Текст книги "Волок"
Автор книги: Мариуш Вильк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Петрозаводские чиновники долго дивились: Гаврила Романович растаял, будто призрак.
* * *
Кстати, о древесной коре… Впервые меня осенило в соловецкой бане – несколько лет назад. Два пацана там поругались, может, выпили, а может, так просто. Во всяком случае шум подняли, один другого матом обложил, дело дошло до кулаков. А старик, вытиравшийся рядом, проворчал себе под нос: «Видать, каши сосновой никогда не хлебали». Запомнилась мне эта сосновая каша.
Позже, готовясь к походу по карельской тропе, я читал пожелтевшие журналы позапрошлого века – разные «Записки Императорского Русского географического общества», а также «Чтения в Обществе истории и древности России», – выискивая подробности быта людей, некогда обитавших на территориях, через которые пролегала наша тропа, потому что в журналах прошлого столетия можно обнаружить лишь сведения о классовой борьбе. Внимание мое привлекли регулярные, словно рефрен, упоминания о том, что население Карелии питается древесной корой, особенно в неурожайные годы. Например, Ефименко, первая в России женщина-доктор исторических наук (из ее работ Маркс с Энгельсом черпали знания о русских артелях), так вот, Александра Ефименко писала, что причины подобной нищеты были разные: трудный для сельского хозяйства климат, непосильные подати, нехватка соли…
С другой стороны, есть основания полагать, что не нищета заставляла карелов есть кору, а – просто-напросто – вкус сосны. В рунах карело-финского эпоса «Калевала» можно найти такие строки:
Рыбой вкусной питались
И сосновой корою мяконькой.
Хлеб из сосновой коры и похлебка из соломы не раз привлекали внимание моих предшественников, путешествовавших по Карелии в XVIII и XIX веках. Упоминали кору ученый Иван Лепехин и академик Озерецковский, Шахматов, Державин и Пришвин… Державин привел даже несколько кулинарных рецептов с использованием коры. Например: «Хлеб из сосновой коры следующим образом приготовляется: по снятии коры очищают оной поверхность, сушат на воздухе, жарят в печи, толкут и прибавляют муки, замешивают тесто и пекут хлеб». Или: «Берут и рубят намелко концы колосьев и солому, сушат, толкут и мелют, присыпают муки и приуготовляют хлебы».
(Кстати, Брат утверждает, что сосновую кору ввели в северный рацион православные пустынники. В пустынях Севера ни оливковые деревья не растут, ни смоковницы, как в Египте или Сирии. Но чем-то же питаться надо. Вот и изобрели старцы северные блюда: сосновую кору, лист клюквы да белый мох.)
Древесная кора и солома оставались в местном меню и в более поздние времена. Старик Васильич рассказывал мне в Харлушине, как делаются сочни, что-то вроде оладьев из сосновой коры:
– Сперва срезаешь молодую сосну и счищаешь с нее одеревеневшую кору, затем гитарной или балалаечной струной снимаешь последний древесный слой, сочный, аж течет по подбородку – он всего вкуснее свежий, – остальное сушишь, толчешь в ступке и добавляешь муку, мороженый или гнилой картофель, можно березовые стружки, корневища аира или мох, все вместе замешиваешь, как тесто, лепишь тонкие лепешки, заворачиваешь в них окуня или леща – и печешь.
Прошлой весной, возвращаясь с рыбалки, Васильич наткнулся в Соловецком лесу на культи сосен, с которых недавно ободрали кору…
10 января
На Кивач мы поехали после обеда. Свернули с кондопожской дороги к водопаду (перед деревней Сполохи), из-за каждого поворота солнце сочилось золотом… Слепило глаза и мешало ехать. На стоянке у водопада веселая компания в настроении все еще новогоднем: жарят на морозе шашлыки, греют у огня шампанское, музыка гремит.
Водопад зимой производит впечатление, но иное, чем летом. Летом мы были здесь с Юрой Наумовым, тем самым, что водил меня по Кижам. Сперва выкупались в водовороте, потом арбуз и вино на плитах из гнейса – «бабье солнце» пригревало, эх! Сейчас, зимой Кивач скрылся подо льдом, словно под одеялом – лишь в одном месте переливается вода цвета стали и такое ощущение, будто водяной выставляет стальную попку, явно кокетничая (водяные духи в Карелии женского пола).
Державин велел здесь срубить большую сосну и бросить ее в водоворот, чтобы посмотреть, на что способна эта сила. Сосну в мгновение ока разбило в щепки. Картина запечатлена в строках:
Ветрами ль сосны пораженны —
Ломаются в тебе в куски…
Однако начал он с другой картины. Первая фраза «Водопада» задает ритм всей поэме:
Алмазна сыплется гора…
И правда, летом это поистине бриллиантовый фонтан.
Потом мы поехали в Кондопогу, посмотреть самую большую новогоднюю елку в России (36 метров против 33 метров кремлевской), чем кондопожане очень гордятся. Их елка действительно необыкновенная: высокая, точно гора, стройная, в кольчуге из золотого сияния, тысячи, сотни тысяч крохотных огоньков, мерцающих золотом. Не ель – тропа к самому небу.
Директор кондопожского лесхоза может себе позволить, тамошние леса дают самый большой в Европе экспорт дерева… Он вообще развлекается по полной: собирается дворец изо льда выстроить и настоящий орган в нем установить. Говорят, ледяной акустикой интересуется.
На прощание Марциальные Воды, первый российский санаторий, построенный по указу Петра Великого. Воды в нем железистые, густые и щиплют язык. Зато как выпьешь, чувствуешь внутри железо. К примеру, шверт.
Соловки, 14 января
Начало Нового года (по православному календарю), для многих – повод выпить.
Этот «старый» Новый год я встретил в гостинице «Двина» в Архангельске. Вечером прилетел из Петрозаводска через Петербург. Рейс на Соловки завтра. Что же делать? – Бар.
В «Двине» бары на каждом этаже. Я пошел в ближайший. За стеклянной стойкой дожидался «старого» Нового года хозяин этажа, весь в татуировках, со своей зазнобой (на фоне сетей), за столиком пил персонал этажа: три девушки разного возраста – от двадцати и ниже…
Я уселся в одиночестве у стойки с бутылкой красного вина и моим любимым сыром брю.
Персонал был пьян и иностранца приметил сразу. Особенно одна начала приставать – нахально, просто из штанов выпрыгивая – и по-фински, и по-немецки, и по-английски – не владея ни одним из этих языков. Я гнал ее, как надоедливую муху, мыслями все еще пребывая в Карелии.
Тогда подошла самая молоденькая, с очень длинными ногами, волосами еще длиннее. Подсела и спросила, чего мне хочется?
– А что ты умеешь?
– Все.
– Например?
– Ткать. В моей семье и бабка ткала, и мать ткала, и я тку. Мы из Поморья, из Лопшенги.
– Тогда объясни мне, что такое «основа» и скажи, как по-русски будет то, с чем ее переплетают?
– Основа? Это горизонтальная нить, на ней все держится, а вертикальная нить – уток. Watek по-вашему.
В этот момент хозяин этажа выстрелил шампанским. Начался «старый» Новый год.
17 января
Двадцать лет назад в одной из московских психушек умер Шаламов. Умер на больничной койке, хотя на самом деле помирал на Колыме. Полотенцем шею обвязал, чтобы «суки» не украли, остатки хлеба спрятал под матрас и лихорадочно размышлял, как бы задержаться в больнице, чтобы снова не отправили на золотые прииски.
Десять лет назад мы были с Вероникой в Вологде на панихиде по Шаламову. В ней принимали участие несколько человек, которые знали писателя лично: Даша С. из Дома-музея Шаламова, Валерий Есипов, исследователь его творчества, из Москвы приехала Ирина Сиротинская, занимавшаяся его наследием. Панихиду отслужили в храме, где много лет назад служил его отец, Тихон Николаевич Шаламов, священник-обновленец.
После траурной службы прошли Шаламовские чтения: не то научная конференция, не то вечер памяти. Впервые я публично выступал по-русски, сильно уродуя язык, и сказал: Варлам Шаламов – один из величайших писателей XX века.
Я уверен, что минувшее столетие назовут когда-нибудь «эпохой Шаламова», а многие прежние звезды политики и искусства будут упомянуты лишь в комментариях к его рассказам. Когда-то я думал: Джойс, Беккетт. Особенно Беккетт, казалось мне, дальше в литературе идти некуда… Пока не познакомился с Шаламовым. Тихонович пошел дальше. После Шаламова литературой серьезно заниматься невозможно. После Шаламова можно только играть в литературу, забавляться, не более того. Неслучайно после Шаламова наступил постмодернизм.
(Разница между Шаламовым и постмодернизмом примерно такая, как между прокурором, который в момент агонии Тихоновича в той же психушке ел свой кал, и модным писателем Сорокиным, который хвастался недавно в интервью, что «пробовал говно и понял, что вся его мифология держится на запахе. В остальном оно абсолютно безвкусно»).
Шаламов сказал правду о человеке до конца: «Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще остался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться и дышать, и даже пилить бревна и насыпать лопатой камень и песок в тачки, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство».
Шаламова я читаю в Великий Пост… Его аскетическая проза заменяет мне покаянный канон св. Андрея Критского, а жизнь Маши Крюковой – житие Марии Египетской.
* * *
Прозу Шаламова трудно переводить, ее ритм, в силу подвижности ударения в русском языке, невозможно передать по-польски. Большинство переводчиков ограничивается лагерной фактографией «Колымских рассказов», не обращая внимания на ритм – в нем фраза отражается в тишине, как эхо… хо… о…
Ритм, – писал Шаламов, – это начало поэзии и всех других искусств: музыки, скульптуры, живописи. Для Шаламова ритм являл собой форму описываемого факта; без формы, – утверждал он, – факта нет.
Шаламов писал в голос… То есть в полный голос чеканил каждую фразу, прежде чем записать. Не раз при этом громко плакал.
Уже несколько лет я пытаюсь перевести шаламовскую «Белку». Пытаюсь, не выходит, я на какое-то время бросаю, потом возвращаюсь, снова бросаю, снова возвращаюсь, читаю вслух русский и польский текст. Откладываю – пусть отстоится. И так без конца. Первая проблема – название. Ведь русская «белка» состоит из двух слогов и быстрее мелькает в ветвях, чем польская «wiewiorka» – трехсложное слово. Тем более, что Шаламов повторяет слово «белка» многократно – желая усилить впечатление мимолетности… О других проблемах умолчу, чтобы не отпугнуть. Вдруг кто-нибудь в Польше захочет перевести «Белку». Хорошо бы.
Потому что до сих пор ни в одном из известных мне польских сборников «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, даже в гданьском издании, считающемся «полным» («Атекс», 1991), «Белки» я не нашел. А ведь это один из лучших рассказов из книги «Воскрешение лиственницы», хотя в нем не упоминаются ни Колыма, ни вообще лагеря. Может, поэтому переводчики его и упустили, ведь «Шаламов» – лагерный знак качества. Понятия «Колыма» и «Шаламов» слились в читательском сознании. Тихонович для читающей публики – свидетель и летописец колымского ада – и только! О том, что автор шести томов «Колымских рассказов» написал также шесть томов «Колымских тетрадей» стихов, мало кто знает.
«Я начинал со стихов, – писал он в «Четвертой Вологде», – с мычания ритмического, шаманского покачивания – но это была лишь ритмизированная шаманская проза, в лучшем случае верлибр «Отче наш»».
Обращаю внимание на шаманские корни – как поэзии, так и прозы Шаламова. Сам писатель не раз повторял, что его род восходит к зырянским шаманам, эхом отразившихся в родовой фамилии Шаламовых. Потом, когда язычество в Коми вытеснила православная вера, предки Варлама Шаламова стали священниками. Магия осталась в семье.
Лишь читал эссе Шаламова, его дневниковые записи и письма, можно понять, какое значение автор «Колымских рассказов» придавал ритму: аллитерации, ассонансам, анафорам. В этой неповторимой, ритмизованной прозе слышится пульсирование его крови, пульс слов вторит биению сердца, молчание – дыханию.
– А вам бы хотелось, – говорил Шаламов друзьям, отмечавшим некоторую эксцентричность его стиля, – чтобы я свою жизнь переживал вашим языком?
* * *
Возвращаясь к «Белке». Шаламов рассказывает в ней о Вологде, крае своего детства… Это был тихий, провинциальный городок, встававший с петухами. Река в нем текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось – и тогда вода текла вспять. У города было два развлечения. Первое – пожары: тревожные шары, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, гнедые, серые в яблоках, вороные лошади (по цвету каждой из трех пожарных частей), все бежали тушить пожар, дома оставались слепцы да паралитики.
Второй забавой вологодского обывателя была охота на белок, которые часто пробегали через город. Обычно ночью, когда люди спали.
Было еще третье, нетрадиционное развлечение – революция: в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы и выдавали винтовки. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.
Белка (из заглавия) о развлечениях вологжан не ведала и оказалась настолько неосторожна, что решила пролететь по городу средь бела дня. Я пишу «пролететь», потому что Шаламов, описывая ловкость белки, называет ее полуптицей-полузверем. Это деревья научили ее летать: выпустив ветки, она растопыривала когти всех четырех лапок и на лету ловила опору более твердую, более надежную, чем воздух. Занятая этим своим полетом, она слишком поздно заметила людей, которые собирались со всех сторон.
Каждый в толпе горел желанием быть первым, первым попасть в белку камнем. Убить белку! Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая и толкая друг друга в жажде убийства. Здесь был и крестьянин, привезший на базар полмешка ржи, рассчитывающий выменять эту рожь на рояль или зеркала (зеркала были дешевы в тот год), и председатель ревкома железнодорожных мастерских города (пришедший на базар ловить мешочников), счетовод Всепотребсоюза и Зуев, знаменитый с царского времени огородник, и командир в малиновых галифе (белые были всего в ста верстах), и кого тут только не было.
Женщины стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон и подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту. Чтобы учились убивать.
Сопляки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки, подтаскивали камни и палки, говоря:
– На, дяденька, ударь!
И дяденька ударял, и толпа ревела и погоня продолжалась.
Эта орда гналась по городским бульварам за маленьким рыжим зверьком: потные, красные рожи, искаженные жаждой убийства – хозяева города.
Белка спешила, разгадав этот рев, эту страсть. Увы, она не ускользнула. Камень достиг цели. Белка упала на мостовую. Она еще поднялась, вспрыгнула на дерево, но сил не хватило, веточка выскользнула из лапок, и белка упала в самую гущу толпы.
Толпа, удовлетворив желание убить, расходилась. Никто, однако, не ушел, не убедившись собственными глазами, что белка действительно мертва. Что охота удачна.
В финале рассказа Шаламов резко меняет перспективу повествования. Это уже не мир, различимый с высоты беличьего полета, – он смотрит на мертвое тело белки глазами мальчика из толпы: на кровь, запекшуюся на морде, в глаза зверька, спокойно и неподвижно глядящие в голубое небо тихого нашего города.
18 января
С Борисом Лесняком и Ниной Савоевой я знаком давно. Я попал к ним через Шаламова, а точнее, через его рассказы. Борис Николаевич и Нина Владимировна – герои нескольких из них.
Нина Савоева приехала на Колыму добровольно. Окончив Московский медицинский институт в 1940 году, она сама решила работать врачом в колымских лагерях. Борис Лесняк попал на Колыму в 1938 году с приговором: восемь лет. Четыре из них он отбывал на золотых приисках, остальные отработал фельдшером в центральной больнице Севлага «Беличья», семь километров от поселка Ягодное. Главным врачом этой больницы была «Черная мама». Так прозвали зэка Нину Владимировну. Так называет ее и Шаламов в «Перчатке».
Шаламов попал в «Беличью» доходягой, и если бы не забота Савоевой и Лесняка, кто знает, может, и не пришлось бы нам сегодня читать «Колымские рассказы». Савоева и Лесняк не только поставили Шаламова на ноги, но два с лишним года спасали его от прииска, оставив в больнице культоргом… Борис Николаевич показывал мне фотографию Варлама Тихоновича: больничная палата, пациенты на кроватях, а в центре Шаламов в белом халате, читает им вслух «Правду». Кроме повышения политграмоты в обязанности культорга входило издание больничной стенгазеты.
– Жаль, что она не сохранилась, был бы неплохой материал для исследователей творчества автора «Колымских рассказов».
Мне по душе едкий юмор Бориса Николаевича, я люблю доброту «Черной мамы». Их стол всегда накрыт для нас – наливки, настойки… После ужина обычно заглядываем в кабинет хозяина: в архиве покопаться, посмотреть фотографии, которые Борис Николаевич делал на Колыме, пользуясь рентгеновскими пластинками, а то и просто поболтать. Нина Владимировна поминутно вытаскивает какие-то вырезки, колымские сувениры. Перед нашим отъездом на Соловки в 1992 году она подарила нам солонку из колымского серебра, чтобы мы из нее пуд соли съели, и чукотского божка Пеликена из бивня мамонта. Обычно мы не засиживаемся допоздна, потому что хозяева быстро устают… С возрастом Колыма дает о себе знать.
– Забавно, – заметил однажды Борис Лесняк, – герои рассказов обсуждают своего автора с его будущим биографом.
У Бориса Николаевича есть к Шаламову претензии – по части лагерной правды: он утверждает, что тот в значительной степени «подогнал» колымскую действительность под собственную биографию. О «Беличьей» Шаламов писал мало, и ничего нет удивительного – два с лишним года в ней «просачковал». Не очень это вписывается в портрет доходяги от забоя до забоя, каким он себя изобразил в «Колымских рассказах».
– Честно говоря, из семнадцати лет на Колыме Варлам проработал на приисках два года в «Партизане» плюс полтора, ну, два месяца в «Джалгале». Остальное время провел по-разному: в тифозном карантине в Магадане, кипятильщиком (кипятил воду в титане) на Черном озере, потом в Аркагале – но не в угольных забоях. Позже еще обдирал хвою с кедрача для лагерной «фабрики витаминов», оттуда попал к нам в «Беличью», где досидел до конца 1945 года. А в начале 1946-го доктор Пантюхов направил его на фельдшерские курсы под Магадан. Закончив их, Варлам до конца срока в 1951 году больше не выходил на общие работы.
Однажды Борис Николаевич показал мне фотографию «Беличьей»: большой каменный павильон, сбоку видны теплицы, оранжереи, грядки.
– «Черная мама» выращивала там овощи для больных, чтобы обогатить скудный паек свежими помидорами, огурцами и луком. Летом на огороде росли морковь, репа, капуста, в реке Дебин два человека ловили рыбу для больничного стола, а ходячие больные под надзором фельдшера или санитара собирали на зиму ягоды и грибы. А Шаламов понаписал вздор, якобы больные в «Беличьей» спали в дырявых палатках, и сквозь эти дыры он, мол, видел звездное небо.
Лесняк сам написал книгу о Колыме под названием «Я к вам пришел!». К сожалению, многие годы никто не хотел ее издавать. Лишь недавно, в Магадане, книга вышла в серии «Архивы памяти». Книга неудачная, но зато, вроде, правдивая, хоть Пушкин и сказал:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет – и выше. Для меня…
В книге Лесняка больше всего поразила меня сухая информация: на левом берегу в больнице СВИТЛа Шаламов написал донос на хирурга Сергея Лунина, того самого Лунина, который спас его в Аркагале от рук разъяренного начальника участка.
«Лунин сделал Варламу много доброго, разве что не снабжал его табаком и хлебом ежедневно. Он сам был на лагерной пайке, правда, не вкалывал в забое на морозе. А Варлам ответил ему черной неблагодарностью: написал донос и облил грязью его имя в своих рассказах».
– Ну и где эта правда? Ну где?
19 января
Шестьдесят лет назад Густаву Герлингу-Грудзиньскому выдали в Ерцевском лагере справку об освобождении. Вечером следующего дня он покинул Ерцево на поезде «Архангельск-Вологда».
«С холма неподалеку от станции лагерь был виден как на ладони. От бараков вверх поднимались вертикальные столбы дыма, в окнах уже горел свет, и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий счастьем и отдыхом после дня тяжелого труда. Напрягши слух, можно было уловить бряцание колодезных цепей и скрип воротов – с незапамятных времен знак ничем не замутненного покоя»[43]43
Пер. Н. Горбаневской.
[Закрыть]. Так шесть лет спустя описал Густав Герлинг-Грудзиньский в «Ином мире» свой прощальный взгляд на Ерцево.
Десять лет назад (дату я хорошо помню, потому что это мой день рождения) поздним вечером мы приехали в Ерцево на поезде «Вологда-Архангельск».
Поезд в Ерцево стоит минуту, едва сойдешь на платформу, уже трогается. Ерцево все еще «закрытый поселок», за пятьдесят лет здесь ничего не изменилось. Зоны как были при Герлинге, так и теперь есть…
С холма неподалеку от станции я видел бараки, от которых поднимались вверх вертикальные столбы дыма, в окнах горел свет и, если бы не четыре силуэта вышек, рассекавшие ночь длинными ножами прожекторов, Ерцево могло бы сойти за тихий поселок при лесопилке, дышащий отдыхом после дня тяжелого труда.
(Nota bene: у меня было впечатление, что мы попали внутрь текста – в обоих значениях латинского textum – постреалистического, если, конечно, считать «Иной мир» реалистической прозой.)
В Ерцево мы поехали из Вологды – я случайно взглянул на карту и поразился: оказывается, от Вологды до Ерцева рукой подать. Удивился я потому, что до сих верил Герлингу на слово, будто Ерцево лежит на берегу Белого моря. Даша С. из вологодского Дома-музея Шаламова объяснила мне, как добраться в Ерцево от станции до гостиницы (где обычно ночуют конвоиры…), чтобы сразу не попасться. Сойдя с поезда, мы подняли воротники, замотали лица шарфами, надвинули шапки поглубже на глаза и уверенно зашагали прямо, а затем направо по главной улице поселка.
Мороз за тридцать, над каждым домом облако дыма, небо искрится, луна на макушках берез. В их гуще что-то чернеет… Неужто памятник? Нет, не памятник – снеговик в погонах! Снег скрипит.
Пацан в ушанке съезжает на заднице с ледяной горки; изредка попадаются прохожие, замотанные, как узлы, изо рта – облачко пара, пустое. Словно комикс о немых.
Гостиница для конвоиров напомнила мне турбазу в Бескидах или Татрах середины 1960-х. Тепло, бревна пахнут дымом, в кухне на примусе несколько мужиков жарят яичницу, у входа – бабуля, полуслепая… Вероника дает ей свой паспорт и мою аккредитацию (я стою сбоку, лицо закутано шарфом), бабуля не понимает слов «иностранный корреспондент», по моему имени не в состоянии определить пол. В результате она записывает нас в регистрационную книгу как… двух журналисток из Москвы и дает две отдельные комнаты, соединенные внутренней дверью.
Так что впереди у нас целая ночь, утром могут и выставить. Натопили печки (это делается из коридора), и когда огонь запылал, выходим из гостиницы и направляемся в сторону зоны, виднеющейся в сиянии прожекторов. Через несколько десятков метров по обе стороны из темноты вырастают деревянные заборы с вышками по углам. Прожекторы с вышек то и дело обмахивает зону светом. Шагаем по узкому коридору между двумя дощатыми стенами, высотой, наверное, четыре-пять метров, с мотками колючей проволоки поверху. Можно сказать, мы незаметно – словно из яви в сон – проникаем из поселка в зону.
Лишь назавтра оказывается, что ночью мы шли по улице, разделяющей зоны жилую и рабочую. По улице этой разрешается ходить свободным жителям поселка, хотя de facto это территория лагеря. Впрочем, граница между поселком и зоной – понятие в Ерцеве условное, в чем назавтра мы тоже имели возможность убедиться. Но пока еще ночь.
Из-за поворота появляется патруль, идет прямо на нас: три быка в шинелях и папахах, с автоматами и собаками. Снег скрипит, скользко, я поскользнулся. Прошли.
Мы описали дугу и выбрались из зоны. В гостиницу возвращались по тетиве этого воображаемого лука. Вдруг пахнуло самогоном, и мне вспомнилось, что сегодня мой день рождения, а у нас ни грамма алкоголя и купить его негде, потому что магазин в Ерцеве, во-первых, закрыт, во-вторых, чужим не продадут. Аромат горючего становился все ощутимее, наконец мы поравнялись с домом, из которого. – у меня не было ни малейших сомнений – несло самогоном. Я рискнул и открыл входную дверь… В сенях темно, слева щель грязно-серого света. Я толкнул наощупь, и меня окутали самогонные пары. На мгновение я ослеп, а в следующее мгновение – будто из тумана – явился опустившийся мужик и подал мне стакан мутно-желтой жидкости. Я попробовал, обожгло.
– Пол-литра – червонец.
– Давай.
В гостинице мы отпраздновали мой день рождения: Вероника порезала на кусочки сало от Есипова из Вологды и почистила чеснок, я подбросил в печь дров; в номере сделалось жарко. За стеной кто-то играл на баяне и пьяным тенором надрывно тянул блатной романс. Первый тост подняли за Герлинга.
Утром стук в дверь, я, с похмелья, открываю. На пороге баба в форме (…а может, форма мне почудилась?). Директор гостиницы.
– А вы кто? – на лице удивление, она-то ожидала увидеть двух журналисток, а тут открывает мужик в портках, да еще с бодуна. Пытаюсь объяснить, она перебивает – где разрешение? Я говорю: мы только ночью приехали, как раз собираемся к коменданту.
– Так поторопитесь, скоро обеденный перерыв, – буркнула она смущенно и хлопнула дверью.
На входе в Управление цербер в шинели. Я разгоняюсь и влетаю внутрь. Цербер – за мной.
– Нельзя, – ревет, – нельзя!
Поворачиваю направо – секретариат, цербер хватает меня за рукав, я хватаюсь за дверную ручку, за столом девушка в погонах, я бросаю перед ней свою аккредитацию, девушка укоризненно глядит на цербера, тот поджимает хвост и закрывает дверь. Девушка долго рассматривает аккредитацию (аккуратный маникюр), я говорю: к коменданту. Она скрывается в соседнем кабинете, возвращается и велит ждать.
Рассматриваю ее – красивая. Темные, чуть не чернильные волосы, раскосые глаза, изящный рот. Бюст, обтянутый формой.
Тем временем в кабинет коменданта один за другим заходят офицеры охраны. Замечаю майора – подпоручика, эх, кабы я разбирался в погонах! Через десять минут вызывают меня.
Вхожу в длинную комнату, столы стоят буквой «Г», за короткой стороной сидит чин в ранге полковника, за длинной – шесть чинов пониже. Над главным висит портрет Дзержинского (ага, и здесь сородич на стенке…), на шкафу стоит его бронзовый бюст. Я сажусь на единственный стул с внешней стороны буквы «Г», лицом к полковнику Кузенкову – так представился главный чин, назвавшись комендантом Управления – и в кабинете повисает тишина.
– Что вам надо?
Я объясняю, что ровно пятьдесят лет назад отсюда был освобожден польский писатель Густав Герлинг-Грудзиньский, и что, согласно российским законам, по истечении пятидесяти лет документы могут быть открыты, так что, во-первых, я хочу взглянуть на личное дело, а во-вторых, хотел бы повидать ряд лагпунктов, о которых Грудзиньский пишет в своей книге о Ерцеве «Иной мир»: Круглицу, Мостовицу, Островное и Алексеевку-Вторую.
Алексеевка-Вторая отпала, туда зимой не проехать – раз, а два – там уже ничего нет. Лес… Островное функционирует только летом, там сделали летний лагерь для детей – детей вольнонаемных. Так что остаются Круглица и Мостовица, после обеда майор Гусев нас туда отвезет. Что касается личного дела, хм…
– Номер заключенного знаете?
– Восемнадцать-семьдесят два.
Полковник Кузенков распорядился по телефону, и через десять минут у меня в руках – личное дело Герлинга, и руки у меня начинают дрожать… Дело Герлинга!
Я начинаю просматривать, листать.
– Ну вот, ваш Герлинг был у нас стахановцем, – бросил мне через плечо майор Гусев, показывая пальцем таблицу норм. У Герлинга везде больше ста пятидесяти процентов, а порой и все двести.
Расслабившись – уж больно легко все получалось – я допустил ошибку. Вместо того, чтобы от руки переписать личное дело автора «Иного мира», спросил, нельзя ли его переснять?
– Разумеется.
Мы договорились с Гусевым, что он заедет за нами после обеда. У нас два часа на осмотр Ерцево.
Поселок Ерцево – справа, если смотреть из поезда, следующего в Архангельск: три поросшие березами улицы параллельно железной дороге. Одним концом улочки сворачивают к станции, другим – утыкаются в зону. Застройка смешанная, есть двухэтажные бараки в два-три подъезда, на каждой лестничной клетке по четыре квартиры, две на первом и две на втором, между бараками – дома на одну семью и на две, порой с баней или хлевом, иногда и с тем, и с другим. Посреди поселка – барак, окруженный забором с колючей проволокой и двумя вышками на противоположных концах.
– Это школа, мы ее ремонтируем, – объяснил Гусев после обеда.
Оказывается, ремонт домов в поселке выполняют зэки. Вокруг каждого такого дома полагается сперва возвести забор с вышками и натянуть колючую проволоку, лишь потом можно впускать туда бригаду с зоны.
– Здесь тоже ремонт? – спросил я в Мостовице (ныне поселок для освобожденных из лагеря без права выезда), указывая на небольшой барак за забором с колючей проволокой.
– Нет, это местный вытрезвитель.
В Круг лице ничего интересного, там живут освобожденные из зоны, которым некуда деваться. Женятся между собой и плодятся, вольнонаемные и ненужные, кризис ведь (работы теперь мало, на зэков и то не на всех хватает). Вот. Живут огородом, кое-кто держит корову, некоторые – свиней и кур. Редкие счастливчики работают на лесоповале. Почему счастливчики? Так ведь всегда пару червонцев налево заработаешь. За деревяшки.
По дороге майор Гусев разговорился. Рассказывал об отце, который стоял на вышке в те времена, когда Герлинг здесь работал. Да, отец бы о лагере много чего мог порассказать, он его видел сверху, а Герлинг-Грудзиньский… Что ж, Герлинг сидел, как кролик в клетке, и видеть и описывать лагерь мог только оттуда.
Дорога вела то через поле, то через лес, наконец въехали в безымянную деревню, и я увидел северный дом (впервые в жизни) и влюбился в эти места (об этом я уже писал…). Майор Гусев сказал, что недалеко, в деревне Тайвенга, на озере, можно дешево купить похожий. Обещал, если я летом приеду, показать, как туда добраться, потому что зимой дороги нет.
Вернулись в Управление, а там – шум… Оказывается, без письменного разрешения генерала Стрелкова из Москвы они не имели права показывать никакие личные дела, собственно, без его разрешения я вообще не имею права находиться на территории Ерцева.