нитями основы в узорах, на первый взгляд, хаотичных и путанных, но стоит присмотреться повнимательнее, и заметишь неповторимый рисунок: изменчивую линию повторов, потайную тему в явной фабуле, зигзаги отражений и отзвуков.

Ведь в «Даре» весь мир кажется герою тканью, которую при жизни мы видим лишь с изнанки (узелки, сплетение нитей, оборванные концы), лицевую же сторону (изысканный рисунок, игру мотивов и фон) мы разглядим с того берега – после смерти.

Набоков напоминает, что латинское слово textum имеет два значения: текст и ткань. Художник – тот, кто вторит действиям Творца – в своих интересах… Хотя бы Пушкин: внешние события его жизни столь органично следовали из внутренних переживаний, что история его реального бытия – шедевр, вышедший из-под пера поэта. Тексты оказываются лишь комментарием к жизни.

В эссе, посвященном столетию смерти Александра Сергеевича, Набоков писал о фальши биографии, невозможности проникнуть в чужую жизнь, проследить повторения, тайные узоры, шепот фантазий и снов. Единственный человек, который в состоянии написать о тебе, утверждал Набоков, – это ты сам!

С тем большим интересом я раскрыл его биографию, созданную американским профессором Брайаном Бойдом. «The Russian Years»[39]39
  «Русские годы» (англ.).


[Закрыть]
как раз вышли в Москве, спустя десять лет после американского издания (Princeton University Press). В Российской Национальной библиотеке в Санкт-Петербурге выступил Дмитрий Набоков. Сын писателя назвал биографию Бойда событием. Каждый набоковед будет вынужден с ней считаться.

Русские годы Набокова Бойд описывает на семистах с лишних страницах большого формата, набранных мелким шрифтом. Еще столько же занимает американский период создателя «Лолиты».

Книга Бойда импонирует не только объемом, но и скрупулезностью по отношению к деталям российского мира. Как дореволюционного, так и эмигрантского. Труд американского исследователя – своего рода энциклопедия этого мира, и одновременно путеводитель по самому Набокову. Ибо Бойд буквально из каждого текста вылущивает автобиографические эпизоды и показывает «кухню» процесса их переработки.

Возьмем «Подвиг»: над кроватью маленького Мартына висит картинка, на ней лесная тропинка, такая же была над кроватью маленького Володи в петербургской квартире Набоковых – и годы спустя, в «Других берегах», Набоков вспоминал, что много раз мечтал выйти по этой тропе из комнаты… А однажды ему это даже удалось – в «Подвиге».

Вообще понятие тропы для Набокова многозначно, неслучайно у него на столе, всегда под рукой, лежал четырехтомный словарь Даля. Там можно обнаружить другое понимание подвига. Кроме «деяния», это слово некогда означало «дорогу» или «путешествие». Путешествие, понимаемое Набоковым широко: в пространстве, а также во времени, отсюда – в Зазеркалье, из этого мира – туда, и обратно, из картины над кроваткой в собственный сюжет и из сюжета через могилу – на лицевую сторону, и так далее, и так далее.

Бойд пишет: «Это очень сложное чувство, когда весь мир входит в тебя, а ты сам совершенно в нем растворяешься. Внезапно стены тюрьмы твоего «я» распадаются, и «не-я» врывается извне, чтобы спасти узника, который и без того уже пляшет на свободе».

И все же – я предпочитаю читать Набокова, а не Бойда.

23 декабря

О, завтра Сочельник, а я еще не закончил свои летние странствия по Карелии… Это все больше напоминает «Зимние записки о летних впечатлениях». За окном валит с неба снег, деревья засыпаны, лишь верхушки виднеются. Белое море – насколько хватает глаз… – замерзло, а экран еще теплый.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю