Текст книги "Волок"
Автор книги: Мариуш Вильк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Уф-ф, голова кругом идет от этих куполов, барабанов и восьмигранников, и от расчетов, в которых я никогда не был слишком силен, и от всего этого деревянного рококо. Ведь что с того, что храм тщательно реставрируют (на одни купола пошло более тридцати тысяч осиновых гонтов[33]33
Гонт (от польск. gont; спец.) – деревянный кровельный материал в виде дощечек, остро отточенных с одной стороны и с пазом вдоль другой стороны.
[Закрыть]), если вместо верующих здесь – туристы, вместо Господа Бога – крона и доллар.
Возвращаемся на яхту. На обратном пути Юра бросил, что сегодня в Петрозаводске празднуют День города – это, мол, карельский карнавал. Так что вперед.
5 ноября
Что еще сказать… Моя страсть к русским домам на Севере не утихла и начинает приобретать тревожные черты мании. В конце сентября ты позвонила: в одном из красивейших углов Заонежья (неподалеку от острова Кижи!) продается уникальный старинный дом начала прошлого века. Я поехал без промедления и…
…влюбился с первого взгляда! Огромный домище из потемневших балок, два этажа плюс мансарда, балкон с балясинами, тридцать шесть окон. Внутри широкая лестница, резные перила, анфилада комнат, три русские печи (с лежанками…), кафельная печь (голландский кафель) в горнице, двустворчатые двери, а впереди, и по сторонам – полумрак. Электричества нет, только керосиновые лампы.
Мы приехали поздно, темнело. На Великой Губе, на пирсе нас ждал Юра, зять Деда – хозяина дома. Он приехал из Сортавалы на встречу вместо Деда, который в последнее время неважно себя чувствует. По дороге рассказывал о Конде. До революции в деревне жила целая ветвь рода Киприяновых, село было большое, сорок с лишним дворов. Киприяновы женились между собой и плодились. Отец Деда – например – взял в жены Феклу, в девичестве также Киприянову.
Сегодня в деревне осталось девять домов, зимуют только в одном – адвентисты седьмого дня. Остальные приезжают в Конду на лето. Электричество можно провести довольно дешево, линия рядом, всего-то и надо три столба вкопать. Дорогу зимой чистят, почта и магазины на берегу Великой Губы, в четырех верстах. Приехали.
– Привет.
Место сказочное. Дом стоит особняком, на высоком берегу, у самой воды, окруженный мощными тополями, вокруг запущенный сад, кусты малины, черной смородины. На берегу озера баня, двое мостков, а соседи далеко.
Заходим внутрь.
– Боже, – шепчешь ты, – просто замок.
Даже Слава потерял дар речи. В сенях лодка и сети на стенах, это все, что выхватывает из темноты лампа, тени наши танцуют на бревенчатом потолке… Поднимаемся по лестнице. Коридор на втором этаже – словно бальный зал, анфиладой повалуха, горница и кухня с русской печью, красным углом и лавками по стенам. В окне изящные очертания часовни, словно вырезанной из лунного неба – отражается в зеркале стоящего напротив старого буфета.
Сейчас, когда я пишу эти слова, то вижу эту картинку в зеркале. Темный интерьер и керосиновая лампа на столе, круг золотистого света, в нем фляжка самогона, буханка хлеба и миска с ухой, изумленные Славины глаза… И часовня в окне. Остальное тонет во мраке.
Дом выстроили братья: Лука Анисимович, дед Деда, и Федор Анисимович, его дядя. Было так: Лука, старший, остался на хозяйстве, Федор поехал на заработки в Питер. Сперва делал мебель и другие разности, наконец собрал небольшой капитал и открыл ювелирную лавку в Гостином Дворе. Тогда и возникла мысль построить дом в родной Конде Бережной в Заонежье. Строили вместе, то есть работал Лука, а Федор давал деньги и помогал с материалами.
– Эти балки в стенах – вот, видите? – везли из Петербурга, уже обработанными.
– Это было до революции?
– Да-а. Когда дом был готов, Федор Анисимович приезжал сюда с семьей на лето. Лука отдавал им этаж, а сам внизу…
– А после революции?
– После революции Федор бежал из Петрограда в Конду. Умер в 1919 году. После его смерти жена с дочерьми вернулась в столицу, где у нее было полно знакомых. А единственный сын Дмитрий повесился здесь, в доме, наверху – в мансарде. Толковали, что от любви, восемнадцать лет парню было… Есть такая местная поговорка: «Берешь из Киж и с нею спишь». Но она не пожелала.
– А потом что было?
– Потом умер Лука Анисимович, хозяином стал его сын, Алексей Лукич, отец Деда. У Деда было трое братьев и три сестры. О Петре, старшем, книги писали, во время финской оккупации он был самым знаменитым карельским партизаном. Алексей Лукич до колхоза не дожил. Колхоз имени Крылова в Конде был создан в 1932 году, а его председательницей стала Фекла Андреевна, мать Деда. Кто такой Крылов? Парень из Конды, герой Гражданской войны. Был здесь красным комиссаром, и белые финны его расстреляли под Медгорой.
– А с домом что?
– Устроили сельсовет. Заправляла тут товарищ Фекла. Вот здесь. Присматривала за колхозными лошадьми. Конь был тогда на вес золота. Позже наступила финская оккупация, дом занял богач из Финляндии, который вывозил отсюда домой лес. Все окрестные деревни на него горбатились.
После войны снова стал колхоз, в доме устроили школу. Классы были на втором этаже, в мансарде – учительская, а мать Деда жила внизу. Сам Дед, пройдя несколько фронтов, по дороге из Берлина задержался в Праге, потом в Будапеште. Фекла Андреевна тем временем умерла, школу закрыли, колхоз был на последнем издыхании… Дед, вернувшись из Европы, поселился в Петрозаводске.
Дом пустовал с 1948-го по 1972-й. Кижский музей хотел его купить, но дед уперся, что в старости здесь поселится. Так и случилось, то есть он приезжал сюда из Петрозаводска на все лето. Лишь в прошлом году дочь взяла его к себе, в Сортавалу. Одряхлел совсем.
– Чем он здесь занимался?
– Сети ставил, охотился, огородничал. Но главным образом гнал самогон из почек сирени. По этой части он спец. Вот, еще его изготовления, – Юра налил в стаканы, – ну, давайте, за добрую ночь. Утром обсудим цену.
Ночью дул сильный ветер, Онего плескалось под окном. Шумели тополя.
Утром купание в озере и карельский бальзам за сделку. Слава подружился с Юрой, тот рассказывал о фамильном золоте, закопанном под домом Федором Анисимовичем. Вечером пошли на волков.
7 ноября
А на Соловецких островах все еще празднуют Октябрьскую революцию. Сегодня «выходной» – день, свободный от работы, повод выпить.
Вот еще один вопросительный знак для тех, кто равняет коммунизм с фашизмом, те лагеря с этими. Можете себе представить, чтобы в сегодняшней Германии каждая годовщина прихода Гитлера к власти праздновалась как выходной день? И день этот именовался Днем согласия и примирения?
* * *
Вчера, то есть накануне праздника революции, посмотрел «Тельца». Фильм Сокурова. Шедевр!
Заглавный Телец – Ленин в Горках, полупарализованный Вождь, пораженный афазией, аграфией и амнезией, на грани яви и галлюцинаций, маний и снов. Ильич не в состоянии перемножить 22 и 17, хоть и мучается над этим весь фильм, потому что врач посулил выздоровление, если он решит задачу. И одновременно – потрясающие моменты прояснений, из бессмысленного бормотания до нас вдруг доносится совершенно трезвая фраза, например: «Жить с одной бабой – кошмар, с двумя – трагедия», «А кто не может убить другого, должен убить сам себя».
И сразу возникает вопрос: Телец – это жертвенный телец или знак Зодиака? С одной стороны, безвольная марионетка в руках Иосифа Джугашвили, с другой – параноидальный ум в состоянии распада, телец, уже ведомый на бойню, но до самого конца алчущий крови… Взять хотя бы великолепную сцену, где Крупская читает Ленину описание казни кнутом, а тот смакует каждую деталь и прерывает только однажды, чтобы уточнить, что при этом наказании мясо от костей не отлипает.
Ленин боится… Не столько самой смерти, сколько растительного существования. Ведь вождь догадывается о драке за его наследие, об интригах и происках Сталина, о Троцком на заднем плане… А он ничего не может: ни читать, ни писать, даже рука поднимается с трудом, мозг отказывается повиноваться, мысли расползаются, как глисты по навозу, слова во фразу не складываются, и газет не дают. Врачи следят, охранники подслушивают, обслуга шепчется по углам. Что? Ленин плохо слышит.
Сокуров показал эту обслугу – на русском языке – великолепно. Но опасаюсь, что с титрами фильм много потеряет. Никакой письменный текст не способен передать полифонию голосов, когда три, четыре человека говорят одновременно, а до нас доносятся лишь обрывки фраз. Как с помощью титров выхватить из перепуганного бормотания Ленина тихо брошенную фразу доктора Осипова: «Для метафизика смерть – факт недоказанный». В данном случае предпочтительнее был бы хороший дубляж.
9 ноября
Иван Павлов, выдающийся русский физиолог, в 1932 году, то есть на исходе жизни, записал: «Должен высказать свой печальный взгляд на русского человека – он имеет такую слабую мозговую систему, что не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действиями, а со словами».
11 ноября
В «Польке» Гретковской[34]34
«Полька» (2001, рус. пер. 2003) – роман-дневник польской писательницы Мануэлы Гретковской (р. 1964), описывающий ее жизнь в период ожидания ребенка.
[Закрыть] ощущается талант, если принять определение французского маэстро моды Кристиана Лакруа: «Талант есть обостренное чувство реальности!»
Гретковская воспринимает реальность через тело, причем тело это беременно, а стало быть, и запахи острее, и звуки, исходящие из тела – отчетливее… Мануэла пукает, рыгает, блюет, порой подставляет зад, а порой берет в рот, ей трудно мочиться, у нее набухают соски, пупок выпячивается, изнутри ощущаются толчки.
В то же время внешний мир, в котором тело Мануэлы управляется со своим благословенным положением, – …набросанный наскоро мультик. Порой трудно разобрать, где тело пребывает – в Грёдинге, на Мадере или в Лодзи? Походя суждения о людях, например: Гедройц, мол, – скансен, а Милош – памятник для поклонения. Много там писательской кухни, есть и рассуждения общего характера, в том числе: о смерти (в сортире), о времени и минете (во время приготовления вареников), о современных пирах Платона (кстати, о Ганнибале Лекторе). Есть там наконец и большая любовь, и повседневность, и сериал. Есть сны. Карусель, что вертится вокруг беременного тела автора. Великолепное чтение!
Читая «Польку», я вспомнил забавный рассказ Войтека С. о том, как Гретковская гостила у них под Парижем. Однажды он застал Мануэлу на кухне, когда та точила большой нож. На вопрос, зачем ей эта махина, она ответила – защищаться от всяких нахалов, что цепляются к ней на улице.
– Мануэла, ты бы лучше трусики надевала, а то у тебя из-под мини голая задница торчит.
Прочитав «Польку», хочется воскликнуть: полька, я тебя люблю!
13 ноября
В этом году – десять лет моей жизни в России. Юзеф Чапский утверждал, что можно писать о стране, в которой живешь меньше шести недель или больше десяти лет. Я и подумал, что, наверное, стоит оглянуться, мысленно пролистать минувшее десятилетие, воспроизвести некоторые эпизоды, пару забавных происшествий и пару глосс, никоим образом не замахиваясь на подведение итогов – на то имеются политические публицисты, аналитики и корреспонденты, – я же хочу вести сюжет от своего имени, свободно прыгать с темы на тему, от случая к случаю, через чтение проникать в жизнь (или наоборот), переплетать воспоминания с сегодняшним днем – минувшее с текущим. Отсюда этот жанр записок (порой датированных).
С другой стороны, десять лет – такой ломоть времени, что порой возникает искушение вообще перестать говорить о России. Ведь поначалу все просто и вписывается в стереотип, вынесенный из дома (разговоры бывших жителей польского Львова за рождественским столом), из книг (например, Кухаржевского) или из рассказов тети, что съездила на трехдневную экскурсию в Ленинград (грязь, вонь, пресловутая водка…). Потом, чем дольше здесь находишься, тем лучше ощущаешь нюансы, иронию и подтексты. Постепенно схватываешь дело на полуслове и не требуешь, чтобы слово ему соответствовало – вспомним мысль Федора Тютчева о том, что изреченная, она есть ложь. Наконец ловишь себя на том, что все чаще думаешь по-русски:
– М-да-а.
Не только язык склоняет к молчанию, но и реальность – тоже. Болтая с соотечественниками о России (по-польски!), мы говорим о разном. Это продемонстрировала беседа с Бересем: он – о лагере, я – о монастыре, он – о палачах, я – о туристах. Для меня, как и для большинства местных жителей российской глубинки, особенно на Севере, главное – перезимовать, а стало быть, такие детали, как свет, тепло, вода. И лишь потом – понятия отвлеченные: демократия, свобода слова или права человека. К примеру, зимой замерз водопровод, на дворе метель, прорубь на Святом озере далеко, каждый день заново приходится лед разбивать. Да еще электричество выключили и лаптоп сдох. Впотьмах не попишешь, не почитаешь. Вдруг группа сородичей нагрянула, приехали на Острова покататься на лыжах. Болтовня при свечах о том о сем: о Путине, о Чечне, о мафии, об угрозе демократии в России. Послушав стереотипные формулы, словно из журнала «Впрост» или «Политика», я потихоньку выскальзываю по воду для чая – к проруби. На усыпанном звездами небе «меч Вяйнемяйнена» (так называют Орион в Карелии), в воздухе пахнет дымом (верно, Ольга топит печку…). А на Белом море потрескивает лед.
О какой демократии речь? – думаю я, пробивая ломом прорубь – слово, вроде, одно, а реальность – разная. Они болтают о демократии в западном стиле (с сарматским акцентом), я ее смягчаю по-русски (чуть деформируя). А ведь контекст, выговор или ударение для каждого понятия необычайно важны; я знаю, о чем говорю, поскольку второе десятилетие живу на пограничье двух языков (вер и культур) – побегов, как бы там не было, одного ствола. Впрочем, разговоры разговорами, а люди на окраинах России замерзают.
– Знаете, как выглядит любовь у «новых русских»? – спросил я, вернувшись с озера на кухню.
– Два поцелуя в губы и третий – контрольный – в затылок.
По лицам видно, что шутку Батуры они не поняли. Э-эх!
* * *
Кстати, об ударении. Возьмем слово «писать». Для одних это просто забава пером, для других – занятие сродни молитве. Кто-то писательством жаждет отчизну спасти. Кто-то – на хлеб заработать.
– Ничего смешного, верно?
Поэтому я долго не мог понять, почему мои русские знакомые хихикают каждый раз, когда разговор заходит о писании. Пока кто-то мне не объяснил, что я ставлю ударение в слове «писать» по-польски, то есть на второй слог от конца, а в русском слове ударение стоит на последнем, иначе слово «писать» превращается в «мочиться»: вместо скрипа пера – журчание отливаемой воды.
* * *
Ночью выпал тяжелый снег. Прикрыл землю, камни и крыши, осел на ветвях и травах. Море еще не замерзло. Вода цвета стали. Белизна и сталь… Лишь там, где отлив обнажил землю, – черная кайма.
* * *
Да, странные в жизни переплетения. В свое время с коммунистами сварился, а тут дружу с Васильичем, последним секретарем Соловецкого райкома КПСС. Особенно я люблю его байки. Васильич, как всякий человек, который плохо слышит, обожает много говорить. В рассказах же он возвращается к себе прежнему и воскрешает неведомый мне мир.
Родился в деревне Харлушино, близ Каргополя. Отец во время Гражданской войны сражался у Чапаева, потом вернулся, выгнал из деревни богатых мужиков (в том числе многих родственников) и основал колхоз «Новая жизнь». Саша до сих пор помнит, как от отца пахло – вонь махорки, пота и юфти – и песенку, которую тот любил петь под хмельком:
Знаю, ворон, твой обычай.
Ты сейчас от мертвых тел
И с кровавою добычей
К нам в деревню прилетел…
Потом отец исчез из сыновней фабулы, бросив семью ради другой женщины. В те времена бушевала свободная любовь… Вскоре колхоз переименовали в «Сталинец».
Началась война. Васильич был слишком молод, чтобы сражаться – его отправили на лесоповал. Жили с пацанами в лагерных бараках, оставшихся от поляков… Да-да – в том самом Каргополе, где сидел Герлинг-Грудзиньский. Получали по шестьсот грамм хлеба на человека и миску баланды – раз в день. Васильич собственными руками вырубил более трех с половиной тысяч кубометров леса! А государству сегодня жалко дать ему два куба на зиму.
В конце сороковых годов он служил в армии, стояли на Эльбе – в Германии; там он впервые увидел яблоки на дереве. Вернувшись на Север, работал на беломорских маяках: Зимний берег, Жижгин. Лучшие воспоминания сохранились о Кепино.
– Тетеревов там из окна стреляли, а сигов бочками ловили, двести кило за полдня.
И только алмазов жаль, эх! Открыли их в районе Кепина еще в 1950-е годы, но на всякий случай придержали как стратегическое сырье. Васильич в штольнях хранил морошку – точно в подвале. Позже перестройка и капитализм по-русски: штольни отдали западной фирме, та залежи получше выбрала и не заплатила, мошенничество раскрылось, фирма слиняла, штольни закрыли, а поселок вымер.
А какая в Кепине рыбалка была! Ясное дело, не каждому дозволялось там ловить. Обком арендовал рыбацкие хаты (другими словами – отобрал у мужиков), летали туда на «Аннушках». Порой две дюжины боссов соберется и на нескольких самолетах – айда на рыбалку! Васильич помнит одну из таких прогулок: конец апреля, рыбы каждый набрал по бочке, да тяжелая одежда – унты, пропитанные влагой, шубы – дай бог каждому, ну, и сами мужики – в каждом сотня кило, а то и больше, ничего удивительного, что «Аннушка» упала в лес и загорелась. Трупы потом по зубам идентифицировали.
В 1970-е Александр Васильевич приехал на Острова с Кирилловной – заведовал турбазой в Исакове. Кто только не прошел через их руки: партийные шишки всех рангов, генералы, министры и кагэбэшники, писатели (Юрий Казаков), космонавты и мастера спорта. И что показательно – чем выше уровень, тем больше скотства. Иные упивались до поросячьего визга.
– Представь себе, до чего доходило. Раз воткнули одной даме в зад рыбий хвост – кажется, щучий – и гонялись за ней нагишом, орали – мол, нимфа.
* * *
В Каргополь мы с Васильичем собирались еще в прошлом году; к сожалению, не вышло. Васильич заболел. В этом, чтобы не сглазить, до последнего момента ничего не планировали. Поехали без долгих сборов, сразу как картошку посадили.
В Архангельске навестили Саню, старинного друга Васильича. Старики поплакались друг другу в жилетку, дернули по одной и принялись сравнивать пенсии. У Сани две тысячи четыреста рублей – ветеран… хотя родился в 1935-м.
– Какой же войны ты ветеран? – не выдержал Васильич.
– Как это какой? Бунта в Будапеште.
Я оставил (не без сожаления!) стариков в прапрошедшем времени, а сам отправился в бар «Семь футов», где ждала меня команда «Святой Елены».
Познакомились мы на Островах – забавные мальчики. Прочитали в «Новой Польше» фрагмент «Карельской тропы» и решили повторить наш маршрут по Каналу. В конце июня явились ко мне на Соловки за картами и советами. Мы поговорили, выпили за тропу! А на обратном пути они пригласили меня к себе. Договорились встретиться в кабаке яхтсменов, в старом районе Архангельска.
Кабак «Семь футов» – новое заведение – заведение «новых русских», которых, nota bene, я предпочитаю тем, старым. Интерьер простой – как в кубрике – дерево и стекло. На стене фотки Соловков. Бар, высокие табуреты, несколько столиков, каждый день мореходная братия в полном составе. Нередко заходят сюда и портовые бляди.
Сергей, Ян, Саша, Миша и Руслан – пришли все, как по заказу. Каждый из них – отдельная тема или уж, во всяком случае, обширный абзац…
– Лучше выпьем за встречу, – начал Сережа, капитан «Елены», развязывая мешок с тостами. Сперва мы пили пиво и «Соловецкую» под халибута с овощами, потом хозяин поставил «7 футов» (фирменная водка на семьдесят оборотов, как тут называют градусы), и появились бляди. После полуночи мы всей компанией поехали в яхтклуб на Двине. На «Святую Елену».
И зажигали до утренних туманов над рекой.
Утром оказалось, что Васильич поехал в Каргополь, не дождавшись меня. Следующий поезд в Няндому только вечером. Место – в плацкартном вагоне (…интересно, многие ли польские туристы ночевали в российской плацкарте?).
Пять утра, Няндома. Напротив вокзала круглосуточный магазин. Хвала Богу за пиво!
Семьдесят километров от Няндомы до Каргополя можно проехать на такси за восемьдесят рублей на брата. Меньше трех долларов – и вот он, северный лес за окнами «жигулей» – край свободы и глуши. Неслучайно считается, что название «Каргополь» восходит к финскому «karhun-puoli». То есть – «медвежий край».
Каргополяне гордятся, что они ровесники Москвы – их град заложил в 1146 году князь Вячеслав, возвращаясь из похода на чудь. Город тянется по левому берегу реки Онега, пять верст от озера Лача, где река берет начало.
Уже издали видны за рекой белые церкви в гуще зелени и изящные очертания соборной колокольни. Шофер говорит, что пару дней назад молния в нее попала, и она занялась… Но потушили. Спрашивает, где меня высадить. Вот-вот – где?
Вблизи у меня возникает ощущение, что Каргополь выткан из снов людей, которые мне о нем рассказывали: фантасмагорий художника Гены Кулишова, онирического ритма поэзии Деарта, исторических иллюзий Александра Снеговского, девичьих мечтаний Тони Сошин… И снов Васильича. Да, кстати, где же Васильич?
Словно во сне, расспрашиваю на рынке стариков о бабе Клаве в надежде – вдруг у нее осталась прежняя фамилия. Словно из сна, возникают белокаменные храмы и гипсовые фигурки комсомольцев в парке. О, Ленин на площади Ленина, с рукой, вытянутой к Онеге, снится мне по сей день.
В отделении милиции на Красной Горке – продолжение сна. Спрашиваю о Костиной, бабуле за семьдесят. Они молча на меня пялятся. Повторяю вопрос, те в ответ: а ты кто ей будешь? Объясняю. Разглядывают аккредитацию, долго думают… В конце концов дают мне два адреса, оба неправильные.
Даже жара сюрреалистическая. И вдруг из этого зноя, на углу Ленина и Первомайской, выползает… Васильич.
* * *
Вы спрашиваете, что меня потянуло в Каргополь этим летом? Разное.
Во-первых, это один из древнейших городов на Севере, причем – сохранившийся!
Во-вторых, Александр Васильич – шанс увидеть Каргополь его глазами.
В-третьих, эти места уже давно меня интересовали – от Каргопольлага, где сидел Густав Герлинг-Грудзиньский, озера Лача, которое вошло в русскую литературу уже на рубеже XII и XIII столетия (в «Молении» Даниила Заточника) до Елены Шатковской – в ее парке.
Наконец, Каргополь до революции находился в составе Олонецкой губернии – вместе с Карелией. Так или иначе, он оказался на моей тропе.
Сидим в кухне у бабы Клавы. Сестра Васильича говорит на чудесном каргопольском наречии, например: «А мне всяко однако».
Москвич бы сказал: «А мне все равно».
Не успели мы познакомиться, она сообщает, что у нее все готово для пути на тот свет – подорожник, саван и платье – осталось только пуговицы пришить. Даже тридцать тысяч рублей собрала.
– На памятник своей души, – так она выразилась.
Баба Клава любит хорошо заваренный чай. Масло покупает только вологодское, карамельки «Красный Октябрь», чай обязательно китайский, колбасу можно няндомскую. Словом, баба Клава заботится о качестве продуктов на столе.
Неслучайно она была бригадиршей в колхозе имени Клары Цеткин. Когда пришел Хрущёв, вырастили такую кукурузу, что хоть топором ее руби. Получили первое место и приглашение в Москву на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку. А кукуруза? Сгнила. Для людей оказалась в диковинку, скот тоже не пожелал ее жрать.
Муж бабы Клавы, Иван, был конюхом в колхозе. С лошадьми болтал, правда-правда! Ни писать, ни читать не умел, а с Сивым сговориться – пожалуйста, пока того на бойню не увели. После гибели коня Иван запил. Пил больше десяти лет, пока не умер. Детей у них не было, потому что у бабы Клавы опущена матка – в молодости снопы таскала. После смерти мужа Ивана осталась одна… Словно маленькое сморщенное яблоко, брошенное в углу на чердаке.
Баба Клава все бормочет что-то под нос (прямо как Ленин в «Тельце»), порой я улавливаю целые фразы, вот, например:
– Временечко идет, все ближе и ближе до смерти.
Чаще, однако, долетают до меня отдельные слова.
– Баба Клава, что значит «махомалка»?
– Махомалкой может быть капуста, а может – человек.
Полцарства и коня в придачу тому, кто мне объяснит, о чем речь.
Кстати. Однажды вечером баба Клава заметила, что белые ночи подходят к концу. А когда конец? На Ильин день. После него белого коня ночью в поле не разглядишь.
И все бы хорошо, кабы баба Клава не спятила от одиночества, не впала в паранойю и не придумала, что нижние соседи травят ее боевыми газами.
Баба Клава живет в деревянном бараке – на втором этаже. Квартира под ней стоит пустая, хозяева уехали, год-полтора назад. Однако кто-то туда заглядывает, наверное, проверяет, чтобы бездомные не заняли. А бабе Клаве после каждого такого визита мерещится запах газа, голова болит, зрение обостряется… Вынесла, бедняга, все ковры из дому, потому что в коврах – утверждает она – газ дольше держится. И белье из шкафа в сарай перенесла, белье тоже газом отдает.
Васильич соврал, что напишет губернатору – пусть разберутся. Может, баба Клава на время успокоится.
* * *
Под вечер, как спадет межень («меженью» называют здесь июльский зной, когда температура поднимается выше двадцати пяти градусов) и немного посвежеет, можно пройтись по Каргополю… Снова чувство нереальности: Соборная площадь в бледном сиянии белой ночи и собор, помнящий времена Ивана Гродного (это здесь временно покоились останки святого Филиппа, когда патриарх Никон вез их в 1652 году с Островов в Москву по велению царя Алексея Михайловича), сзади закопченная колокольня. Пусто. Ни души, если не считать вусмерть пьяного в кустах сирени.
Зато у реки шумно. Купаются, полеживают на травке, сидят в лодках, вытащенных на берег, пьют пиво, водку с колой.
– Выпьешь с нами? – приглашают.
– В другой раз, – отказываюсь я.
Вероятно, где-то здесь в 1608 году утопили в проруби Ивана Болотникова, предводителя крестьянского восстания. Интересно, сколько собралось зевак? Телевидения-то еще не было.
Приближаюсь к реке. Онега в лучах низкого солнца. Золотистая тропа ведет на тот берег. Я не пошел у нее на поводу.
* * *
Назавтра мы поехали в Харлушин, родную деревню Васильича. Это семьдесят километров к югу от Каргополя, за озером Лача – на реке Свидзь. Вез нас «газик» (сто рублей в час) сперва по бывшему вытегорскому тракту, а в деревне Скорюково повернули к Свидзи, и грунтовая дорога, разбитая, как черт знает что, вывела в Кононово.
На краю деревни разрушенная церковь. Попа забрали в 1937 году, молодого дьячка – чуть позже, а в церкви устроили мельницу. И сложили частушку:
Раньше жил там поп Алёша,
Проповедовал дурман,
А теперь Якунья Тюмчев
Муки наделает нам.
– А этого Якунью-то Господь наказал! – говорил Васильич. – Раз по пьяни Якунья запустил мельницу на полную мощность, жернова слетели, ногу ему размозжили, и больше уж в церкви не мололи.
Кононово… Здесь находится сельская администрация. Сюда ходит автобус – два раза в неделю, есть и почта, и магазин, в котором нас неплохо запомнили, но об этом потом. Пока что отправляемся дальше.
А дальше – полевая дорога, поля, заросшие анисом, овсяницей и полевицей, вымершие деревни – Митрофаново, Горка, Краскова, Давидова – деревянные призраки домов, по самые окна утонувшие в траве, непроходимые заросли в садах.
Харлушино. Невероятно! Старик Васильич не узнал свой дом (полстены от него осталось), и мы проскочили мимо – маневрируя в глубоких колеях – пока дорогу нам не преградил серебристый «БМВ». Машина стояла у забора, из-за которого торчал надетый на палку красный флаг с серпом и молотом – ворон от картошки отпугивать. В глубине сада дом, ну да… – Васильич вспомнил – этот дом принадлежал Анне Павловне, его учительнице. Кажется, еще жива.
Заходим и словно попадаем в роман Пелевина: в сенях мрачно, как бывает на границе другого мира, в избе по стенам ковры и портрет Сталина, иконы в красном углу – вырезанные из журнала, у стены кровать с горой уложенных друг на друга подушек – от самой большой до самой маленькой. Под кроватью ржавый ночной горшок.
В кухне кривая бабуля с палкой (ей восемьдесят два года, на каких-нибудь девять лет старше Васильича) не сразу признала Сашку, любимого ученика, и пустила слезу, что угостить нас нечем. Мы вынули свой чай, потому что у Павловны даже того не оказалось, а когда я выложил на стол рафинад, она горстями хватала его и прятала под подушку, не видя, что мы смотрим.
– Бог мне вас послал, – бормотала бабка беззубо, – с утра молилась, чтоб хоть сухарик.
Оставить нас на ночь она, к сожалению, не может, сын с приятелями на рыбалку приехал. Это его «БМВ». Не дай бог чужого дома застанут.
– Выгонят.
Мы советуемся: в Харлушине, кроме Павловны, только два жилых дома, в одном какая-то секта (год назад купили), в другом бичует Сережа, бывший мент.
– Он вас примет, была бы выпивка.
Выпивки у нас полно.
– Да живите, сколько хотите, – с порога заявил Сережа и отдал нам всю летнюю часть дома. Заблудиться можно.
Пыли там было – немерено… Пол мыли – четыре раза воду меняли. Паутина, рухлядь, хлам. На спинке одной из кроватей дамские панталоны.
– Уже пять лет висят, – объясняет Сережа, – с тех пор, как тут жили две художницы из Москвы. Меня рисовали.
Мы затопили баньку, по-черному, а вечером пили водку под сушеного леща.
Сережа с каждой стопкой делался все словоохотливее. Рассказывал о службе – в Сибири, в Байкальске. Была у них там с женой комната и жили они счастливо, пока замполит жену не выебал.
– А ты чего?
– В одну руку пизду и сиську не возьмешь.
Тогда он бросил и жену и службу, и вот уже девятый год бичует в Харлушине, в доме покойного дяди. Живет рыбой и картошкой со своего огорода, сам хлеб печет, а пару рублей у бабуль в соседних селах зарабатывает, тут покосит, там дров нарубит, на «Русский Север» хватает.
– Русский Север?
– Эликсир для лица «Калгановка», восемьдесят пять оборотов, хотите попробовать?
Мы предпочли водку, но Сережа – возможно, желая показать нам, что «Русский Север» – ОК, залпом опрокинул в себя содержимое бутылочки и – вскоре – впал в безумие. Принялся размахивать ножом – покажи ему паспорта. Мы с трудом уложили его спать.
* * *
Калган растет в лесу – на болотах. Это растение не крупнее вереска, с мелкими желтыми цветочками. Корень по форме и свойствам напоминает корень женьшеня. В достоинствах калгана я сам имел возможность убедиться. Если его пожевать, действует как амфетамин.
За калганом мы поехали на рассвете, пока роса не высохла. Единственное время, когда нет комаров. По дороге Васильич рассказывал о жизни в колхозе во время войны. Вставал в полчетвертого, кормил лошадь и шел в поле – до десяти вечера. С перерывом на обед – для лошади… Ей-то силы нужны.
– А сами вы когда ели?
– Как мама в поле принесет. Калитки[35]35
Калитки – карельская выпечка из пресного теста с различной начинкой.
[Закрыть] с картошкой или ржаные лепешки да кружку молока.