Текст книги "Весна с отколотым углом"
Автор книги: Марио Бенедетти
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
БЕАТРИС (Амнистия)
Амнистия – это трудное слово, дедушка Рафаэль говорит – «с подвохом», потому что надо писать «м», а потом «н». Амнистия значит, что кого-то простили, не наказывают. Например, я пришла из школы вся грязная, а Грасиела, моя мама, говорит: «Неделю будешь без сладкого», а потом через три дня я получила хорошие отметки по арифметике и очень слушалась, и она сделала амнистию, и я опять стала есть мороженое «три шарика», один ванильный, один шоколадный, один клубничный, дедушка Рафаэль называет его «ягодный».
А еще мы поругались с Тереситой, потому что она меня треснула и швырнула в меня грязью, и мы две недели не разговаривали, я увидела, что она очень переживает, и не может без меня жить, и ужасно вздыхает, когда я иду, и я испугалась, что она покончит с собой, как по телеку, и я ей сказала: «Тересита, я тебе делаю амнистию», а она подумала, что я ругаюсь, и стала жутко реветь, и я ей тогда сказала: «Дура, это значит, я тебя прощаю», и она опять стала реветь, только от радости.
А вчера я видела по телеку бой быков, это такой цирк, один дядька машет красной тряпкой, а бык притворяется, что он злой, а он очень добрый. Играли они часа три, потом дядьке надоело и он подумал: «Не хочу я больше играть с этой зверюгой», а быку не надоело, и тогда дядька разозлился, он был очень глупый, и воткнул быку в шею длинную шпагу, а бык как раз хотел просить амнистию, и он посмотрел на дядьку печально, просто ужас, и упал в обморок, амнистию ему не дали, а мне его стало очень жалко, я страшно вздохнула и ночью видела во сне, что я глажу быка и говорю ему: «Ты мой миленький», как будто он Ирония, собачка Анхелики, она тогда виляет хвостом, а бык не вилял, потому что он лежал в обмороке посредине арены, и я ему делала амнистию, только во сне это все равно.
В словаре написано, что амнистия – это «забвение политических преступлений», и я думала, ее сделают папе, но я боюсь, что генерал, который посадил папу в тюрьму из-за политических преступлений, все всегда помнит. Правда, папа хороший, просто ужас какой хороший, он даже подметает в камере, и генерал может притвориться, что он все забыл, дедушка притворяется, если я плохо себя вела, а сам не забывает, так этот генерал может вдруг сделать папе амнистию, ничего не скажет, оставит дверь открытую, а папа выйдет потихоньку на улицу, позовет такси и скажет шоферу: «Вот хорошо, мне сделали амнистию», и шофер повезет его в аэропорт, потому что папа хочет видеть Грасиелу и меня, и он скажет шоферу: «А у меня есть дочка, я ее сколько лет не видел, она ужасно красивая и очень хорошая», а шофер ему скажет: «Как интересно, у меня тоже есть дочка», и они будут долго друг с другом говорить, потому что аэропорт страшно далеко, и они туда приедут в темноте, и папа ему скажет: «Понимаете, я был политический заключенный, поэтому у меня нет денег и я не могу вам заплатить», а шофер ему скажет: «Не беспокойтесь, вы должны всего тридцать восемь миллионов, потом отдадите», а папа скажет: «Какой вы добрый, спасибо вам большое», а шофер скажет: «Не за что, привет жене и такой красивой дочке, доброго вам пути, поздравляю с амнистией».
А вот Анхелика очень злая. Когда Ирония кусается немножко (у нее зубки маленькие, совсем не больно), она ее бьет и бьет и три дня не разговаривает. Ирония ужасно переживает, и все-таки Анхелика ни за что не делает амнистию. Я очень жалею Иронию и хочу забрать к нам, а Грасиела говорит, в изгнании не заводят животных, еще привяжешься, а потом мы уедем в Монтевидео, а кошку или собаку взять с собой нельзя, потому что они могут испачкать самолет.
Когда сделают амнистию, мы будем танцевать танго. Это очень грустная музыка, ее танцуют, когда весело, и тогда опять грустно. Когда сделают амнистию, Грасиела, моя мама, купит мне новую куклу, потому что Моника очень старая. Когда сделают амнистию, больше не будет боя быков и у меня не будет прыщиков, а дедушка Рафаэль купит мне часы. Когда сделают амнистию, дедушка говорит, кончится амнезия. Амнистия – это вроде каникул для всей страны. Приедут полные пароходы и самолеты богатых туристов, чтобы посмотреть амнистию. Самолеты будут очень набитые, люди будут стоять в проходах, и дамы будут говорить, если мужчина сидит на кресле: «Ах, вы тоже едете смотреть амнистию?», и тогда мужчина уступит им место. Когда сделают амнистию, будут ложки, и кофты, и пепельницы, на которых написано «амнистия», и еще куклы, которые говорят «ам-нис-ти-я», когда нажмешь им на живот, и играет музыка. Когда сделают амнистию, я не буду учить таблицу умножения, особенно на восемь и на десять, это очень трудно. Приедет папа и целый год будет рассказывать про амнистию. Тересита говорит, что Сандра сказала, что в холодных странах реже делают амнистию, но я думаю, это ничего, хотя, если на улице снег и ветер, политические заключенные сами не хотят уйти на свободу, потому что в тюрьме теплее. Иногда я боюсь, что амнистию не сделают очень долго, и я уже буду большая, как Грасиела, и буду работать в небоскребе, и даже переходить на красный свет, как взрослые. Когда сделают амнистию, Грасиела скажет дяде Роландо: «Ну, пока».
ДРУГОЙ (Найди себя)
Так ты находишь меня странным? Может быть, Роландо, может быть. К тому же мы так давно не виделись с тобой. Но я, наверное, счастлив. Пожалуй, и вправду счастлив, оттого, видимо, и сделался странным. Ты думаешь, так не бывает? Мы все привыкли к смертям, и, когда, например, кто-то родится, нам как-то не по себе, или, как говорят здешние болельщики бейсбола (видишь, как я отлично приспособился к новой жизни?), мы «не в форме». Ты, конечно, спросишь, что, собственно, случилось. И не поверишь, когда я скажу, что случилось хорошее. Не веришь, да? Я тоже перестал верить в хорошее. А все же весть в самом деле добрая: Клаудию выпустили, она в Швеции. Что? Не ожидал такого, верно? Так вот знай: освободили ее, она уже в Швеции, уже написала мне, и я ей написал. Что скажешь? Шесть лет – срок немалый, особенно если учесть, что я-то все же существовал как-то, не бог весть как, а все же ухитрялся и жил, а она – нет, не жила, всего хлебнула она за эти шесть лет, много мерзости и грязи видела, и унижение, и безумие. Вот ты и скажи теперь, мог ли я наслаждаться свободой, своей работой (я наконец нашел дело по душе, соответствующее моему призванию), просто возможностью говорить вслух все, что вздумается, радоваться жизни, мог ли, зная, что Клаудия там, страстно ненавидящая, отважная, измученная, верная, полная отчаяния? Мне тридцать два года, я силен и здоров, полон жизненных сил. Сам понимаешь, невозможно здоровому мужчине такого возраста прожить шесть лет, не встретившись ни разу ни с одной женщиной. Я тоже это понимаю, и Клаудия понимает, она в письмах всячески намекала, а по другим каналам просила передать прямо, без обиняков: «Не создавай сложностей, Анхель. Я люблю тебя больше, чем когда-либо, но не хочу требовать от тебя такого. Ты молодой, а я так далеко от тебя. Не терзай свое тело. Оно твое. Я не буду в обиде. Никогда. Я серьезно говорю. И ты, пожалуйста, верь мне. Потом, когда меня выпустят, видно будет. Да, я люблю тебя больше, чем когда-либо, но тебе нужна женщина, не обрекай себя на монашеское существование. Я лучше всех знаю, как тебе нужна женщина». И так без конца. Не хватало только, чтобы она написала, как в стихотворении Вальехо: «Уже в дороге день. Так заведи, найди себя» [29]29
Цитата из стихотворения перуанского поэта Сесара Вальехо. Перевод А. Гелескула.
[Закрыть]. Она все время настаивала на этом в письмах и весточках. Я отвечал: пусть не беспокоится, может быть, когда-нибудь, пока что вовсе не тянет, никакого нет желания, ничего похожего даже. А она опять твердит все то же. И наконец как-то так сложились обстоятельства, я ничего не предпринимал, все вышло само собой, я решился «найти себя», сошелся с очаровательной женщиной, все шло хорошо, и все-таки это было страшно. Я все время как бы видел себя со стороны, понимаешь, будто это не я, а другой кто-то. Разумеется, если рядом красивое молодое женское тело, ты волнуешься, реагируешь, включается инстинкт, но сам я словно бы не здесь, я – там, в далекой камере, шепчу слова ободрения ей, моей любимой, я не могу к ней прикоснуться, но пытаюсь ее утешить, утолить неутолимую ее боль, я повторяю наши заветные словечки, имеющие смысл только для нас двоих, маленькие вехи на путях нашей близости. Ты скажешь, и всегда так бывает, если изменяешь жене. Конечно, но ведь у нас-то дело особое, муж здесь, на свободе, и как дурак постоянно чувствует свою вину за то, что свободен, а жена там, в заточении, в борьбе, она не одна, но одинока и, наверное, думает обо мне, понимает, что я как дурак ощущаю себя виноватым за то, что свободен. А женщина, лежавшая со мной в постели, догадалась вдруг обо всем, хоть она и здешняя, а может, как раз потому, что здешняя, мы лежали молча рядом и глядели в потолок, она обняла меня и сказала: «Не расстраивайся, ты славный малый, оттого у тебя и плохо на душе», встала, оделась, поцеловала меня в щеку да и ушла. Теперь понимаешь, что такое для меня эта добрая весть – после шести лет та, другая, вернее, единственная, моя узница, моя верная, она на свободе, в Швеции, с друзьями. Вот какая история. Пока что так. Мы написали друг другу, поговорили по телефону. Надо сказать, телефон – не самое подходящее для нас средство общения, потому что оба мы плакали, и пришлось заплатить кучу денег за пятнадцать минут, в течение которых только и слышно было, что три слова да четыре всхлипа. Сначала я написал, чтобы она сейчас же, как только захочет и сможет, летела ко мне, и купил ей билет на самолет (open) [30]30
Здесь: без даты (англ.).
[Закрыть]Но в ответном письме почувствовал какую-то уклончивость и, конечно, сразу принялся воображать всякие нелепости. Разумно было бы предположить, что она боится трудностей с визой, с жильем, с паспортом и тому подобное, но я подумал совсем другое и написал ей. А сегодня получил ответ. Вот что она пишет: «Ты помнишь ту Клаудию, с которой расстался шесть лет тому назад, но за эти годы много всего было, от этого лица у людей меняются, только не так, как им положено меняться с течением времени. Ты, например, я уверена, остался каким был, просто сделался старше на шесть лет. Это нормально, правда? Но я-то, мой дорогой, изменилась совсем по-другому. Оттого ты и заметил в моем письме уклончивость. Но раз ты вообразил бог знает что, то я опешила вот как сделать: сфотографировалась несколько раз, выбрала самую лучшую карточку (ты не поверишь, но эта – лучшая) и, будь что будет, посылаю ее тебе; Анхель, прежде чем решишь, ехать ли мне к тебе или оставаться здесь, ты посмотри, какая я теперь, что стало за эти шесть лет с моими глазами, с моим ртом, носом, лбом, волосами. Я прошу, ты ведь знаешь, я католичка, так вот, я прошу тебя ради господа бога, если ты по-настоящему любишь и уважаешь меня, напиши откровенно, напиши всю правду». Ты понял, Роландо, о чем она пишет? Сумел прочитать между строк, как прочитал я? Потому-то я и начал письмо с того, что я, пожалуй, счастлив и оттого стал немного странным. Я счастлив и несчастлив одновременно. И, веришь ли, никогда не думал, что можно чувствовать себя счастливым и при этом так мучительно страдать.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Черт-те что, а не жизнь)
– Что же ты почувствовал, когда он прочел тебе письмо и рассказал про фото?
– Я растерялся. Да, именно, растерялся.
– Растерялся и ощутил вину?
– Нет. Вину – нет.
– Почему же ты пришел такой мрачный?
– Потому что эта история – не подарочек.
– Какая история, наша?
– Да, а что?
– Для меня это не история.
– Вот как? Значит, все просто?
– Ты каешься?
– Нет. Только это – не подарок.
– Ладно, слышала. И у них тоже.
– У Клаудии и Анхеля? Да, и у них. Но у них все чисто. Тяжело, но чисто. Чистая боль, чистая любовь.
– А у нас грязная.
– Этого я не говорил.
– Имел в виду. Ты не говоришь, а я понимаю. Думаешь, не понимаю, да?
– Для меня трудно только одно: что мы скрываем от Сантьяго. И все, больше ничего. Я тебя люблю, Грасиела, а в этом грязи нет.
– Зачем толочь воду в ступе? Я говорила с Рафаэлем, он меня убедил. По-моему, он прав. Одно дело – узнать здесь, другое – узнать там, взаперти.
– Ну что ж, теперь он будет здесь.
– Да, и я очень рада.
– Значит, каешься?
– Нет, Роландо, не каюсь. Рада, и все. Рада, что он свободен, давно пора. И еще я рада, что смогу ему сказать.
– Сможешь?
– Да, Роландо, смогу. Я гораздо сильнее, чем ты думаешь. И потом, я знаю. Теперь я знаю точно, что у нас ничего бы не вышло. Я слишком уважаю его, чтобы врать.
– Нет, черт – те что, а не жизнь! Столько лет в тюрьме, потом – вышел, и на тебе, дождался! То есть мы его дождались со своей новостью.
– Не знаю… Рафаэль говорит, лучше узнать здесь, когда есть еще что-то, кроме тюрьмы.
– Узнают и другие. Наши товарищи. Об этом тебе не говорил твой Рафаэль?
– Нет. Я сама понимаю.
– Навряд ли они будут на нашей стороне.
– Навряд ли. Сантьяго все любят. Это очень тяжело.
– Как ты ему скажешь?
– Не знаю, Роландо, не знаю.
– Может, скажем вместе?
– Ничего не знаю наперед. Скажу как скажется. Только – сама, с глазу на глаз. У меня ведь есть на это право?
– У тебя есть любые права. А как Беатрис?
– Она от меня отдалилась. Это меня тоже мучит.
– А она знает, что ее отец будет тут через две недели?
– Знает, с воскресенья. Сантьяго просил не говорить, но я ей сказала. Ты понимаешь, почему? Я подумала, что она могла как-то узнать или догадаться и отдалилась от меня, потому что я ничего не говорю. Но вот, я сказала, а она все такая же.
– Очень уж она хитра. Не иначе про нас понимает.
– Да, наверное.
– В конце концов, этого и следовало ожидать.
– Может быть, но мне тяжело.
– А сейчас почему ты плачешь?
– Потому, что ты прав.
– Прав, конечно, только в чем именно?
– Это черт-те что, а не жизнь.
В ИЗГНАНИИ (Гордость тех, кто живет в Аламаре)
Больше двух лет прожил я в Аламаре, в пятнадцати километрах от Гаваны; здесь много огромных домов, построенных бригадами трудящихся столицы. Кубинцы придумали вот какой способ борьбы с острым жилищным кризисом без ущерба для производства: каждый завод, фабрика, учреждение или магазин формируют одну или несколько бригад, по тридцать три человека в каждой. Поскольку в основном члены бригад не являются строительными рабочими, они проходят сначала элементарный курс обучения, а затем работают, строят пяти-, а то и двенадцатиэтажные здания, которые впоследствии заселяются их товарищами, остро нуждающимися в жилье, а иногда и ими самими. Трудящиеся предприятия, с которого послана бригада, работают за ее членов сверхурочно. Интересно, что идея эта принадлежит самим рабочим, правительство лишь осуществляет ее.
Но есть одна деталь, которая касается непосредственно нас, латиноамериканцев. В каждом из домов одна квартира (если дом пятиэтажный) или четыре (если двенадцатиэтажный) предоставляется семьям латиноамериканцев, находящихся в изгнании, причем квартиры обставлены, с холодильником, радио, телевизором, газовой плитой на кухне и даже с постельным бельем и посудой. Все это бесплатно.
Вот почему большая часть латиноамериканцев сосредоточена именно в Аламаре. Уругвайские дети и подростки говорят здесь если не на двух языках, то, без сомнения, на двух наречиях. На улице, бегая и играя со своими сверстниками, ребенок говорит с ярко выраженным кубинским акцентом. Но едва лишь вернется домой (а дома родители упорно и сознательно продолжают употреблять типично уругвайские обороты), он уже больше не малышок, как принято говорить на Кубе, а уругвайский бутуз.
Аламар – славное место, хоть, может, автобусов и деревьев здесь меньше, чем надо бы, зато тянет легким соленым ветерком с моря, которое в двух шагах, да к тому же тебя здесь постоянно окружает искренняя братская забота.
Тридцатого ноября тысяча девятьсот восьмидесятого года, в день референдума, когда уругвайская диктатура сама устроила себе западню, я находился не в Аламаре, а в Испании. Утром, когда известие о нежданной победе народа занимало первое место в радиопередачах всего мира, я подумал, конечно, о многом, но и об Аламаре тоже, о том, как хорошо, наверное, там отпраздновали нашу победу.
И, приехав в следующем январе в Гавану, я сразу же спросил об этом Альфредо Травину. С Альфредо у нас много общего, но главное – нас роднит литература и Такуарембо, где оба мы родились, только он – в столице департамента, а я – всего лишь в Пасо-де-лос-торос.
«О, какой у нас тут был праздник». И Альфредо заводит глаза к небесам. Мне всегда казалось, что Альфредо (его второе имя – Данте, но я никогда не решался подтрунивать над ним, так как мое третье имя – Гамлет), с его неподражаемой спотыкающейся походкой, словно вышел из какого-то фильма Витторио Де Сики по сценарию Чезаре Дзаваттини. Но уж когда Альфредо заведет глаза – как две капли воды похож: на Тото [31]31
Тото – настоящее имя Антонио де Куртис-Гальярди (1901–1967) – итальянский актер.
[Закрыть].
«Понимаешь, как дело было: мы собрались нашей латиноамериканской колонией поболтать и выпить немного. А насчет референдума что мы думали? Никто не сомневался, что все это один обман». Морщинистое лицо Альфредо осветилось улыбкой, улыбка становилась все шире, – тем, кто мало знает Альфредо, его улыбка может показаться насмешливой, но мы-то понимаем – он смеется над собой. Не осуждает себя, а смеется над собой, тут ведь есть разница, не правда ли?
«Мы пели танго, старые танго и тем, быть может, только растравляли свою тоску по родине. Но одна из нас (женщины, они всегда смотрят на жизнь более реально), пока все вокруг распевали, не отрывалась от приемника. Так что в целом картина получалась оригинальная: мы заливаемся во все горло, что твой Гардель, а она в это время Би-Би-Си слушает. И вдруг она как подскочит: «Против получило большинство! Более семидесяти процентов голосов против!» Тут мы сразу же и забыли беднягу Гарделя, бросились к приемнику, весть подтвердилась».
В тот же день, тридцатого ноября, я на Майорке тоже услышал эту весть по радио; никогда прежде чистое кастильское наречие, на котором говорят между Гвадалахарой и Усуайей, не звучало для меня такой музыкой.
«Вышли мы на улицу со знаменем, – продолжает Альфредо, – даже не знаю, откуда его добыли. Надо было сообщить всем и отпраздновать. Стали стучать в двери своих соотечественников, но большинство не разрывалось, как мы, между волшебником Гарделем и Би-Би-Си, они просто – напросто спали, так как предстоял понедельник, рабочий день. Многие подумали сначала, что их разыгрывают, но вскоре поняли, что мы говорим правду, и с радостными криками присоединились к нам. Началось такое веселье, поднялся такой шум, что к нам подошли полицейские; они не привыкли к беспорядкам в такое время, когда все жители Аламара либо спят, либо предаются любви. В чем дело? Что случилось? Тут мы прибегли к самому красноречивому аргументу – показали полицейским свое знамя, и они сразу все поняли. Посоветовали только не слишком шуметь, я думаю, правда, без всякой надежды, что мы последуем их совету. Мы в самом деле веселились до рассвета».
Ну и что же вы чувствовали в конечном счете? «Гордость, ты понимаешь, гордость», – говорит старый Альфредо Гравина, тощий, морщинистый, несгибаемый, и выпячивает грудь, как в давние времена в Такуарембо.
ДОН РАФАЭЛЬ (Выметем мусор)
Как странно… Мой сын выходит на волю, вот-вот будет здесь, а я ничуть не удивляюсь, словно это естественный конец всего, что было. Неужели и впрямь естественный? Ведь многих, очень многих, хотя срок у них был меньше, убила тоска, или опухоль, или просто сама жизнь. Многие сошли с ума от уныния или бессилия. И все-таки с самого начала я знал, что он выйдет. Может, это чутье, стариковское предчувствие. И вот что занятно: когда Грасиела мне сказала, я сразу подумал не о нем, и не о себе, и не о внучке, и не о трудной проблеме, которая его поджидает. Нет, я подумал о Мерседес, об его матери. Подумал так, словно она жива и я, само собой, должен скорей сказать ей, что она опять поцелует его, обнимет, потрогает его лицо, поплачет у него на плече, да кто их там знает, женщин. Поэтому я и понял, что, несмотря на все годы, несмотря на Лидию и тех, кто был со мной раньше, я неразлучим с Мерседес, с именем ее и памятью, с ее коричневым платьем, спокойным взглядом, затаившим нежность в глубине, слабыми руками, которые так много умели, неповторимой, а то и непонятной улыбкой, с ее заботой о Сантьяго. Иногда мне казалось (показаться может всякое), что она хотела бы поставить ширму, чтобы никто, даже я – любопытством, помощью, укором, – не мешал ей говорить со своим сыном, ласкать его, глядеть на него. Конечно, никакой ширмы не было, она огорчалась – не злилась, а томилась, тихо, как во всем, всегда. Она не была уродливой, не была и красивой. Ее неповторимое, милое лицо нельзя ни спутать с другим, ни забыть. Доброй она была, но на свой манер. Теперь, через столько лет, я могу честно себе признаться: просто не понимаю, почему я влюбился, да и влюбился ли, в эту до необычности обычную женщину. Сказал так и сразу ощутил, что не прав. Конечно, я когда-то влюбился. Только не помню, как это было. Мы мало говорили о том, о чем говорят муж с женою, но мы ведь и не были обыкновенными мужем и женой. И общались мы не так, как все. Она порядком раздражала меня, но я никак не мог бы огорчить ее, упрекнуть, обидеть резким словом. Мне всегда казалось, что она недавно спаслась с погибшего корабля и еще не совсем привыкла к своему спасению. Говорить с ней мне было трудно, но, если уж это удавалось, мы понимали друг друга с полуслова, как в чудесном сне. Ласкал я не столько ее тело, сколько самую идею жены, зато потом она бывала такой умилительной, такой нежной, что мы с ней ощущали гораздо большую близость, чем по ночам. Такое лицо – как у ангела Филиппо Липпи – бывало у нее и тогда, когда она слушала хорошую музыку. Помню, мы были женаты меньше двух лет, и в одном из редких порывов откровенности, славно уступая и себе, и мне, она сказала: «Хорошо бы умереть под «Времена года» Вивальди!» А потом, много позже, семнадцатого июня тысяча девятьсот пятьдесят восьмого, когда она читала в постели и вдруг уснула навсегда, по радио (даже не на проигрывателе!) играли «Весну». Сантьяго знал это, и потому, быть может, слово «весна» навсегда связано с его жизнью. Оно – его отмер, образец, хранитель. Говорит он об этом очень редко, но я знаю, что все события – и свои, и общие – делятся для него на весенние, не совсем весенние и совсем не весенние. Наверное, последние пять лет весенними он не считал. И вот он выходит на свободу. Неужели я ошибся, когда советовал Грасиеле не писать ему об изменениях в ее жизни? Что ж, узнаю через двенадцать дней. Или, может, только через полгода или через шесть лет мы узнаем, ошибся ли я. Пошлые песенки твердят нам на все лады: «…а жизнь идет», ну, если не твердят – намекают. Мы, умники, не любим пошлых песен и наотрез отрицаем такую глупость. Однако во всех банальных истинах есть своя правда. Жизнь идет и впрямь, только идет она многими, разными путями. Сама же Грасиела рассказывала мне простую историю этой пары, Анхеля (кажется, он мой ученик) и Клаудии. Вот у них жизнь пошла чистым, трогательным путем. Но бывает иначе. Потому у них и чисто, потому и трогательно, что никто не вмешался извне, все шло само собой. Я верю в Сантьяго. Он очень любил мать, но, надеюсь, в нем больше моего. Представляю, что бы сделал, как бы вел себя я на его месте. Потому и верю. Конечно, мне шестьдесят шесть, а ему тридцать восемь. Но у него есть Беатрисита, она такая прелесть, она ему очень поможет в новой жизни. До сих пор я никому не говорил, а вчера сказал Лидии. Она меня долго слушала, не прерывая. Потом призналась, что испытала два противоположных чувства. С одной стороны, она обрадовалась, что я ей так доверяю. «Мы стали еще ближе, – говорила она, – прямо как муж с женой». Что ж, может быть. А с другой стороны, ее огорчило, что я огорчаюсь. Она ответила мне не сразу. Сперва она долго наматывала на палец свои красивые черные волосы, а потом сказала: «Оставь-ка ты их в покое, да, оставь, не лезь без спросу. Оставь, и увидишь, что жизнь не только идет, как ты говоришь, она еще улаживает, выравнивает». Наверное, Лидия права. Из-за этой страшной передряги мы сломились, стали почти пустыми, потеряли силу и сон. Нам уже не быть такими, как раньше, а хуже мы или лучше – это пусть каждый судит сам. Над нами, а то и внутри нас прогрохотала гроза, пронеслась буря, и теперь, в тишине, мы видим поваленные деревья, развороченные крыши без антенн, обломки, мусор, много мусору. Конечно, надо начинать снова, сажать деревья, но вполне может статься, что в рассаднике нет прежних семян и саженцев. Когда строят дома, это прекрасно, однако хорошо ли будет, если архитектор по – рабски точно воспроизведет прежний план? Быть может, несравненно лучше обдумать все наново и вычертить план, учитывая то, что нам теперь нужно? Так выметем же мусор по мере наших сил, ибо, как ни мети, останется много такого, чего не выметет никто из памяти и сердец.